Книга: Апсихе (сборник)
Назад: II. Укаменелость
Дальше: Новеллы

III. Где человек не есть

Сначала в течение долгого времени предавали гласности множество видов самого тайного недоверия и растерянности из-за всеми любимого развлечения, когда граждане все вместе плещутся в широкой, растрескавшейся, вязкой реке со сдутыми мышцами, иначе называемой «единством душ». Потом те же самые граждане заболели ревматизмом души, который сломил детскую независимость их восприятия от перспективности и мистической так называемой «дороги вперед». Они обменялись носками и начали «делиться опытом», «писать» истории, приказы, проповеди.
Только вопрос: кто именно обнародовал упомянутое недоверие, недоверие к регалиям слова «недоверие»? Недоверие к всеобщему способу познания смыслов или их игре — «истине». Кто еще, кроме меня, до мозга костей на дух-дух-дух не выносит человека? Кто еще с самого начала хочет и может раздать любую интеллектуальную, художественную или чувственную сыгранность, разлить по множеству разных бутылочек каждый отдельный вкус, привкус, послевкусье, невкус, надвкус, перевкус и завкус? Ведь в каждой части разделенного целого — по крупице, а может быть, по галактике тайн, информации о том, как эта сыгранность началась и как она началась до начала. Как она подействовала и действует на произведения и собрания произведений. Чем она отличается, врезается и остается на ладонях, переносящих ее из раньше в позже.
И самое главное: чем эта сыгранность, любая и с кем угодно, будет полезна тому, у кого слишком много игрушек для того, чтобы играть в игры. Разных игрушек, в великом множестве, каждая из которых — только незаконченная частица, или часть, или целое отдельной игры. Зарождается сыгранность между игрушками, самую игривую (а может, наименее игривую) из которых неизвестно кто поднимает с земли, выбрав из того множества отдельных игрушек, не складывающихся ни в какое-какое название игры. Игрушек, каждая из которых — это игра с самим интересом к игре, когда игрушка — избыток-недостаток-избыток новой игры — ложится на игрушку, как куча до кучи. Так куча до кучи складывается в башню, длиной во всю траекторию всех полетов всех самолетов, тогда куча только дополняет кучу, так что пропадает и смысл кучи, и удивительная значимость.
И становится понятно, что вся неизвестно где найденная вертикаль всеми любимой игры, ее смысл как будто куда-то пропал, потому что между нижней и самой верхней кучей нет никакой разницы, так как и одна и другая — всего лишь куча до кучи . И то, что каждая из них — будто сустав, стало основным и единственным способом существования, упраздняющим значение их местоположения или ориентации в пространстве. Ни у нижней, ни у самой верхней кучи нет никакой узнаваемо дифференцирующей ценности. Качественная ценность и узнаваемость — вновь совсем разные способы сыграть предыдущее предложение, которое, разыгрывается ли оно тем или иным способом или не разыгрывается, все равно остается и останется таким же — неизвестно каким. «Абсурд», когда не только фонетически, но и как-нибудь интуитивно определишь его смысл, — прекрасное слово и авторитетный друг. Но у него мерзкая мать, и даже не одна, а много, перепутанных друг с другом. Они совсем непохожи, но у них одно имя — все они иерархии. Иерархия — это страна, откуда приходят лучшие умы той растрескавшейся реки со сдутыми мышцами — реки единства душ и дороги вперед. И хоть абсолютное большинство тех, кого называют лучшими, были и есть мужчины, на самом деле они всего лишь люди. А сама природа их природы — женщина. И, полюбив природу, заговорили мужчины, пытаясь схватить грубыми и ловкими пальцами и возвысить то, что с самого рождения или до него само себя зашило в тело и душу — природу.
Очевидно: грандиозная и невероятно очевидная особенность Земли — человека нет. Никогда не было. Ни следа, ни капли, ни чувствочки. Ни одного человеческого желания. Ни одного начального человека, ни одного срединного и ни одного оканчивающегося человека. Нет человека. Человека на Земле нет.
В этом разделе не может быть написано больше четырех предложений. Четыре — именно столько, чтобы все поместилось, и будет сказано то, что надо. Это — уже третье. Забылось, что предполагалось сказать.
Единственная дорога вперед — пожалуй, не единственная из всех возможных дорог, но единственная из тех, что выложены укаменелостью или другими похожими предчувствуемыми неощутимостями — противиться или просто улыбнуться прямо в глаза тому, что человечно, что люди думали о людях, постоянно и без устали исходя из одной и той же убийственной предпосылки. Такой убийственной, что ее почти смело, не боясь ошибиться, можно назвать просто палачом человечества. Предпосылки, что мы мыслим о людях, которые есть .
Правда, странно, что именно эта предпосылка непонятно почему считается бесспорной и единственной, безальтернативной из-за воображаемой, будто само собой разумеющейся и понятной фундаментальности. Предпосылки, совершенно не нуждающейся в доказательствах и вопросах. Именно эта «человеческая предпосылка» и есть очаг для человека и источник для всего, чего в человеке нет и что не было завершено и не сделано до конца. Так и не завершено ни одним из открытий, ни одним из достижений или заявлений, ни одним выводом или формулой. Так и не завершено ни искусством, ни наукой, ни культурой, ни моно-, ни политеизмом. Это наталкивает на мысль, сопровождаемую невольной легкой улыбки: в сущности, нет никакой разницы, назовем ли мы суть человека, все пространство его всеобщих и тайных медицинских, философских, литературных и художественных контекстов неистощимым и плодородным или конечным и иссохшим от собственной засухи. Нет разницы, назовем ли мы мышление о человеке плодородной и плодотворной мумией или изношенной осыпавшейся бесконечностью. Потому что ровно настолько же спорна (обманчиво или нет) плодотворность и напрасность человека.
Очень может быть, что именно потому, что никто, как бы это ни раздражало, не сомневается в цельности человека и того, что его окружает, существует это бесконечное множество споров и компромиссов, правд и пороков. Другими словами, очень может быть, что это вечное, уже надоевшее множество бесспорности сомнений и бесспорных сомнений существует именно потому — потому что чрезвычайно легкомысленно не вызывает подозрений насчет своего существования.
Если у человечества и есть какая-нибудь порочная тенденция наследственности, это, без сомнения (пусть люди не обижаются), — ничтожная уверенность в том, что человек существует. Множество существования человека не завершено и даже не рождено. Оно не такое и не будет таким, пока не вынырнет из стоялых вод самая желанная и здоровая земля будущих мыслителей, самая свежая тишина и самый громкий усилитель — множество несуществования человека. Во времени несуществования (что бы это ни было) в пространстве, осязаемости и разнослойной неуловимости.
Сколько бы ни было у человека свойств или желаний, какой бы свободной или топкой ни была его фантазия, как бы вкусно ни пахла земляника, никакого человека нет и не было. Самые интересные произведения будут написаны или созданы именно за этой чертой. Это потребует значительно больше мастерства, чем длиннющая, до сих пор из прошлого в будущее тянущаяся лента с написанной на ней одной и той же фразой, изредка, в определенные периоды на некоторых континентах ее перечитывают, немного меняют, захламляют, вычищают, она привлекает больше или меньше внимания и, честно говоря, всегда возвещает приблизительно одно и то же: «На земле есть природа, честолюбцы и что-то еще».
Не пора ли двигаться дальше? Двигаться туда, где не видна эта длинная лента повторов с толкающимися вокруг и потными от натуги более или менее харизматичными интерпретаторами, вещунами и ораторами, охваченными бо́льшим или меньшим энтузиазмом. Не пора ли двигаться туда, где не слышны всякие отголоски творения мира. Туда, где не чувствуется никаких запахов публичности или одиночества. Туда, где не спорят до бесконечности и не воспевают все тот же вопрос: «Что чем питается: знание незнанием или незнание знанием?» Туда, где причины всегда недостаточны для любого мнения или случая. Туда, где цветение случается, по меньшей мере, без цветов, а прикрытие и раскрытие — по меньшей мере, без одежд.
Не пора ли двигаться туда?
Подальше от кровообращения и ударов сердца. Подальше от вечной жизни. Подальше от снов, предназначенных только для того, чтобы смотреть их, мечтать о них или бредить ими.
Не пора ли прочь от середины, начала и хода? Не пора ли, в конце концов, на все времена отойти от смерти, от боли, что используется для создания желаний? От чувственности, распространяющейся в воздухе по активной длинной спирали, которая уносит человека и бросает его на человека, зверей, поло́тна и ноты? Не пора ли прочь от дрожания в удовольствии, от чернот человеческой души?
Не пора ли прочь от сладости меда? Того, что называем человечеством? Наверное, пора. Наверное, пора, выучив слова, взять и забыть язык.
Уже пора прочь от моста через речку. Прочь от диалектов, от свободомыслия. Прочь от лиц квадратных, лиц чистых, лиц строгих. И как можно дальше, как только можно дальше от знания о том, как много еще надо сделать. И от легкомысленного оцепенения. Прочь от моралистов майских жуков с учебниками в руках, от воняющих, потому что постоянно кидаются лозунгами ненависти, от бунтовщиков, у которых самих нет носа. Прочь от туда́ и прочь от назад. Прочь от нестриженых овец и перерезанных вен, розовых, голубых, тоненьких. Прочь от мелодичности, убедительности и перевязей языка.
Прочь от человеческих заноз.
Прочь от идеологических диффузий, от иерархических прогрессий. Прочь от мелкости слуг, от соленых ненужных советов. Прочь от переливов под закрытыми веками. Прочь от соснового бора, ночи и очертаний детства. Прочь от призраков трансценденции и геометрической осязаемости метафизики. Прочь от глухоты, чьим эхом оборачивается записанный слог. Прочь от пепельниц, полных выкуренных перьев. Прочь от лексикона. От пергаментов.
Вот здесь, на горе, неважно, может — у подножья, между лисичками и чертополохом, между плевками болезни, письменными столами, перекрестками, сквозняками, между окрестностями, между чувством спеленутости и встряхиванием за грудки, между профессорами, прячущимися в пасти крокодила, и аватарами, между залитым дождем асфальтом и обшарпанной аптекой есть то, от чего надо бежать. Смрад человеческой нерешительности. Нерешительности перестать быть человеком.

 

На некоторое время Апсихе остановилась в одном селе. Село было темное, зиявшее множеством ям и помельче, и поглубже. Самым старым и самым слабым жителям Апсихе за несколько монет приносила дров и набирала воды из ручья у подножия горы. Когда увидела, что никто из ее подопечных не нуждается больше ни в топливе, ни в воде, ушла из села. И меньше чем за сутки добралась до другого.
Так она одновременно обслуживала и обеспечивала самых старых крестьян трех сел.
Апсихе понравилось жить на природе, даже если было немного темновато, мрачновато. Многие из подопечных предлагали Апсихе ночлег, настоятельно просили, зазывали, даже приказывали. Но она спала в лесу, в зарослях раскидистого кустарника. Обычно скапливающееся между землей и нижними ветками тепло довольно долго сохранялось там. Кроме того, голоса птиц и зверей меньше проникали сквозь густую крону и не мешали ночному отдыху.
За деньги, которые получала, даже не прося, — жители сами бросали ей монетки, — Апсихе покупала лохмотья все новых расцветок. Заворачивалась в них и снова и снова приходила к тем, у кого уже побывала. А те, уже старые и плохо видевшие, думали, что каждый раз к ним заходят новые люди, и удивлялись, откуда их столько, таких милосердных и участливых.
Спустя некоторое время самые старые в селе крестьяне, которых Апсихе безупречно обслуживала, превратились в самых молодых крестьян. Может, потому что больше не были теми, кому чего-то очень не хватало. Скорее наоборот: теперь им не надо было заботиться о самых необходимых вещах. И вот, самые молодые, полные забот и испытывающие гнет юношеской неудовлетворенности своей жизнью и жизненными обстоятельствами, заняли место самых старых.
Какое-то время Апсихе еще навещала самых старых в двух других селах, неприветливостью природы похожих на первое. Пока и там те, кому она все это время приносила дрова и набирала воды из ручья, не перестали быть старыми, потому что взяли и обогнали всех остальных по обеспеченности и благодарности за помощь. Поменявшись местами с самыми молодыми, счастливчики больше не были самыми старыми. В свою очередь, самые молодые возжелали другой, лучшей жизни, возжелали не такой угрюмой природы, не таких мрачных настроений в их маленькой общине. Постоянно недовольные, они начали превращаться в измученных заботами и болезнями, стареющих и некрасивых людей, пока не состарились настолько, что стали самыми старыми. А Апсихе оставляла молодых и более счастливых и принималась заботиться о новых старых.
Со временем Апсихе стала получать все меньше и меньше милостыни. Села с трудом сводили концы с концами. А люди, привыкшие к незнакомым помощникам, приносящим им воду и топливо, стали забывать о благодарности. Ведь уменьшалось и их удивление при виде Апсихе. В конце концов Апсихе больше не могла обновлять изношенное тряпье, чтобы возвращаться к своим крестьянам неузнанной.
Так закончились хождения Апсихе по селам.

 

Предпосылка — как и все прочие предпосылки: человек не есть. И ничего в том неприемлемого. И чего тут удивляться.
Ведь вполне может быть (наверняка так и есть), что, с точки зрения многих вот это читающих голов, я, когда говорю о несуществовании человека, обречена на упрек в поверхностной и недооформленной идейной позиции, утверждающей то, у чего заранее, еще до начала, нет никакой, ни малейшей перспективы. Самыми первыми противятся те, кто спокойно стоят себе и смотрят вдаль, уткнувшись в крепкую стену дома. А тот дом — строение из позиций и мыслей, опершись о которое они чувствуют себя спокойно и уверенно, живыми и в безопасности. Стоят, скрестив на груди руки, и, если льет дождь, успокаиваются, а если вовсю сияет солнце — жмурятся.
Но ничто не страшит. Даже если бы изнутри высыпалось все до последней клеточки, даже если бы обвалился дом, у которого стою, скрестив на груди руки, и смотрю сквозь тайны, ветром несомые, клубимые и огибаемые. Ведь нет ни домов, ни тех, кто их подпирает (и откуда им взяться или зачем они нужны?). Как нет тайных, сладострастных или постыдных взглядов. Или предательств — любви, убеждений или друга. Нет и того невинного ростка, который с болью и внутренним светом указывает на ангела с душой сатаны. Ведь у демонов и ангелов одинаково милый ангельский вид, но именно тот росток, росток жалости и скуки, ярко сияет сквозь ангела и раскрывает его природу.
В самом деле, очевидно и странно: ангелы — те же люди, потому что боги — тоже те же люди. Ведь религия (или религии) — интересная и крайне парадоксальная поза для множества людей и множества слов, потому что ее суть неотделима от совершенно бесспорного существования человека. Подчеркиваю, не апеллирую к чему-то другому, к какому-либо пункту диспута, только к тому, что религия возможна, только если признано бесспорное существование людей. Именно это, на мой взгляд, показывает ее сомнительность. Учитывая, что существование человека необязательно начинается, живет и заканчивается его существованием, религия как часть исключительно человеческой жизни или, вернее — часть его пребывания и его конечности, становится самой яростной отрицательницей идеи несуществования человека. Вернее, она возникает из чувств, страхов и влечений человека, то есть из существования человека, и становится бессильной чем-нибудь помочь, если возникает сомнение в необязательно само собой разумеющемся и очевидном существовании не только страхов, желаний и чувств, но и их источника — человека.
Давайте взглянем с другой стороны: религия как набор теорий, фактов, императивов, полностью зависимая от человека, возможно, самый великий и верный (если не единственный) знак его несуществования. Так как она несовершенна. Даже очень далека от совершенства: неизвестно зачем расколотая на множество названий, растрескавшаяся идеологически, исторически и геополитически, наткавшая бездну имен для богов, пророков, чертей, но так и не соткавшая силы, которая руками хотя бы одного из тех расколотых верований заключила бы человека в свою суть и объяснила бы все бездны и выступы его ума и сердца — и так утолила бы в конце концов его бесконечную ненасытность. Или еще больше увеличила ее.
Не тайна, что для богобоязненных велика опасность нечаянно от той большой любви запрезирать зло. Не ценить, не любить зло. Демоны или сам черт не могут быть рабами Бога, потому что он, если считать его абсолютом любви, не может любить их меньше, чем он любит ему будто бы послушных. Он не может не любить зло, его любовь не делит объекты на более и менее любимые. И не остается места для гнева. Только для человеческого гнева, не выдержавшего и приписавшего это свойство Богу и открывшего долгую-долгую ложь, родившуюся когда-то и длящуюся до сих пор.
Из-за определенного чувства власти или триумфа над злом, чувства, полученного, по мнению верующих, от Бога, они словно освобождены от усилий углубляться и размышлять, потому что ведь зло — ничтожно. Считая зло ничтожным, не достойным ни времени, ни усилий ума или душевных сил, они сами его таким образом увеличивают и множат. Потому что такое их поведение перед лицом зла, такая близорукость — не что иное, как самое настоящее тщеславие и неуважение.
Ведь человек, создавая Бога, ничего отдельного не создал. Все равно единственный всемогущий — человек.
Перебирая богов, измолотых и израненных человеческими языками, мы ничего другого, кроме самих людей, так и не узнаем. Всякий раз человек — чистилище, человек — ад, человек — милосердие, человек — ангел, человек — сладострастный чертенок, человек — жизнь и человек — смерть. И никакой жизни или смерти. И никаких богов. Одно в определенном смысле беспредельное желание человека размножаться и пытаться не познать себя. Желание сделать себя непознаваемым и познать свою непознаваемость. Может, это желание так велико именно потому, что, вместо того чтобы погрузиться в свое несуществование и таким образом гораздо сильнее сотвориться, человека от страха пытается вновь и вновь впечатать в камень и чужие уши все новые и новые знаки, что он есть, правда-правда есть, сильно и очень. Хотя на самом деле от него ни духа.
Можно сказать, вся религия еще только беременна. Это чувство носится в воздухе. Чувство, что она не осуществилась, потому что ее замысловато плели и плетут из нитей ожидания неизбежности будущего. Как можно довериться божеству, не реализовавшему своего предназначения? Предназначения, которому придает смысл окончательная развязка всей завершенной истории. И какой верующий мог бы возразить, что об истории и принципах веры нет такого знания, которое позволило бы разграничивать веру разными резцами и долбилами, структурировать ее, себя, свои поиски и соединить все в какое-то незрелое и на каждом шагу вызывающее протесты образование? Или хотя бы после обрядов и проповеди упомянуть о том, что не следовало бы отбрасывать возможность, что мы, вероятно, заблуждаемся, что, вероятно, все жесты наших обрядов — сплошная ошибочность. Может, все, что известно о той или иной вере, — всего лишь гримаса голого крика со сдвинутыми бровями из неживых волос, режущая слух жалкими и ничтожными понятиями нравственности-безнравственности и еще более жалким спасением-падением. И не столько жалки сами эти понятия, как пути их употребления — ужасно путаные, потому что ужасно примитивные, потому что ужасно предсказуемые.
Именно предсказуемость должна была бы быть единственным критерием определить что-либо как пока — в настоящем — неперспективное. Как то, что жизненно необходимо изучить гораздо более последовательно и что пока непозволительно без большой отдельной науки, тщательности и внимания. Именно предсказуемость (гарантия, точность, отсутствие сомнения и т. п.) — непонятный, странный, неопределенный императив, указывающий на состояние исчерпанности идеи. Почему, скажем, Бог так божественно предсказуем? Потому что и шага не можешь назначить или решить, если само божественное предназначение еще не разрешено, не окончательно. Не так же ли страстно ищет сути веры тот, кто не дает себе труда отличить Бога от сахарницы, как и тот, кто содрал со своего тела кожу и стоит на коленях в снегу с лицом, покрытым слезами?
Чего доброго последний раздел, в некотором смысле, мог бы написать демон или его одержимая рука. Потому что от него несет сплошной самовлюбленностью, заставляющей обращать внимание на такой сор, как зло, неразличимое в нем во все времена, пространство и внимание к тому единственному истинному, поддерживающему состояние крови верующего желанию — уметь принять благодать Божью.
Однако кто бы мог сказать, что коленопреклоненный в снегу с залитым слезами лицом и читающий молитвы не тот же, кто стоит на коленях в снегу с залитым слезами лицом и читает молитвы? Только не верующий.

 

Признаюсь, что ничего не понимаю в людях. Это никакое не кокетство. Не раз и не два в жизни я мечтала, чтобы в разговоре на моем месте возник кто-нибудь, другой человек, и собеседник, почувствовав себя понятым, тут же приободрился бы.
Сразу хочу опередить тех, кто скажет, что именно эта несвежая и грязная, захватанная множеством чернильных пальцев мысль — «ничего не понимаю в людях» — и подсказала предпосылку, что людей нет. Вроде как: не понимаю — значит, нет. Но эта формула очень обманчива. И ни по какой другой причине, как только из-за ее непредсказуемости, из-за инертности в ее понимании. Ведь не ясно, что значит — не понимать, а что — не быть. В любом случае, предпосылка несуществования — это попытка углубиться в разрывающее сердце, сотрясающее тело, открывающее ум и головокружительное для души несуществование человека, одного из людей, единственного человека, всей их всеобщности, отдельного человека, в несуществование человека поучительного или презренного, живого или мертвого, как и в свое несуществование, порождающее эти и другие мысли.
Только чувствуешь все большую и все более волнующую, почти извращенную страсть и в то же время — совершенно спокойное бессилие перед лицом каждого индивида, перед лицом величия каждого индивида. Каким бы сопливым, непрогнозируемо утонченным или таинственно бессмысленным ни было то величие. Каким бы сакрально насыщенным, наивным, пронзительно-грубым, колючим или ледяным. Каким бы пустым ни было то величие. Каким бы нечутким, не видящим своего вероятного влияния на дальнейшую душевную жизнь собеседника (или на дальнейшую жизнь несуществования его души).
Одним из основных, опять же, на мой взгляд, ошибочных критериев качества человеческой природы является талант. Где талант — там красивость, душистость? Страшный подход. Ведь так называемый талант складывается из всего, чем талант не является. И если чьи-то глаза не любуются неталантливостью, если слух не в состоянии в шутках какого-то очень неспособного и не тонкого человека уловить все долгожданные и ценные моменты, детали или целое, раскрывающееся в его неловких устах невиданной мощью полноты (интеллекта, чувств и всякой прочей), то ему не следует и смотреть в сторону по-настоящему одаренного. Потому что перед лицом того, по-настоящему одаренного, он должен был бы почувствовать себя совсем слабеньким, не могущим постичь или хотя бы почувствовать воображаемую особость особого. Если нет способности без малейшей причины любоваться ничего не стоящим человеком, то перед лицом высокого предназначения тут же становишься предательски поверхностным. Как бы такое существо ни пыталось изобразить или описать большее предназначение, все будет лишь бессмысленными обгрызенными, осыпавшимися, с первым звуком заточающими, а не раскрывающими слогами и безжизненной теорией без вкуса и запаха, на что не стоит обращать ни малейшего внимания. Разве что, разумеется, решишь, что и такой увечный язык достоин любования. Потому что решение не любоваться — это единственное увечное существо, порожденное людьми.

 

Чистейшие небеса простираются над дворцами и замками. Там, где корольки плюются друг в друга монаршей слюной, сосут кусочки сахара и пинают лакеев и благородных белошерстных собак.
Чем еще корольки были заняты целыми днями?
Исподтишка резали струны дворцовых роялей, потому что им надоедала музыка все новых и новых приглашенных композиторов и музыкантов, звучавшая целыми днями. Когда исполнители, которые должны были играть друг за другом в определенные часы, находили испорченный инструмент, они только радовались и, охваченные вдохновением, отправлялись по своим настоящим, с музыкой никак не связанным, путям.
Перед сном уставшие корольки должны были вытряхнуть из постели лепестки цветов от почитателей, которые им за день приносила прислуга.
Корольки не умели смеяться в голос. Только, брызжа слюной, фырчали, кряхтели и булькали.
Кое-что королькам очень не нравилось. Подлипалы. Те, кто выказывают неприкрытое подобострастие, кто декларируют свою ничтожность перед лицом их мощного сияния, но не дают и не дарят ничего, чем бы не обладали или не получили раньше.
И еще одна странная вещь случалась с корольками: у них очень болели глаза. Непрерывно. Тому не было никаких понятных причин, ведь за ними тщательно следили целыми днями, кроме того, раз в полмесяца их осматривали лучшие врачи. Но боль была такой сильной, что корольки весь день часто моргали и терли красные глаза руками. И совсем не могли долго и спокойно смотреть на людей, выступления или просто играть с открытыми глазами. Боль в глазах не прекращалась даже во время сна, веки подрагивали, и корольки, измученные этой болью, всю ночь ворочались с боку на бок.
Раз в три недели на за́мковой площади резали животных — был так называемый День боев. Это большой и любимый в стране праздник, на который съезжалось множество участников и зевак. Со всей страны свозили самых лютых зверей и птиц. Бои в манеже продолжались до тех пор, пока кто-то один не выдерживал.
Корольки, достигшие семилетнего возраста, должны были участвовать, так как традиции страны гласили, что настоящим монархам с детства следует воспитывать в себе хладнокровие, силу и азарт. Но корольки, активные, находчивые и юркие во всем остальном, тут совсем теряли присутствие духа. Их рассаживали на балконе на общей скамье из желтого камня и приносили им по большому стакану клюквенного киселя. Сидели они далековато от балконной ограды, а звери бились внизу, поэтому им приходилось тянуть шею. Никто особенно не присматривал за корольками и не проверял, хорошо ли им оттуда видно, а они никогда не жаловались, не просили, чтобы их посадили поближе к каменному ограждению или чтобы скамью сделали повыше. Сидели тихо, не болтали и не вертелись. Не оставалось и следа от их привычного дурачества, брызганья слюной и фырканья. Они не притворялись пьяными, не искали, какой бы музыкальный инструмент испортить. Они почти ничем не занимались, не смотрели ни в небо (это, кстати, было запрещено, потому что когда наблюдаешь за облаками, можно забыться и унестись мыслями в другое место), ни друг на друга.
Их внимание приковывало росшее в левом углу балкона широколиственное дерево, чуть повыше, чем куст, но с крупными длинными ветвями. Декоративный, специально для дворца полученный, от скрещивания двух особенных и очень разных растений вид с необычной формой листьев. Но не само дерево притягивало и удерживало внимание корольков, едва те через силу притаскивались посмотреть на бои, — кое-где на ветках были фигурки — побольше и поменьше — из разноцветного дерева. Корольки, держа обеими руками по стакану с клюквенным киселем, подносили его ко рту и поверх края стакана, с грустью, не отрываясь смотрели на большеносых человечков, которые, согнувшись и упершись локтями в колени, сидели, свесив вниз узкие голые блестящие ступни. У всех брови капризно и изящно приподняты вверх, у всех тонкие, сжатые, растянутые губы.
Заканчивались ли бои, происходившие внизу, быстро или затягивались настолько, что насельникам замка надо было подавать второй обед, корольки все время только пили кисель и смотрели на человечков, сидящих на ветках. Едва только звучала сирена, оповещавшая о завершении Дня боев, тут же слезали со скамьи и один за другим неслись с балкона назад в замок.
Если битвы были очень кровавыми, плыл запах крови. Корольки утыкались носом в стаканы с киселем и часто дышали, втягивая аромат клюквы, только чтобы не почувствовать запах крови.
Они не знали, как понять этот дурман, что он говорит, не могли представить себе, что похожий запах и его источник бьется тут же, в них самих. Для них это была нераскрытая и необъяснимая тайна. Поэтому они никак не могли признать, что в них течет такая же кровь и что они сами могут издавать запах, от которого трусливо прячутся в клюкве.
Животные не знали, что те, кто наблюдают за ними, — люди. Животными, одуревшими от боли, от ярости, воспитанной в них их опекунами, шума, шедшего со всех сторон, доносящегося и со стен замка, и с неподалеку выступающих скал, руководило одно-единственное желание — жажда вернуть себе вырванную с мясом кровь, выпить кровь своего противника. А трибуны, по кругу опоясывающие манеж, и люди были для них лишь некими существами, издающими множество подвижных, текучих и изменчивых запахов опасности. Интересно, каким сочетанием звуков они назвали бы то, что человек называет человеком?
Однажды в День боев произошло то, что на все времена изменило взгляд корольков, пусть неясный и туманный, на происходившее за каменной оградой балкона. Взгляд на то, от чего они, по тропинкам своих ноздрей, бежали в стакан с клюквенным киселем, а по тропинкам глаз — на дерево, к цветным человечкам. Произошло то, что изменило посюпорный взгляд на манеж и бои животных не только корольков, но и тысяч зрителей.
В тот день были намечены три боя: петушиный, затем собачий бой и последний — между волками.
Как ни странно, петушиный бой был самым яростным и сильнее всего разжигал страсти на трибунах. Обоих петухов кормили семенами особого дерева, растущего в океане на глубине в пару километров, смешанными со щепоткой пчелиного хлеба. Это с первого взгляда невинное сочетание было необыкновенно мощным, его любили давать, когда выращивали боевых петухов. Птицы, с первых дней получавшие эту смесь, были гораздо выносливее и даже крупнее обычных. Они могли не спать всю ночь напролет (им хватало всего пары минут отдыха), зато испытывали постоянную тревогу, которая их подгоняла и не давала утратить бодрость. Потому и дрались они не от ярости, а от сжимавшего изнутри беспокойства.
Во время каждого боя петухов, вскормленных той смесью (ее называли «вторым клювом»), трибуны замирали. Нечасто увидишь такой отчаянный бой, как между петухами со «вторым клювом». Даже побитая, с ободранными боками, с почти совсем вырванными перьями, с кровью, пролитой больше, чем, казалось бы, возможно, с выклеванными глазами и сломанными ногами, такая птица все равно носилась по манежу, каталась, ползала и волокла израненные крылья. Если не для того, чтобы напасть на соперника, то хотя бы для того, чтобы увернуться самой. В петушиных боях всегда гибли обе птицы — более сильная издыхала только после того, как сдохнет ее соперник.
В тот День боев было ясно и почти безоблачно. Про первый бой «двуклювых» достаточно сказать, что он был длиннее, отчаяннее и жутче, чем все до сих пор виденные на манеже. Обе птицы погибли почти одновременно, поэтому победительница была определена судьями, которые смотрели, какая из птиц первой перестанет шевелиться и уронит голову на красный песок. Некоторые наблюдатели, ближе всех сидевшие к манежу, потом рассказывали, что в последние минуты боя кукареканье и ор полуживых петухов напоминали не что иное, как человеческий плач. И многие потом утверждали, что именно в тот момент они почти решили больше никогда не посещать такие зрелища, потому что, по их собственным словам, «если птицы зарыдали человеческим плачем, то, может быть, недалек тот час, когда люди заголосят по-звериному».
Все будто рухнуло после третьей схватки, вернее, после того, что в тот момент произошло на манеже. Потом уже никто не вспоминал петушков, рыдавших на последнем издыхании. Потому что из-за дальнейших событий все перевернулось в головах.
В тот день третьей и последней схваткой был намечен бой волков. Этот бой не должен был быть самым жестоким, потому что один из волков был настоящий победитель, одолевший множество соперников и погубивший множество собратьев. Едва оба зверя показались на манеже и вздыбились от злобы, как бой неожиданно прервался.
С неба внезапно упало облако.
Те, кто за мгновение по какой-либо причине обратил глаза к небу, видели, как одно белое, растрепанное, но сочное облако ни с того ни с сего заскользило словно по какой покатой и гладкой поверхности. Казалось, оно докатилось до какого-то края — и сорвалось. Потом стало падать вниз все быстрее и быстрее, пока наконец на невообразимой скорости не влетело в манеж. Падавшее влажное облако одним махом совершило то, чего каждый больше всего хотел, ждал и опасался.
Облако было еще довольно высоко, когда, словно его предвестник, в манеж хлынула чудесная свежесть. Похожую свежесть может почувствовать тот, кто провел семь дней в непроветриваемой комнате и вдруг вышел в прохладу после мощного ливня. Но зрители и животные в клетках не связывали эту свежесть с небом, так как каждый ощущал ее очень лично, сам по себе.
Первые из увидевших падающее облако не закричали и не предупредили прочих, только сидели скованные, как новенький лед на пруду, с каким-то нежным взглядом в глазах, и спокойно ждали. Знали, что скоро смогут встретить красоту ни с кем не делимого себя, того, что на огромной скорости приближался сверху в направлении себя ожидающего.
Когда уже почти половина сидевших на трибунах подняли голову для вертикальной встречи, оба волка тоже взглянули вверх, тихонько урча. Казалось, урчали они потому, что то, что падало сверху, не давало им никакого стимула, чтобы взнуздать взлелеянную злобу, а наоборот — будто успокаивало против их воли. И, сами не зная, а может, и не предчувствуя почему, они еле слышно урчали урчанием, которое кривило закинутое горло.
Корольки заметили падавшее облако почти одновременно, когда смотрели поверх стакана с клюквенным киселем на свое дерево и фигурки человечков. Все одновременно поперхнулись и, одновременно оправившись от испуга, с одинаковым удивлением стали смотреть на гигантское мокрое явление, издали объявшее всех такой свежестью, что даже напряженные плечи корольков расслабились, как от материнского прикосновения.
Если бы в то мгновение кто-нибудь наблюдал за корольками, непременно вообразил бы, что это всего лишь монаршая харизма одного королька, а не пять монарших единиц, что существует только один королек, разный и полный очарования. И на том дереве, возможно, всего лишь одна фигурка человечка и свешивается одна-единственная пара блестящих стоп. Но действие монарха так велико, что то, на что он взирает, просто множится в глазах сторонних наблюдателей.
И больше ничего не должно было случиться. И упало облако. Будто клокочущие желания, льющиеся сверху с огромной силой. Одна всеобщая вертикальная встреча и десять тысяч индивидуальных. Облако грохнулось с гигантской силой и подняло над трибунами и манежем многие тонны песка. Зрители промокли насквозь от небесных вод. Однако промокший мех, слезящиеся горящие глаза и словно размокшая от пота кожа были самой мелкой выполосканной частицей каждого. Своей свежестью облако проникло туда, куда не достать, и оросило души.
Это событие мало изменило видимый порядок дальнейшей жизни замка. Все шло как прежде, никто не говорил об упавшем облаке, никто не упоминал даже боев, шедших в тот день. Но одно довольно важное изменение все же произошло. После того как упало облако, неожиданно ожила растительность в замке: листья садовых деревьев и цветов не сохли и не опадали, а цвета стали такими яркими, что прославили замок и притягивали путешественников со всего света. А тянулись сюда разного рода больные, пешком, на колесах и по воздуху, так как кто-то заметил, что невероятно и невиданно яркие цвета растений в саду, облитом облаком, лечат почти все глазные болезни.
Произошло и еще кое-что. После того как упало облако, заболело дерево на дворцовом балконе. Заболело и зачахло так быстро, что никто и глазом не моргнул. Больше всего дворцовых садовников и прочую челядь удивляло то, что дерево умерло тогда, когда вся остальная растительность не только не захирела, но обрела невиданную силу.
При падении облака от мощного удара выпали и потерялись разноцветные человечки, прежде сидевшие на ветках балконного дерева. Королькам больше не на что было глазеть, когда на манеже бились животные. Они были вынуждены смотреть в клюквенный кисель и впитывать его запах. Но вскоре они заметили, что могут обойтись без киселя. Крепко удерживая в памяти воспоминание о своем любимом дереве на балконе и сидевших на дереве фигурках с сияющими пятками, они не чувствовали дурмана крови, как все остальные вокруг. Но вовсе не потому, что так и не отказались от клюквенного киселя и глазения поверх края стакана. Скорее потому, что облако совершило чудо.
День боев, происходивший раз в три недели, больше никогда не останавливал их фырканья, веселости, плевков и бульканья. Наоборот, теперь они охотно шли на балкон и садились на ту же самую скамью. Они больше не сидели, уткнувшись носом в клюквенный кисель. И о дереве не жалели. Более того, они со скоростью молнии забыли своего друга, который всегда был так жизненно необходим, принимал их в свою растительную живительность и отделял от ненавистного манежа.
Им больше не надо было избегать зрелищ боев на манеже. Они больше не видели боев. Выходили на балкон, подходили к краю и каждый раз опять глазам своим не верили. Не было никакого манежа, никаких трибун, никаких загонов для животных и птиц! Все, что они видели сейчас с дворцового балкона, — пустое чистое пространство, излучающее странный покой. Только пустая чистота.
Однако и бои, и манеж по-прежнему были там же, где и всегда. По-прежнему со всех сторон везли животных и птиц, по-прежнему множество зрителей прибывало на праздник Дня боев. Корольки слышали рассказы о том, как проходили бои, каких животных привезли в тот или иной день. Но и эти разговоры в одно ухо влетали, а из другого вылетали. Они сидели на балконе в ожидании, пока сообщат, что третий бой уже закончился. Один подпирал балконную ограду, другой полеживал на скамье, третий потягивался на солнце, четвертый вытирал с лица клюквенный кисель, все они наблюдали, как кто-нибудь, заглянув на балкон, с энтузиазмом комментирует и машет руками, посматривая на схватку зверей. И улыбались. Улыбались, изредка поглядывая с балкона на полную сияния пустыню. А потом спокойно возвращались домой, так и не увидев того, что вызвало такое волнение.
Последний раз перед завершением этой книги Апсихе была замечена, когда потихоньку накрапывало. Она сидела на поваленном бревне, вся в осах, ползающих по ней, будто по какому-то их притягивавшему вожделению. Не столько притягивавшему, сколько необходимому, чтобы могли пережить этот день до вечера. Но необязательно желанному. Осы ползали и тыкались головами в кожу Апсихе, напоминавшую цвет вскипевшего молока в нежном свете, и вплетались в волосы, напоминавшие множество длинных мелких черноватых обвисших рук, не принадлежавших человеку.
Говорят, что Апсихе сидела, запрокинув кверху голову, а ее глаза были выжжены от слишком долгого и нежного смотрения на звезды.
Апсихе перекладывала свое прошлое и будущее, все теряя и одно, и другое. Ее прошлое как будто бы сидело в снегах, но если Апсихе подумала бы про себя, что его там не было, то прошлое исчезло бы оттуда.
Наверное, именно потому человеку всегда недостает смелости отринуть что-нибудь, потому что вдруг он не найдет больше того, насчет чего всегда был спокоен. Человек, отрицавший человека, начнет хоть капельку разбираться в нем. И обесценится бессовестно распространенная, бессовестно не сопровождаемая спорами, громогласная, убогая сущность человека. Сущность, только сущностью и подкрепленная.
Чтобы приблизить то спасительное событие, когда первого человеческого младенца нарекут Апсихе, надо каждого поместить в глупейшую и сильнейшую мысль, в непобедимую мысль, непобедимую, как и все остальные, но неосмотрительно забытую: человек не есть . Так же сильно, как и есть. И месиво из сладко-непретенциозного и инертного человеческого бытия или бытий, из его отношений с абсолютом, его способностей и наследий утрачивает, вокруг чего замешиваться. Месиво утрачивает размазанного самим собой человека.
И тогда пробудится и займется разум, какого еще не было. И начнется умирание сухих потрескавшихся голов, а кроющийся в которых мозг (или его отсутствие), к сожалению, есть и будет конечен, решен, ограничен. Визжащий покой начнется в головах, охваченных самым настоящим жаром и которые десять раз в секунду будут взрываться самой нежной, жестокой и прозрачной музыкой.

 

Сейчас кто-нибудь вынырнет
где камнем осегоднилось будущее
где прошлое хоть сколько-нибудь ощутимо
свалялось в чистейшую мерзость
шрама из ничего
может вынырнет кто-нибудь
преодолеть не могу
одиночеством просветленное красивостью полное
моих камней во рту твоем раскатанное понимание
словно врожденную позу
твою бесцветную невыхоленную позу
суставов и позу отсутствия непреклонности
на поверхности в невиданных пространствах
размытую
сейчас кто-нибудь вынырнет
может перебежит слуховым виадуком
в голову из головы
может горечь и влажность обтекаемой юности
может смрад нерешительности
может с размахом счастливого завершения
преодолеть не могу
твою бескрайнюю размытую на поверхности позу
ненужные при размывании суставы и скобы
сейчас вынырнет кто-нибудь
в своей обуви будет качать океан
и выполов во рту чертополох
пожелает силы
сосущим соки особенно трепещущих
безумцам лучше быть всегда
рядом с любящими и близкими существами
поэтому не трепещи
бесцветной не выхоленной позой
чтоб мы не развалились и не измазали песка
красной кашей страхов
сейчас уже кто-нибудь вынырнет
а ты
под ней под размытой поверхностью
где-то третьей рукой
не прекращаешь себя щекотать и мучить
и комкаешь себя в себе скрутившегося
пока радужка твоего девятого глаза
не перестает не устает воображать
как движется чистая
пухлость нижней губы
невзрослеющего мальчика
из которой не вырасти
представь что всё
во что ты веришь не сомневаясь — живет безумием
в чем видится цветник — болезненными огрызками
в ком видишь человека — всё еще чешуйчатоволосое
в чем видишь сказку — слизь в уголке корыта
и этот мост
превыше всех простершийся
подточенный червями желобок
довольно на таком мосту стоять
или искать такого человека
довольно в корыте со слизистой сказкой
сейчас и далее искать не здесь
и далее — выныривая кем-то
безумный взгляд —
это внутренняя или внешняя красота человека?
может кто-нибудь вынырнет
преодолеть не могу
важнейшим меж людьми всегда ведь было заслужить
любовь разнообразную
короткую сильную крепкую и красивую и конечную
любовь страха ненависти слабости любовь
упрямства хватающую за сердце и переменчивую любовь
и тогда можешь делать что пожелаешь
когда уж в тебя влюблены
хотя бы любовью уважения
или хотя бы равнодушного непризнаванья любовью
жестких императивов любовью
ошибок и их уничтожений
млеющей гордости и совсем идеальной
коленопреклоненной и испепеленной
выполненной любовью
якорями пронзившей глубины
отцом и матерью родившей детей
и тогда можешь вынырнуть кем-нибудь самым-самым
но порабощая любую чью-нибудь любовь прислушайся
как спешишь самого себя предупредить
что для каждого к тебе протянувшегося существа
ты будешь
всасывающим и искажающим
абсолютным незабываемым
преодоленным да не останется
впечатление завершенности
которое говорит
далее краски будут ярчать
Назад: II. Укаменелость
Дальше: Новеллы