Книга: Ленинград
Назад: Часть третья Весна
Дальше: Глава восьмая Князь туманов

Глава седьмая
Три времени смерти

XXXVII
С самого начала осады возле устья Невы курсировали две главные плавучие крепости Краснознамённого Балтийского флота, словно символизируя две фазы Революции, — линкор «Марат» и крейсер «Киров». «Марат», расположившийся у Кронштадта и бивший оттуда всей мощью 305-милиметровых орудий по наступавшим вдоль южного берега Финского залива германским войскам, напоминал о времени, когда Революция рядилась в одежды кровавой, но философски просвещённой диктатуры меньшинства, пустившей из логической необходимости четверть страны под нож — те, кто уцелеют, будут властвовать на новой земле, в новом небе; «Киров», в момент эвакуации Таллина — флагман и штаб КБФ, теперь вошедший в устье реки и стоявший у 19-й линии Васильевского, стрелявший оттуда поверх городских кварталов, — о фазе временного торможения якобинства, радикализма слов, а не дел, и советского «наведения порядка», прерванного выстрелом в коридоре Смольного 1 декабря 1934 года. Это была так сказать официальная версия событий, сильно разнившаяся от того, какой Революцию увидели Глеб, Четвертинские и многие принявшие и не принявшие её. Но пока обе плавучие крепости вместе с линкором «Октябрьская революция» курсировали между Кронштадтом и осаждённым городом, эта версия довлела городу.
В двадцатых числах сентября немцы нанесли сокрушительные авиаудары по «Марату», разрушив носовую башню, корабельные пороховые погреба и рубку управления. Тяжело изувеченный и потерявший треть боевого состава, он теперь не мог сдвинуться с прикронштадских отмелей, но продолжал отстреливаться стволами остающихся орудий, а «Киров» c «Октябрьской революцией» укрылись в рукава Невы, слившись с разрушаемыми жилыми кварталами, с умирающими дворцовыми ансамблями и парками. Место героического повествования о советском перевороте заступило другое, куда менее возвышенное и неизмеримо более страшное — о превращении всего, что ещё сохраняло осмысленность, в груду строительных обломков, в бессмыслицу и морок.
«Смрадный, зловонный, узкий, как залитый помоями чёрный ход, город и есть единственное, что у нас осталось, и это — не Петербург», — начал было очередную запись в своей тетради Глеб, но жар всё возраставшего внутреннего возбуждения и, как ему казалось, прояснявшегося взгляда на вещи оказался, увы, тривиальным гриппом, чрезвычайно опасным при голодании. Собрав в кулак остатки воли, Глеб заставил себя проглотить припасённые кальцекс и аспирин, и ещё какое-то количество гомеопатических таблеток. С сильнейшей головной болью, проваливаясь в беспамятство и вновь выплывая из него, Глеб запомнил — или это ему пригрезилось? — что приходил Марк, говорил, что принёс новости чрезвычайной важности, но так и не решился их поведать, долго сидел, оставил какие-то ключи. Глеб допускал, что никакого визита Непщеванского не было, что это была защитная реакция сознания против засасывавшей его воронки, но ключи — вот они — лежали в комнате на крышке рояля. Рядом Глеб обнаружил распечатанное письмо, отправленное внутренней городской почтой, со штемпелем 20 февраля 1942. В письме Вера объясняла причины неожиданной эвакуации, а также сообщала, что Георгию она тоже написала, и «когда через месяц-полтора ты получишь весточку от меня, что благополучно добралась до Поволжья, то попрошу зайти на квартиру, предварительно снесшись с Георгием, и забрать те вещи, на которые я тебе укажу в письме. Раньше не беспокойся, не надо. Да хранят тебя высшие силы. Целую тебя, мой любимый. До гроба твоя Вера». Таким образом, разрешалась и загадка с ключами. Но что же хотел сказать ему Марк? Оглушённый письмом и болезнью, Глеб не сомневался, что чрезвычайные новости должны были касаться отъезда Веры, однако связаться с Марком не представлялось никакой возможности. Квартирный телефон Непщеванского молчал, а в ленинградском отделении ТАСС а ответили, что Марка вот уже несколько дней нет в городе.
XXXVIII
ИЕРЕЙ:
Да воскреснет Бог
и расточатся врази Его —

ХОР:
Христос воскресе из мертвых,
смертию смерть поправ
и сущим во гробех
живот даровав, —

ИЕРЕЙ:
яко исчезают дым
да исчезнут —

(ХОР повторяет тропарь праздника Пасхи.)
тако
да погибнут грешницы
от лица Божия,
а праведницы да возвеселятся.

(ХОР повторяет тропарь.)
Сей день, его же сотвори Господь,
возрадуемся и возвеселимся в онь!

(ХОР снова поёт тропарь.)
Слава Отцу и Сыну и Святому Духу —

(ХОР повторяет тропарь Пасхи.)
и ныне, и присно, и во веки веков аминь.

(ХОР повторяет тропарь.)
ИЕРЕЙ:
Христос воскресе из мертвых,
смертию смерть поправ

ХОР:
и сущим во гробех
          живот даровав! —

Мелодию и голосоведение этого торжествующего гимна Глеб знал наизусть с младенчества, когда его впервые привели на полунощницу, переходящую в долгую четырёхчасовую утреню, и лишь в юные годы ему стало известно, что гимн был написан автором «Аскольдовой могилы» — в некотором смысле крёстным отцом последнего из Радзивиллов, и что его автора Алексея Верстовского, как и Аскольда, как и Савроматова, как и самого Глеба, мучительно раздваивало между стихийным, корневым магизмом всосанного с молоком матери языка и его оформлением в преодолевающее стихийность славословие «еже прежде солнца Солнцу, зашедшему иногда во гроб», как сказано в пасхальном икосе.
Решительное выздоровление, мысли о спасении и о Вере теснились в возбуждённом сознании. Но теперь, когда Вера была далеко, Глеб мог со спокойной совестью поставить последнюю точку в нотах арии.
XXXIX
Бомбардировки и артобстрел были особенно интенсивны в пасхальную ночь. Несмотря на огромное желание пойти в церковь, настоятельно усилившееся после того, как Евдокия Алексеевна покинула его, Четвертинский, понимая сколь длинна и опасна дорога, решил не рисковать. С раннего утра методично и редко, но сводя с ума регулярностью гулких ударов, в такт замедлившемуся сердцебиению, стреляли орудия. За пять минут до семи вечера, когда православные мысленно готовятся к полунощнице и читают молитвы, а в церквах начинается литургия Василия Великого, была объявлена воздушная тревога, и здания в той части города, где жил Фёдор Станиславович, задрожали от сбрасываемых фугасов, брызнув щебёнкой, строительным мусором и стеклом недовыбитых окон. Артиллерия противника во время налёта продолжала в том же замедленном темпе бить по кварталам, то зловеще совпадая с разрывами фугасов, то образуя людоедский контрапункт. Шквальный ответный огонь из наших зениток — вверх по невидимым глазу целям — и поднявшаяся авиация через час очистили небо. После наступления комендантского часа, исключавшего саму мысль о крестном ходе, хотя в залитом кровью и нечистотами, разбомбленном городе это было бы сильным зрелищем (если что-то ещё могло впечатлять после всего пережитого), Четвертинский, как и многие, не спал до полуночи, после чего разговелся специально к Пасхе припасённой, выданной по академическому пайку водкой и, крепко закутавшись в слабо гревшие одеяла, лёг не раздеваясь на грязную постель. Ему было тепло и хорошо и не так одиноко. Но едва Фёдор Станиславович сомкнул глаза, как в срок начала пасхальной заутрени (будильник фосфоресцирующими стрелками показывал час ночи) начался новый, ещё более жестокий налёт. Отбой по городу объявили лишь в четверть четвёртого.
Утром стылые, морозные улицы были залиты новыми лужами крови от убитых и раненых. Значит, кто-то всё-таки, вопреки запрещениям, пошёл с наступлением сумерек в церкви. Дул холодный ветер с залива. По-прежнему ухали тяжёлые немецкие орудия. Была видна только наша авиация — врага, бесовских его легионов в небе 5 апреля 1942 года, в день Светлого Воскресения Христова не было. Вид новых разрушений и большого числа трупов на улицах в холодный, пусть и праздничный для многих — а по советскому календарю рабочий — день подавлял. Зная о немецком уважении к расписаниям, Четвертинский не сомневался, что бомбёжка не была импровизацией. Он представил себе соответствующего чина ВВС, пригласившего — где-нибудь в Царском Селе или в Гатчине — священника для деловой беседы и делающего пометки в записной книжице. «Вечерняя служба в семь, говорите, по всем приходам? Крестный ход в полночь? А заутреня в час? Дрова на отопление церковных помещений? Хорошо, мы учтём ваши пожелания. Вот кофе, печенье. Угощайтесь. Сегодня строгий пост? Мы уважаем местные обычаи». С кем-то другим тот же чин разговаривал бы о поздних квартетах Моцарта. С Четвертинским — вероятно, о лингвистике, об общем наследстве индоарийских — с непременным упором на арийскость — языков. Пресловутая культурность была оболочкой откровенного людоедства, насаждаемого триумфаторами и среди порабощаемых племён. Четвертинский снова с содроганием подумал о подозрительном студне и котлетах, продававшихся из-под полы на чёрном рынке. Легко представить, какое разнузданное дикарство восторжествовало бы в случае абсолютно невероятного — Фёдор Станиславович теперь был убеждён, как никогда прежде — торжества национал-социалистов, этих певцов племенной нирваны. Единственное, что ещё занимало пытливый ум учёного, — это циркулировавшие несколько месяцев упорные слухи о некоторых бывших знакомых и учениках, оказавшихся в немецкой зоне и вставших на сторону рьяных борцов с безбожным большевизмом, что, учитывая быстрый захват врагом пригородов в августе-сентябре, было не исключено. «Немецкая власть не менее безбожна, чем наша, — говорил сам себе Четвертинский, — но с нашей мы разберёмся после войны. Эти же только садистически бьют день и ночь по городу, равного которому им самим не выстроить, только медленно душат удавкою голода да заливают кровью улицы — и когда? В день Светлого Воскресения».
XL
«Когда шли мимо Литовского замка,
начал вспыхивать магний,
как если бы ясного августовского солнца
было недостаточно для позора,
каким был окрашен весь ритуал
со времён погребенья разрубленного и быкоголового
бога невской (нильской?) воды:
тело, завёрнутое в иероглифы песен, —
в землю,
чтобы потом,
когда сроки пройдут,
проплескать
сквозь бьющие воздух созвучья,
сквозь ряды метранпажевых линий
ветром нерукотворных страниц». —

Строки эти со второй страницы татищевского «Светозвучия» могли описывать только похороны Блока.
Где он, сожжённый в революцию Литовский замок, мимо пустынных стен которого, Глеб помнил ясно, шла процессия 10 августа 1921-го? Где те, кто шли мимо его стен? Теперь, когда весь город стал этим Литовским замком — тяжеловесным, давящим застенком, сначала возведённым на плечах и костях его, Глебова, поколения, потом сожжённым и разбомбленным в урагане войны, — теперь, когда обряд египетского погребения, провидчески предсказанный из 1921 года, стал повседневной обыденностью и по широкому Проспекту 25-го Октября который месяц тянулись тележки, саночки, просто куски фанеры с привязанными к ним верёвками, на которых лежали замотанные в простыни бездыханные тела, теперь, когда слухи о ритуальном почти рассечении трупов перестали давно волновать (Глеб сам видел штабеля этих изуродованных, замороженных тел с отрезанными ляжками и прочими съедобными частями — человеческой говядины для каннибалов), именно теперь, в преддверии весны и цветения, накануне неизбежного возрождения мира Глеб начал по-настоящему осознавать масштабы произошедшего обрушения, в сравнении с которым любая, даже самая невыносимая реальность прошлого, выглядела райской. Этой зимой случилось внутреннее крушение человека — полное и безвозвратное — и на его месте встал кто-то новый, обладающий с прежним насельником прекрасного города только паспортными данными. Сам Глеб, надо признаться, страшился этой новообретённой, теперь и ему присущей зачеловеческой силы. Сила эта была не физической, а какой-то иной. На физическом уровне сказывалось глубокое изнеможение от перенесённого на исходе голодной зимы гриппа.
Наступила Радоница, когда, как учила Глеба мать, следовало посетить могилы родителей. И Глеб отправился на разорённое Выборгское кладбище, где в 1915 был погребён отец Владимир Георгиевич, а за восемь лет до того и дед Джорджо Альфани. Деда Глеб помнил плохо.
Место кладбища теперь занимал чугунолитейный завод. Всё ещё колола небо иглой готическая колокольня. И хотя охрана нет-нет да и косилась на Глеба, бредущего вдоль когда-то кладбищенской — теперь заводской — стены, а самих надгробий за стеной уцелело мало, Глеб всё-таки смог поверх стены разглядеть то место, где когда-то лежали дед и отец, и мысленно попросил Бога если не о покое их растревоженного праха, то хотя бы о том, чтобы неизбежная встреча там была счастливой. «А ведь придётся с дедом напрягать познания в итальянском. Какая ерунда! Разве там различают, на каком языке говоришь?»
15 апреля, наконец, пошёл трамвай. Пора была исполнить давнюю Верину просьбу. Странным образом отсутствие известий только успокаивало Глеба. Значит, у Веры всё хорошо, непременно всё хорошо.
Глеб ранним утром сел на шедший через Площадь Труда, переполненный до предела транспорт (это был маршрут номер семь) и через Мост лейтенанта Шмидта, чуть поодаль от которого тускло поблёскивала стальная громада «Кирова», затем по Набережной лейтенанта Шмидта, а дальше по 8-й и 9-й линиям Васильевского острова и по Проспекту Мусоргского — сколько раз он ходил зимой этой дорогой! — доехал до трамвайной петли возле 24-й и 25-й линий, рядом с трампарком. Вера жила совсем неподалёку.
Через десять минут он уже поворачивал ключи в двери беклемишевского жилища (электрический звонок ещё не работал, а на стук никто не отозвался), а ещё через минуту стоял в прихожей. Всё здесь было как прежде, и казалось, что Вера только что вышла, хотя её не было в этой квартире уже около двух месяцев. Возле вешалки лежали полустоптанная пара осенней женской обуви и тщательно, по-мужски увязанные тюки с тёплым зимним бельём и более лёгким носильным (Глеб со впервые шевельнувшейся ревностью отметил про себя, что так увязать их могли только Марк или Георгий), а также маленький узелок с бумагами и двумя книгами. Нехитрая косметика — пудреница, карандаши — была оставлена возле зеркала. Глеб втянул ноздрями воздух, и запах давно, внезапно и второпях покинутого помещения не предвещал ничего хорошего. Он шагнул в жилую комнату, где в утренних лучах также красовался средних размеров холст с оранжевыми бегемотами-зебрами и крылатыми керберами-симарглами у Банковского моста. На прикрывавшей крепкий стол сетчатой в красных тканых цветах скатерти — из поволжского имения отца Юлии Антоновны, как рассказала в один из его зимних визитов сюда Вера — стояла недопитая эмалированная кружка давно замёрзшего кипятку. Ладная металлическая печка, приобретённая Георгием Беклемишевым ещё в начале осени, была полна прогоревшей золы. Объяснений никаких не требовалось. Глеб больше не сомневался, что Непщеванский приходил с известием чрезвычайным. Но почему, почему, почему это случилось именно со мной? Почему с нами? И почему я узнаю об этом последним?
Откуда Глебу было знать, что Беклемишев вот уже несколько недель лежал с тяжёлой контузией в одном из госпиталей осаждённого города (их запертый льдами в устье Невы корабль, с которого Георгий считывал и переводил радиопереговоры противника, накрыло бомбовыми и снарядными разрывами), а Непщеванский был убит снайпером при фотосъёмке на Ораниенбаумском плацдарме, и подробности услыхать теперь было не от кого.
Глеб тяжело опустился на почему-то не стопленный за зиму хороший резной лакированный стул в гостиной и так просидел до сумерек.
Назад: Часть третья Весна
Дальше: Глава восьмая Князь туманов