VIII
Во второй год за нелегальное пересеченье иранской границы я все-таки отсидел 23 дня в тюрьме. Где, впрочем, будучи принят – благодаря своим медвоступам – за дали, сумасшедшего, снискал ласковое отношение надзирателя Мохсена.
Взяли меня только потому, что, умаявшись походом, я утратил настороженную проворность. С нашей стороны вообще никто не стерег границу. Об ту пору погранзаставы почти всем составом были заняты на базаре Верхней Астары челночной торговлей. Тормознули меня уже далеко за Араксом. Вошед в селение Нави, я разомлел в чайхане, уплетая с сладким крепким чаем теплый еще чурек, посыпав его крошками пендыра. И уж было собрался уходить, как, задумавшись, положил на стол руки и склонил потихоньку голову. Меня тут же слизнул сон, как тихая волна отвязанную лодку, и вскоре офицеры-пограничники, заехавшие в чайхану пообедать, растолкали меня для проверки документов.
В тюрьме я неплохо провел время. Российское консульство в Тебризе должно было прислать за мной представителя. Дипломаты не спешили. Да и тюремному начальству я не был обузой.
Тюрьма размещалась в древней невысокой башне, стоявшей неподалеку от моря. Камеры выходили на широкий колодец, образованный винтовой каменной лестницей. Они не запирались. Из-за жары я часто держал свою дверь нараспашку.
Кроме меня в тюрьме постоянно находился еще один сиделец – старик-бухгалтер, много лет назад спустивший месячную зарплату всей сельхозартели на лотерейные билеты. К нему приходила дочь. Лицо ее было закрыто до глаз. Они о чем-то долго беседовали. Часто женщина начинала говорить взахлеб, а старик в ответ только заходился сухим кашлем. Случалось, женщина переходила на крик. Она не могла остановиться. На ее стенания выходил на лестницу надзиратель. Он молча брал ее за локоть и со скорбным выражением терпеливо провожал к выходу.
Иногда на несколько часов, редко на ночь, инспектор рыбнадзора приводил в тюрьму рыбаков. И тогда вся башня наполнялась табачным дымом.
Кормили в тюрьме необыкновенно вкусно. Готовила нам жена надзирателя, Гузель. Я обожал ее фаршированные орехами баклажаны. Благоухая, Гузель обносила нас обедом, держа у бедра эмалированный таз, выложенный горками вкусностей. Толстый, сонный, седой, с планкой густых усов, Мохсен любил после обеда пить со мной чай. Бряцая связкой ключей на поясе, он поднимал ко мне пузатый чайник, расписанный мальвами. На его надтреснутой, выщербленной крышке болтался обрывок мятой оловянной цепочки. Рядом на ступень ставились два грушевидных стаканчика и пиала с горкой колотого сахара.
Мохсен сносно знал английский. Он учил его по пластинкам еще при шахе и просил никому об этом не говорить. Разговаривали вполголоса. Мохсен расспрашивал о России. Он считал, что в России снова воцарилась монархия. Только царь теперь пьяный и злой.
Мохсену нравились звуки русских слов. Он мог взять из разговора понравившееся слово и несколько минут отрешенно его повторять, на все лады тщательно отделывая языком и густыми губами непривычные звукосочетания:
– Моз-кба, Морц-ква, Моз-сква, Мац-ква, Маз-гва…
Ясное дело, нет худа без добра. Первые дни после ареста я хорошо отоспался. Помню, сразу понял, что сон здесь, в башне, какой-то необычный, сладостный. Я редко засыпал с удовольствием, скорее сон для меня был необходимостью, а тут надо же: ложился спать – будто птицей вспархивал с ветки. Это при том, что далеко не все те сны были безобидны, случались и такие, что озадачивали, не имея разгадки.
Среди прочего приснилось мне там вот что. Будто бы одно время в Москве у меня имелось странное хобби. Я изучал бездомных собак. Происходило это в голодное время, воцарившееся тогда в стране. Помойки были пусты, собаки сбивались в стаи, уничтожали кошек, нападали на стариков, съедали самых слабых среди своих.
В стаях повсеместно попадались опустившиеся породистые псы, как и среди бомжей – благополучные еще совсем недавно горожане. В зимнее время в нашем районе доходило до семидесяти нападений на людей в месяц. Царила безработица, я долго не мог найти работу, и вот мне предложили… Предложили в каком-то посольстве, в посольстве страны, куда я хотел с голодухи эмигрировать, но куда меня не пустили, однако сделав предложение о найме. Страна эта была мировым лидером по заботе об окружающей среде, по мониторингу издевательств над домашними животными и т. д. Сначала я отказался, но никаких других шансов устроиться на работу не возникло, и пришлось передумать. Да, голодное было время, питался я раз в два дня – в основном сублимированным картофельным пюре. Мой друг разжился где-то мешком этого продукта: в качестве продовольственной помощи в нашу страну прибывали просроченные продукты из натовских стратегических запасов. Центральное разведывательное управление США повсюду организовывало центры сбора информации под видом офисов, контролирующих распределение продпомощи. Мой друг работал в одном из таких центров. Потом его застрелил сам Освальд, убийца президента Кеннеди, но мой друг выжил, и мы с ним снова встретились за дымящейся миской этого пластмассового пюре.
И вот я – за гроши, по сути, это был неоплачиваемый испытательный период – внедрен в среду какой-то подмосковной собачьей стаи… Дело было в Малаховке, стая облюбовала заброшенную дачу, жители поселка обходили ее далеко стороной. Отстрелить псов не получалось – они мгновенно прятались от пуль в обширный подвал, куда уже пускали хлор, но в подвале было много лазеек, и газ утекал. На отравленное мясо псы не реагировали, проглатывали без последствий, еще и дрались за него смертным боем.
В стае насчитывалось около тридцати псов и только три сучки, которых кобели беспрестанно насиловали с отвратительной остервенелостью. Случалось, в потасовках за очередность они загрызали кого-нибудь до смерти, и на сучку взбирался тот, кто мог превозмочь в себе голод. Сучка мучилась, но поглядывала – перепадет ли ей из останков бедолаги.
Породистые псы: два боксера, ротвейлер, ризеншнауцер, три колли, которых бросили, не в силах прокормить, их хозяева, – составляли низшую касту стаи. Здоровый ротвейлер, похудевший до неопознаваемости, пресмыкался перед сизым кривоногим бобиком. Состав стаи все время менялся – кто-то приходил новенький, кого-то съедали, кто-то начинал хаотическое движение по иерархической лестнице. На моих глазах сучку сенбернара, едва волочащую ноги, облезлую, всю в обвислой коже, покрытой лишаями, – изнасиловали до смерти, она так и сдохла, уже не в силах повернуться, укусить, она свалилась, а на нее еще взобрался один подлец и торкал ей в круп алой ужимкой. Я тут же кончил его, швырнул оземь, разбил ему мозги – мгновенно его сожрали, а меня стошнило, ох как меня стошнило.
Почему-то стая приняла меня – сначала огрызалась, но потом вожак, крутолобый широкогрудый ублюдок, понюхался, рыкнул, и я рыкнул, он куснул меня – и всё, мы разошлись.
Но вот скоро что-то происходит, надвигается смутная опасность, и вся стая снимается с места, начинает продвижение в центр Москвы. Путь стаи тернист, она подвергается нападениям других собачьих банд, на территорию которых мы попадаем. После боя некоторые собаки чужих стай примыкают к нам. Тем временем я мучаюсь проблемой передачи наблюдательной информации – в Центр Натурализации, который находится на задворках посольства и в который я наконец сумел дозвониться и продиктовать секретарше депешу. И мы приходим на Пресню, спускаемся к набережной и облюбовываем закрытое пространство заброшенных ремонтных мастерских под Калининским мостом. Огромные подвалы автобазы, где когда-то обслуживались правительственные ЗИСы, выходят к высотному зданию мэрии. Днем вся стая спит и только в сумерках отправляется на охоту. Мы опустошаем помойки в парке за Белым домом и во дворах Трехгорки. Нас не трогают, потому что принимают за сторожевых псов, гужующих на хозяйстве ремонтных мастерских. Прохожие, на которых мы нападаем в темноте, спасаются тем, что выбегают на проезжую часть. Одну девушку несмертельно сбил грузовик, и пока ехала «неотложка», вся стая бесновалась от запаха крови, а я отгонял псов.
После этого случая мне начинает казаться, что вот-вот меня раскусят – и псы тогда разорвут меня. Вот почему я не принимаю никаких мер, когда они загрызают бомжа, забредшего во время дождя под мост. Шум ливня и рев моторов заглушили лай и вопли, милицейский патруль, проезжая мимо, ничего не заметил.
Кончается все тем, что я узнаю о разрыве дипломатических отношений между Россией и той страной, посольство которой наняло меня наблюдать за подмосковными собаками. Таким образом, лишившись последней надежды, я становлюсь бездомным нищим. В это время в стае уже полно известных собак: Белый Клык, Синяк, Каштанка, Динго, Белка, Стрелка, Белый Бим Черное Ухо, Резо, Мухтар, и десяток безымянных шпицев.
Наступает Новый год. Я решаю накрыть себе праздничный стол. Для этого я убиваю лобастого вожака, свежую его и жарю. Бьют куранты. Вся стая сидит смирно перед моим импровизированным столом, составленным из проволочных ящиков. Сам я почему-то не ем. Разламывая тушу вожака, я бросаю куски псам, с удовольствием наблюдая за вспыхивающей грызней. Наконец, все съели, полегли, зевая.
Выхожу наружу. Машин почти нет. В воздухе вертятся, плавают снежинки. Снег густо сыплет над рекой, в белой мгле сначала скрывается шпиль гостиницы «Украина», потом дома Кутузовского проспекта, набережная противного берега, затем пропадает незамерзшая полоса реки, мягкий буран накатывает на меня, крутит, вертит, густо пеленает глаза, руки, шею, и я растворяюсь в чистом белом свете.
На прогулки меня не выводили, но свободного хода в тюрьме хватало. Поход в нужник, находившийся внизу, у каморы надзирателя, уже был приключением. Мне очень нравилось это винтовое, кружащее голову пространство древней башни, похожей снаружи на рубку подлодки, зарытой в пески и камни. Спускаясь и бесконечно поднимаясь по ее стертым, удобным стопе ступеням, вращаясь в долгом вертикальном полумраке, пронизанном спицами лучей, я ощущал себя необычайно уютно, словно бы искра души архитектора этой башни заронилась когда-то во мне.
Окном в моей камере служила бойница, образованная сходящимся конусом врезки в каменной кладке полутораметровой толщины. Я любил лежать в этой нише, хотя узкий проем давал мало обзора. Я видел в отдалении два минарета – и вокруг них сады, скрывавшие плоские крыши домов. Кое-где на них видны были низкие лежанки, завешанные пестрыми одеялами. Иногда на крышах появлялись смуглые и коричневые горы вынутой из тюфяков овечьей шерсти, разложенной после мытья на солнце. За ними сидели старухи в платках и байковых халатах. Они взмахивали хворостиной, встряхивали – и пальцами, вымазанными хной, снимали с палочки шерсть.
Невдалеке от башни стоял ханский дворец. В нем размещался полицейский участок и сводный штаб пограничного контроля. Из белоснежного известняка, двухэтажный, с резными мраморными инкрустациями, усеянными извлечениями из Корана, – дворец походил на шкатулку. Створки его мозаичных окон напоминали крылья махаонов.
Почему-то мои сны в тюрьме часто были связаны с прогулками по комнатам этого дворца. Никогда раньше мне не снились звуки – девичий смех, перелетавший из комнаты в комнату, по анфиладе… Но вот однажды приснилось, что будто бы неподалеку от этого поселка находится некая крепость, что на дворе 1828 год. Я так и увидел эти цифры – они отделились от какого-то фронтона и повисли, покачиваясь, в воздухе. А еще приснилась узкая улочка, приземистые дома сплошь без окон, эти плоские крыши… И будто бы я лежу в шкуре бродячего пса, расположившегося снаружи у порога – в ожидании помоев или даже остатков вчерашнего хаша. Вдруг шквал толпы, взбешенной неизвестной причиной, наполняет улочку. Мелькают палки, мотыги, коричневые тела в лохмотьях. Я едва успеваю вжаться в порог.
И нашествие черни, чудом оставив меня целым, схлынуло вслед за собственным гулом. Недолго спустя дверь осторожно приоткрылась. Я успел отскочить, пытаясь всмотреться. Паранджа. Пустые руки. Никакого внимания. Завернув краешек ткани, открыла лицо. Всмотрелась в конец пустой улицы. Задержалась взглядом. Я уселся смирно в сторонке. О, как она красива! Посмотрела в небо. И я посмотрел, жмурясь. Столб нисходящего зноя, рассеиваясь световым снопом, обрушивался с небосвода. Слепя, он лился из белого – в черный. В тело сна, наполняя его забвеньем.
Однажды я попросил Мохсена перевести одну из арабских надписей, которые кое-где имелись на внутренних стенах башни. Мохсен задумался, хмыкнул, принес из своей каморы словарь и долго что-то мычал про себя, сличая буквы, соображая. Потом, не менее озадаченно, перевел на английский: «Зверь нападает на человека, только если он кажется ему животным. Демоны руководствуются тем же чувством. Они глумятся над теми, в ком видят животное начало, но почтительны к тому, кто животное начало в себе полностью покорил – и в ком образ Создателя ослепителен и ясен. Потому не подвержен человек действию колдовства, что его заслуги велики».
– Ну да, – согласился я. – Страх делает тебя животным, это верно. Собака на тебя лает, только если ты ее боишься.
Мохсен, весь мокрый от усилий, недоверчиво помотал головой, захлопнул книжку – и стал спускаться, сердито бубня о чем-то.
На рассвете меня будили вкрадчивые вопли муэдзина. Их перемежали петушиные перекаты.
Чуть погодя я просыпался еще раз: во дворе скребла метла и фыркал шланг.
Белесый полдень наваливался тяжкой плитой на море, сады и крыши, отовсюду дочиста выметая живность. Две дворняги и полосатый кот заползали под полицейский «газик» и замирали там, распластавшись. Дежурные подхватывали нарды и табуретки и забирались внутрь участка.
К вечеру раскаленная добела дымчатая голубизна гасла, воздух наконец обретал глубину – и море резко отделялось от небосвода.
Иногда на закате можно было увидеть у горизонта квадратную скобку танкера или сухогруза.
Однажды Мохсен устроил мне экскурсию. Вышло это так.
Уже несколько ночей я дурно спал. Старик-бухгалтер страшно кашлял по ночам. Его дочь все эти дни была с ним рядом. Жена Мохсена приносила им в трехлитровой банке воду, окрашенную марганцовкой, и уносила скомканные газеты, из которых торчали обрывки окровавленной марли.
Этот день начался с того, что в нашу башню пришел врач.
Я видел, как он вышел из камеры. Дочь старика догнала доктора на лестнице и повисла на его руке, целуя ее и сползая по стене на ступеньки. Ее плечи вздрагивали.
Сразу после обеда я надеялся хорошенько вздремнуть, но Мохсен пришел ко мне пить чай. Четвертый стакан янтарного терпкого дарджиллинга меня взбодрил вполне.
И тогда я вновь заговорил о Разине. Я сообщил Мохсену, что поначалу казаки просили себе лишь немного прибрежной земли, чтобы на ней поселиться с миром. Они вовсе не собирались пускаться в грабежи. И только коварство хана вынудило их совершить упредительные вылазки. А дальше – больше, семь бед – один ответ.
В ответ надзиратель вскипел. Он так страстно жестикулировал, что я подумал: сейчас навалится животом и задушит.
Мохсен кричал, что Разин после резни в Астрабаде увез на остров 800 женщин. И всех их зарезал.
(Он сказал «eighteen hundred», – но поправлять его я не стал.)
Я возразил ему: на войне как на войне. Очевидно, после многодневной оргии женщины обременили казаков: их надо было кормить, с ними нельзя было воевать на море, корабли были перегружены. Вернуть женщин в Мазендеран означало окончательно предать их бесчестию – шариат жесток. Они и сами бы того не захотели. И что бы они там делали, без мужей? А казаки их облегчили, спасли от мук голодной смерти на пустынном острове. Я уверен, женщины сами упросили казаков совершить над ними такое.
Мохсен поник. Я вздохнул.
И тут надзиратель протянул мне наручники.
Я смиренно подставил запястья.
Мохсен приложил палец к губам, и мы тихо спустились вниз. Вложив в руку фонарик, надзиратель ввел меня в подвальный коридор. Он шепнул: «Go, see you later», – и я скрылся в подземелье. Сужаясь в иных местах до ширины грудной клетки – и тогда мне приходилось глубоко выдыхать, чтобы миновать теснину, – ход вывел в подобную башню, но меньших размеров. Только я успел оглядеться – вверх вела винтом похожая каменная лестница с веером широких ступеней, но без перил, – как дверь певуче отворилась, и в световом параллелепипеде возник Мохсен.
Я вышел наружу. Терпкий запах Каспия во рвался свободой в мои легкие. Волны мерно рассыпались у ног, выплетая по песку тающие галактики. Надзиратель рассказал, что этим подземным ходом Мирахмед-хан сумел вывести свою дочь. Бежав таким способом из-под осады казаков, они спаслись морским путем.
Не снимая наручников, я искупался в море, залитом маслом заката.
Ночью я снова никак не мог уснуть. Перед моими глазами одно за другим всплывали, метались, опрокидывались женские лица. Часто искаженные гримасой ужаса и страдания или погруженные в скорбь, эти лики о чем-то безмолвно просили.
Снаружи надрывались цикады. Луна взобралась в зенит и, сжавшись, как световое пятнышко под лупой – в фокус, поливала округу серебряным молоком.
Я поднялся и на цыпочках спустился вниз.
На предпоследней ступени, на холме высокого тюфяка спал Мохсен. Переступить его огромное туловище и широкую высокую ступень было невозможно. Я остановился, не решаясь прыгнуть.
Надзиратель спал навзничь, громоздко и грозно, как вулкан. От его храпа трепетала свеча, догоравшая в изголовье.
И тут кто-то тронул меня за плечо.
Я не обернулся, потому что не мог себе представить, что сейчас, в пустой тюрьме, меня кто-то может тронуть за плечо. Но чья-то легкая ладонь пожала и спустилась к локтю. Я дрогнул. Надо мной, ступенькой выше, стояла дочь заключенного бухгалтера.
Лицо ее было открыто.
Виновато улыбнувшись, она приложила палец к губам и другой рукой потянула меня за собою.
Мы вошли в мою камеру.
От страха я влез в нишу и выглянул наружу. Все вокруг было залито луной. Сияющее полотно пересекало море и вздымало горизонт. У входа в полицейский участок стояла фигура. Часовой курил. Собака пересекла двор и развалилась под фонарным столбом. Часовой скрылся.
Я обернулся.
Лунный луч пересек ее плоский живот и, слепя, скользнул по полноте грудей, по шее, когда, сняв через голову платье и оставшись в одних шальварах, она сделала два шага. Золотисто-смуглая кожа, пушистые долгие ресницы, мягкие внимательные губы и мучительно-пристальный блеск черных бархатных глаз объял меня всего и погубил.
Я многое узнал той ночью об этой хрупкой нервной персиянке.
Проснулся с чувством наслаждения, что ничего о себе не помню.
Солнечное пятно лежало на моих закрытых веках.
Я не хотел открывать глаза и вскоре задремал снова. И тут мне в послесонье привиделся кошмар. Я вдруг превратился в вертикаль, в тубус, в подзорную трубу – и сквозь себя узрел, что наша башня превращается в спираль гигантского карьера. Что теперь по лестнице вокруг километрового провала ползут крупнотоннажные механизмы, поднимающие на поверхность земли породу. Выйдя из камеры, я едва не был задавлен катящимся колесом размером с дом. В пазах колесного протектора я увидел взлетающие и опускающиеся камни, части человеческих тел, застрявшие по дороге. Я силился всмотреться в мертвые раздавленные лица, – но тем временем колесо опасно накатило, затмило, и я еле успел проснуться.
Скоро услышал, как внизу подъехала машина. Не сразу выглянув, увидел, как два санитара загружают носилки с телом, обернутым белой материей. Едва ли что-то соображая, я кинулся вниз.
Закрыв за санитарами дверь, Мохсен пожал плечами:
– Book-keeper died this night. (Бухгалтер умер сегодня ночью.)
– Last night, – поправил я машинально.
На следующий день приехал консульский работник. Им оказался вежливый сутулый человек с изможденным мятым лицом. Он страдал от жары и часто прикладывался к минералке. Хотя мой вид и вызывал у него ровное отвращение, перед пограничниками он был участлив, подобно вышколенной стюардессе. Бледное, незагоревшее лицо помощника консула выдавало, что полевая служба ему в тягость и что, видимо, он только и думает, как бы поскорей вернуться в свой филенчатый прокуренный пенал на Смоленке.
Оформление поручительства и самого выдворения заняло не больше часа, и, распрощавшись с Мохсеном, – мимо темно-зеленых валиков чайных плантаций, мимо илистых низин, разбитых на квадраты рисовых полей, в которых слепящим закатом стояло зеркально солнце, – я был конвоирован пешим ходом в Верхнюю Астару.