Книга: Свет в окне
Назад: 8
Дальше: 10

9

В классе только и слышно: Новый год, Новый год! А что – Новый год? Дома повесят на стенку новенький календарь с Дедом Морозом в красном тулупе и с таким же носом, тут же этого Деда Мороза оборвут, а под ним целая пачка обыкновенной газетной бумаги, по одному листочку на каждый день. На обороте – крохотные выкройки: «Шьем сами». Или «День рождения Паганини». Вместо Паганини может быть Коперник. А то еще «Рассказы о природе» – о повадках кашалотов, например. Или «Советы огороднику». Ольке вспомнилась дача, пинг-понговый стол и невесомый мячик, летящий прямо на чью-то грядку.
Новый год через неделю, и хорошо, если мать с Сержантом отвалят в гости, как будто, если они его не встретят, то Новый год потопчется-потопчется на крылечке и не наступит. Нет уж, пусть лучше встречать идут, она найдет чем заняться. Новый год через неделю, что означает елки, потому что одной не обойдется. Дома у них елки не будет – и никогда не бывает, – зато уже сейчас на этажерке лежат пригласительные билеты: в министерство, где работает мать, в Дом офицеров (Сержант принес), а в Ленечкин садик безо всякого пригласительного надо тащиться послезавтра. «Ну можно, я хоть в детский сад не пойду?» – взмолилась она, да где там! «Как для тебя, так все, а как взамен, так не дождешься», – это мать. «Лишь бы в угол с книжкой заткнуться, больше ни о чем не думает», – партия валторны, то есть Сержанта, – точь-в-точь, как у них в оркестре. Ольке приходилось бывать там два раза, когда ключи забывала. Куда интересней поболтаться после школы, но надо было Ленечку забирать из садика, а с ним не очень поболтаешься.
…Ждала в коридоре, когда кончится репетиция. Сквозь дверную щель видны были сияющие желтые трубы самых затейливых форм. Музыканты держали их двумя руками, как матери держат младенцев. Все оркестранты из-за военной формы выглядели похожими. Перед каждым стоял пюпитр с нотами, но Ольке казалось, что каждый подсматривает в ноты к соседу, совсем как у них в классе на контрольной. Лица у музыкантов были сосредоточенные, строгие и очень серьезные. Еще был виден кусок спины и движущийся локоть дирижера. Вдруг, посредине мелодии, локоть замирал, рука опускалась, и музыка обрывалась. Оркестранты переворачивали трубы и снимали мундштуки; потом локоть поднимался и снова начинал ходить ходуном под музыку.
У Сержанта тоже становилось строгое лицо, когда он дома вынимал ноты, доставал валторну из чехла и начинал играть. Она часто наблюдала в прошлом году, когда ходила в школу во вторую смену. В такое время Олька тихонько делала уроки за столом или читала, и даже страницы надо было переворачивать беззвучно. Как-то, сделав паузу, Сержант снял мундштук, перевернул валторну, как они все делают (чтобы слюни стекали, догадалась Олька) и пошел на кухню. Задники тапок хлопали, как мухобойка, которой дачная соседка лупила по стенам. Сержант вернулся в комнату с кружкой воды. Прихлебывая из кружки, остановился около пюпитра:
– Ты раньше на чем-то играла?
– Нет.
– Хочешь научиться?
«Конечно! – чуть не закричала она, чуть не захлебнулась восторгом. – Еще бы!..»
Однако не закричала и не захлебнулась, а неопределенно пожала плечами. Посмотрела на валторну, потом на отчима.
– Не-е-ет, – сказал Сержант, – а вот на фортепьяно можно было бы, в клубе хороший инструмент есть… Я сделаю из тебя музыканта, – он шумно глотнул воды, – если у тебя слух есть, конечно.
Она опять пожала плечами. Откуда, мол, мне знать, есть у меня слух или нет?
– Унеси, – он протянул ей кружку и снова взял валторну. – Теперь слушай внимательно. Я сыграю несколько тактов; потом споешь.
Заиграл, и это зазвучало так нежно, так красиво, что Олька заслушалась, но музыка сразу оборвалась.
– Спой, – приказал он.
Олька замотала головой – она была уверена, что голосом такое выразить невозможно.
– Слушай, как я пою. – Сержант легко пропел ту же мелодию неожиданно высоким голосом – и оборвал в том самом месте, где остановилась валторна.
– Теперь ты.
Она вдохнула поглубже, вспомнила рояль в актовом зале, урок пения, хор. Вдохнула еще раз – и запела.
У Сержанта побагровело лицо, и он заорал:
– Терция, доминанта, терция! Ты что, не слышишь?! Тупица, тупица!
Олька вздрогнула и попятилась к столу. Музыка пропала, и она никогда больше не сможет ее вспомнить. Зато остались дивные, чудесные слова: терция, доминанта, терция. Откуда этот дурак знает такие слова? Терция, доминанта, терция; здесь главная – доминанта, а терция и терция – это слуги, которые сопровождают госпожу редкой красоты – доминанту, и она похожа на…
– Тупица, какая тупица, – презрительно говорил отчим. – А я еще собирался с ней заниматься.
…Это было хорошее время, перед праздниками, когда Сержант подолгу торчал в своем оркестре. Потом праздники миновали, и темный промозглый ноябрь никуда не спешил. Олька ненавидела этот месяц с того уютного вечера, когда к ним с бабушкой пришла мать, а с нею двое милиционеров, и Ольку неожиданно выдернули из родной теплой комнаты, где она прожила к тому моменту девять лет из своей девятилетней жизни. Выдернули, как редиску из грядки, и пересадили в другую комнату – и в другую жизнь, потому что у матери с Сержантом и в самом деле все было иначе, чем у бабушки.
С тех пор прошло пять лет, и сейчас почти смешно было вспоминать, как она пыталась убегать и часами ездила в троллейбусах по городу, холодея от вида милицейской формы, пока не открыла для себя другой способ бегства, куда более надежный: убегать, не убегая.
Очень просто.
Можно сидеть дома, смотреть в учебник и перелистывать периодически страницы, но находиться в это время у бабушки, листая – и читая! – вовсе не учебник. Или устроиться в бабушкином старом кресле напротив любимой картины – можно увидеть каждый миллиметр этой картины, потому что она там висела всегда. Да, можно мыть посуду в горячей воде с горчицей – гнусные зеленоватые сопли собираются по краям миски, – и в то же время идти с бабушкой по лесной дорожке, скользкой от сосновых иголок, придерживая ее за руку, чтобы не оступилась, хотя чертову миску все равно придется мыть, а потом отмывать руки от жирной горчичной дряни.
– Ты что, глухая? Третий раз говорю: поставь чайник.
– Я уроки делаю.
– Поставь чайник, тебе говорят, потом уроки делай!
С ними лучше не препираться: бессмысленно. Все равно никогда не бывают довольны. Тем более что, научившись «убегать», она перестала беспокоиться, довольны они или нет.
Можно было убежать в книжку – «заткнуться в угол», как это называет Сержант, но его (да и матери) любимое дело – помешать ей, оторвать от книжки, а способ всегда найдется.
Принеси соль.
Ты белье сдала в прачечную? А квитанция где?..
Закрой окно, Ляля.
И перец захвати!
А квитанцию под будильник положи, потом искать сама же будешь!
Дышать нечем, опять окно закрыто!
Это я ей сказала закрыть – дует.
Что – «какую»? Из прачечной квитанцию!
А я говорю: открой!
Одноклассница Томка, которая забежала как-то вечером, потом возмущалась: «Не, ну законненько, да? Мои бы родичи на седьмом небе от счастья были, что я читать села. Они у тебя точно ненормальные». И добавила: «Ну и плюнь. У меня тоже ненормальные». Еще немного подумав, расхохоталась: «Слышь, да у всех ненормальные! Не бери в голову, а?»
Как будто Олька брала их в голову.
Однако мать была твердо уверена, что ненормальная как раз Олька, и, жалуясь знакомым, во всем винила «матушкино воспитание» и клялась «сделать из дочери человека».
Это было намного легче, чем когда Сержант собирался сделать из нее музыканта, потому что отсутствие музыкального слуха ничему не мешало.
Человека из нее делали одним и тем же проверенным способом – когда наступало воскресенье и Олька собиралась к бабушке, мать говорила: «Сегодня не пойдешь». На вопрос «почему» Сержант рявкал: «Приказы не обсуждаются».
Раньше она просила, даже – стыдно вспомнить – плакала, но это было давно, еще до того, как научилась убегать; когда научилась, стало легче. Кроме того, Олька выучила два правила. Первое, самое главное: у них нельзя просить, никогда и ничего. И второе: с ними нельзя спорить, и совсем не потому, что приказы не обсуждаются, а просто спор затрудняет бегство.
Воскресенье, когда из нее «делали человека», вычеркивалось из жизни, не считалось, переставало существовать. Превращалось в такой же ненужный листок календаря, как тот верхний, с Дедом Морозом, а к неделе прибавлялся лишний день, и его предстояло прожить здесь, в комнате с вечным пятном на стенке. В такое воскресенье ее не посылали в магазин и не отпускали ни к кому из друзей, даже к Томке, которую она «подтягивала» по английскому. Если уходили в гости, брали с собой ее и Ленечку.
Чаще других бывали у тети Оли, с которой мать в юности дружила, потом раздружилась, а теперь снова начала дружить. У тети Оли была дочка, тоже Оля, но дочка жила в интернате, а не дома. Зато тети-Олина мать Ксения всегда была дома. Олька почему-то побаивалась Ксении, ее распущенных по плечам седых волос, пухлого лица и постоянной пьяноватой улыбки. Мать говорила, что Ксения – настоящая писательница, но рукописей ее никогда не печатала. Ни одной написанной Ксенией книги Олька не видела, хоть специально спрашивала в библиотеке.
Проще всего было с бабой Натой. Она совсем старенькая, намного старше бабушки, и ходит согнувшись, будто уронила булавку и не может найти; все делает по дому сама, даже в магазин сама ходит. Баба Ната очень радуется Олькиному приходу, хотя часто называет ее Таинькой: «Ты на матку свою похожа, одно лицо». Она всегда спрашивает про бабушку: «Как бабенька твоя, здорова?». Слово «бабенька» звучало смешно и одновременно ласково, так никто не говорил, но, увидев в книжке в очередной раз слово «маменька», Олька перестала удивляться. Баба Ната всегда угощала их с Ленечкой конфетами «коровка». Олька не любила конфет и отдавала свою брату. Пока Ленечка наслаждался тягучей вязкой сладостью, баба Ната тихонько говорила:
– Я ж помню всех Ивановых, с Матреной-то мы однолетки, только Господь ее прибрал рано, Царствие Небесное и ей, и Григорию, – и крестилась, подняв старенькое лицо.
От бабы Наты не надо было убегать, даже в такое пустое воскресенье.
В конце концов оно подходило к концу, и на очереди маячил понедельник – первый день ежедневного настоящего бегства, в школу. Оставалось прожить только одну ночь. Засыпать в этой комнате было почти так же трудно, как бодрствовать, но, к счастью, ночью убежать было легче: нужно только подложить под щеку угол одеяла, как она делала всегда, а с закрытыми глазами быстро переносишься в бабушкину комнату, где в большом овальном зеркале отражаются лампадки, и от этого делается спокойно и уютно, а за окном дребезжат трамваи. Каждую ночь Олька засыпала там, у бабушки, где в последний раз уснула, подсунув под щеку угол одеяла, четыре с лишним года назад.
Понедельник, скорее бы понедельник!
Однако от следующего понедельника никакой радости не предвидится: 1 января, Новый год. Плюс еще десять бесполезных дней – попробуй кому-нибудь признайся, что лучше бы никаких каникул не было вовсе. «Ну, ты загнешь!» – сказала бы Томка. Дня через два-три выдадут табель – вторая четверть самая короткая: нахватаешь троек, а исправлять почти что некогда, вот как с алгеброй.
Часто, когда не хочется делать уроки, она бездумно перебирала в ранце тетради и учебники – еще один вид бегства, только на короткие дистанции. Зная все обложки и корешки наизусть, Олька не переставала удивляться безобидным, домашним каким-то фамилиям авторов: размазня Киселев придумал «Геометрию», а тихий старичок Рыбкин – задачи к ней. Старательный Перышкин написал «Физику» (перышком писал?), а самый скучный учебник – «Литературу» – некий Зерчанинов: судя по фамилии, близкий к народу, колосящейся ниве, богатому урожаю «характеристик и образов героев». «Алгебру» сочинил Барсуков: человек явно хмурый, недружелюбный, отчего и наука его казалась Ольке невразумительной. До сих пор как-то удавалось выплывать на контрольных, однако в алгебре, и без того трудной, замаячили зловещие провалы… «Смотри, Иванова, – предупредила математичка, – в следующий раз я тебе четверку не выведу. А ведь можешь и на “пять” заниматься; повтори хорошенько в каникулы».
Предстояло еще одно бегство – в темную нору барсуковой алгебры.
И на елки придется с Ленечкой ходить. Снимать с него в гардеробе шубу, упихивать шапку в рукав, чтоб не потерялась, а потом торчать в зале, где у елки сидит маскарадный Дед Мороз, а вокруг горохом малышня рассыпалась. Опять в Доме офицеров та же самая пожилая Снегурочка будет выдавать подарки по пригласительным билетам и скажет Ольке те же слова, что в прошлом году: «Ты уже слишком взрослая для елки», – и нахмурится, но сунет в руки два мешочка из слюды. Ленечка захочет открыть свой прямо в трамвае: «Одну мандари-и-инку…» – «Дома».
Потому что дома у Ленечки будет продолжение праздника: он разворошит хрустящий мешок и вытащит пачку печенья за 16 копеек, несколько конфет с лохматыми, как у комет на картинках, хвостами – такие вешают на елку, – шоколадку, карамельную мелочь в неотличимых тусклых завертках и – наконец! – вожделенную мандаринку.
Если у матери будет хорошее настроение, может отпустить на каток, особенно если за ней зайдет Томка. Томка умеет клянчить: «Теть Тая, ну пожалуйста! У нас все в классе ходят. Ваша Оля так хорошо катается; ну пожалуйста, теть Тая…»
При посторонних мать и Сержант любят быть великодушными. Он первым и буркнет неохотно: «Да ладно, пускай идет». После этого мать тяжко вздохнет и разведет руками: «Если отец разрешает…» В такие моменты Олька ненавидела их одинаково за притворство, за то, что выпендриваются перед Томкой, а больше всего за слово «отец», которое так легко разменивала мать. Томка ничего этого не знает – просто таращится на обоих честными-пречестными глазами, словно от их разрешения зависят все ее каникулы. Вот перед Томкой было стыдно – она ведь за нее просила, потому что сама Олька, с тех пор как придумала «правило номер один», никогда его не нарушала: не просила.
Тут мать беспомощно взмахивала рукой: «Иди, так и быть. Только не поздно!».
Пока не передумали, надо было успеть одеться, схватить коньки – и смыться; жалко, что не навсегда. Потому что не так хотелось на каток, как просто уйти оттуда, убежать по-настоящему. Томка самоотверженно врала: каталась Олька вовсе не «здорово», никаких пируэтов на льду делать не умела, но коньки, бабушкин подарок, и ловкость скольжения, которую они давали, очень любила.
На улице у Томки сразу менялся и взгляд, и голос.
– Ну ёкэлэмэнэ, чего это они у тебя? На каток провожают, как на фронт. Ты чего, наказана?
Томке не объяснишь, что накажут потом, когда наступит воскресенье и она соберется к бабушке. Мать беспомощно разведет руками: «Что же получается, Ляля: то ты на каток уходишь, то… в гости?» Просто сказать: «к бабушке» она не может; будет хрустеть пальцами и покачивать головой: «Не знаю, не знаю; по-моему, многовато развлечений. А, Володя?» Сержант подхватит, конечно: «Нечего, нечего». И все. Приказы не обсуждаются.
– Слышь, а у твоей мамаши классный маникюр! – восхищается Томка.
Они уже сидят в гардеробе и шнуруют коньки. Томка поминутно оглядывается – не появился ли Гоша из седьмого «Б», куда же ей без Гоши. Ольке почти расхотелось кататься. Томка не заметила, что разрешение был дано с ловушкой, а сама она прошляпила, балда, хотя такое уже было раньше, в тот раз, когда ее позвали Илька и Лилька из девятой квартиры. Близнецы люди опытные – они начали правильно: «Дядь Володя, а можно Оле с нами на каток?». Сержант надулся от важности: «Как мать скажет; не знаю». Илька с Лилькой топтались в прихожей, пока шел «педсовет». Наконец ее милостиво отпустили, а когда вернулись, то близнецы, гремя коньками по лестнице, пошли к себе на пятый этаж, и вот тут-то началось… Олька про себя называла это «беседой с дефективным ребенком»: чуткие родители задают вопросы и сами же на них отвечают.
Тебе что было сказано? – Только не поздно!
Ты когда явилась? – В восемь часов!
Ты что, не видела, что на улице темно? – Видела!
Почему не пришла, когда стемнело? – Не сочла нужным!
Слушая этот дурацкий речитатив, Олька распутывала узел на шнурках. Потом высохнет – не развяжешь, придется шнурки резать.
– С тобой говорят или не с тобой? – возвысил голос Сержант, но сам себе не ответил, а продолжал: – В глаза смотри, кому говорю!
Слыша его ор, невозможно было поверить или представить хоть на секунду, что этот человек знает такие изумительные слова, как аллегретто, сонатина, леонкавалло... дивные, сказочные слова, в которые вплетаются названия нот: франческо-до-ре-ми-ни, а почему и откуда взялось «ни», Олька не знала, но оно совсем не мешало, только длило последнюю ноту – «ми»: франческо-до-ре-мии-ниии
– В глаза смотри, я сколько раз повторять должен!
Схватил шнурок, и конек упал ей на ногу. Дернул за руку, когда она присела от боли.
В сдавленной груди словно что-то взорвалось. Разлетелось на кусочки «правило номер два», доказав тем самым свою абсолютную бессмертность, и лучше всех понимала это она сама, крича в запале:
– Да? В глаза? Кому «в глаза», вас двое; кому?.. И я не поздно пришла – это зимой темнеет рано, каждый дурак знает!
Еще можно было затормозить, остановиться, когда они торжествующе переглянулись – так торжествующе, что он даже не замахнулся на нее; нельзя было больше говорить ни слова, но Ольку заносило, как на льду при слишком крутом наклоне:
– В восемь часов – поздно?! А когда без двадцати десять за хлебом посылаете, то это не поздно? Не темно, да?
– В воскресенье, – кротко подытожила мать, – из дому ни ногой, раз тебе в тягость даже за хлебом для семьи сходить. Это понятно, надеюсь?
Это было понятно задолго до вынесения приговора, еще когда они с близнецами только шли к катку. Ловушка, очередная ловушка; как доверчиво она в нее попалась. Сама виновата: надо себя вести, как Оцеола, когда его взяли в плен: невозмутимо молчать, и чтобы ни один мускул на лице не дрогнул; только так.
…И не видела свое напряженное, испуганное, перекошенное отчаянием лицо.
Назад: 8
Дальше: 10