Апсихе
I. Замыслы. Великаны
Как одновременно описать ощутимые события из жизни Апсихе и историю ее укрытия в камне? Разумеется, укрытие в камне — тоже некая ощутимость неких событий. И, разумеется, укрытие за укрытием в камне за камнем было все, чем она занималась.
«Я лягу в больницу, мой мозг выродится, поэтому сейчас я еще не вижу себя. Потому что каждая больница будет самыми прекрасными горами из тех, где я побывала. Там, где тише всего, где лучше всего. Потому что то, что случится после того, как побуду в горах, перевернет мой хребет, спину и язык».
Укаменелость — часть сути всех величайших и мельчайших событий ее жизни. Неумство. Внечувствование. Метаперспективность. Всепрекрасность. Сверхчеловек. Бесполый. Гектоматематика. Чем бороться за всю перечисленную добычу? За что бороться в мыслях о всей перечисленной добыче? О каком человеке-борце мы говорим? Это мужчина или женщина? Она ли — человек? Ну чего же тебе, о писательница, не хватает в том, чьи частоты уже и так безостановочно скачут вокруг? Зачем нуждаться в нужде того, что нужно не настолько, чтобы воплотилось само? Чтобы приблизилось то спасительное событие, когда первый человеческий младенец будет в крещении наречен Апсихе. Тогда проснется и начнется разум, какого никогда не бывало. Начнется умирание сухих потрескавшихся голов, спавший в которых мозг, к сожалению, был и будет конечен. Начнется орущая тишина, установится по-настоящему настоящим жаром в жарких головах, которые взорвутся десять раз в секунду нежнейшей, жесточайшей и прозрачнейшей музыкой. Без мелочных зловонных амбиций и задач мирового масштаба, только с животным напором и целеустремленностью.
Неопределенность и невыходимость.
Жизнь Апсихе была короткой и бесконечной. Короткой, потому что не длилась, а только выкатывалась из себя. Бесконечной, потому что она решила не верить, что непременно когда-нибудь умрет, решила не верить, что если куда-нибудь воткнешь нож, там непременно покажется кровь. Разве что решение это будет коротким и бесконечным.
Родилась она с именем Апсихе и нечеловеческого женского пола. Ничего цельного между тем, какой родилась и какой выросла. За исключением цельности. Не нервничайте заранее, одно другому противоречащие слова встретятся здесь еще не единожды. Потому что только наиболее противоречивым словам, слученным и стравленным в неопределенном неизмеримом корыте, под силу не противоречить не только любому возможному смыслу, но и себе самим.
Кротость смысла, его, отдающегося всем подряд возможным и невозможным значениям любого слова, бесконечная униженность — единственная вещь, предопределяющая хотя бы терпимые отношения человека с путаницей зримости, которую без устали плетет история и которую, кстати, зачастую видим любой, но не никакой, разной, но не простой. Увидишь, человек, еще и десятая глава не начнется, как ты меня за это полюбишь. Если уже не полюбил.
Апсихе не была склонна привязываться к каким бы то ни было связям, обстоятельствам. А если привязывалась, то впадала, влезала, вцеплялась и тянула соки, расплескивая вовне страстную ценность жизни. Потом, будто ничего не случилось, отстранялась и отдалялась, влекомая новыми веяниями и зловониями, или только воображая эти веяния и зловония, или и вовсе не понять зачем и почему.
Перед людьми, которые все такие одинаковые, что не ясно, где кончается один и начинается другой, перед людьми, чьи яркие отличия — всего лишь абсурдный очевидный знак одинаковости, перед людьми, осмеливающимися признать свою силу, склоняются прочие. Так и было. Она была одна, потому что содружества основаны на внимании, а она все внимание отдавала делам всемогущества и вечной всеобщей недостаточности.
Черт возьми, как много лжи. Например, когда бытом охаживают невинность, а невинностью — быт. Конечно, какая, в конце концов, разница между этими двумя и любыми другими вещами или объектами, если не никакая.
И нельзя не заметить того самого чуткого и утонченного, жизнеспособного и плодовитого творения или существа из человеческого мира — интеллектуальной кожи. Чувствительность именно этого творения часто грозит опасностью его носителю, потому что мудрецы в масках свиней-клоунов-хорьков постоянно, грубо и без устали заляпывают его воском своего менталитета, обжигающим и опаляющим, разъедающим и причиняющим боль воском — мыслями, а точнее — объедками, отрыжками, слипшимися в мучительный ком. Это воск все еще живых и уже давно умерших гениев-отрыжников, тех, кто, словно сука в темном влажном углу, не осмелились сами завести мыслей, а пристали к чужим, несвежим. Этот жар капает затем на чуткую кожу и вызывает такую муку и отвращение, какой мог бы вызвать невероятно жидкий камень. Если где-то привиделся бы жидкий камень, это, наверное, назвали бы чушью, потому что кто-то из уже вписавших или уже отрыгнувших себя почему-то наказал искать твердый камень.
Все же для нее были неизмеримо важны все-все люди, оказавшиеся на ее пути. Каждый встреченный в первое столкновение глазами или даже до того, сам того не зная, становился близким, совершенно независимо от своего условного или кем-то как-то понимаемого природного качества. Им — полуслепым — казалось, что на них смотрят, точно на мелкое ничтожество. А на самом деле уже с первого взгляда Апсихе спокойно могла бы ради того самого придурка подсунуть голову под вертикально вниз падающий меч, чтобы он еще разбил ворота, окна и любови своей жизни. Потому что какая разница — мертвые глаза или живые глаза, тихое холодное горло, набитое гробовым мусором, или теплое живое дышащее горло — оба их можно по-разному использовать и по-разному увидеть.
Ведь между человеком серой смертной горизонтальности и человеком розовой вертикальности отличия совсем поверхностные. И того и другого можно научить, как уверить окружающих в собственной исключительности, — иными словами, как быть замеченными и оцененными, полезными и приятными. Динамика дел и мыслей, чем же она уступает какому-то покою (или как раз — угару) там, под познанием, под шелухой легендарной смерти. А ведь познание — всегда смелость. Чем больше смеешь, тем злее кажется смрад нерешительности, исходящий от окружающих.
Чувствительную и замкнутую девочку-подростка, конечно, увлекло искусство. Чем глубже она в него погружалась, тем больше было удовлетворение — оно прекрасно удавалось Апсихе. За двадцать один год до того, как произошло то, о чем будет эта книга, она так и не испытала сколь-нибудь значительного увлечения чем-нибудь определенным — будь то человек или дело. Может, оттого тот вечный взгляд Апсихе — жаркий и бессильный, как называли его те, что позорче; она с ужасом думала — может, не то выбрало сердце, потому что театр за руку не возьмет. Брать надо его. Однако с детства оставшиеся обиды оттого, что не умела общаться с другими детьми так, чтобы им точно понравилось, чтобы заслужить их уважение или хотя бы поверхностную приязнь, сделали так, что она, как с открытой всем ветрам пустоши в избушку, бросилась в жаркие объятия искусства, питающегося тем, чего в ней было в избытке и что не интересовало других детей, — талантом. Произошла двусторонняя сделка. Она, обогащая своими способностями любимую область искусства, получила то, чего больше всего хотела: возможность нравиться и не быть отвергнутой. Однако что такое «нравиться», похоже, было понятно одной Апсихе, она не пыталась узнать, как это понимают остальные, насколько изголодались по вниманию одни или другие. Само признание ей, всегда самостоятельному ребенку, было нужно в качестве несвязанного с объективной истиной вымысла, интерпретации наблюдаемой среды и чувств, сопровождающих эту интерпретацию. «Всегда чувствовать мысль телом: болью, усталостью, бессонницей», — говорила она. Отсюда возникла цель Апсихе, будущая постоянная спутница, — почувствовать вкус всемогущества. Чтобы нельзя было оттолкнуть, чтобы не могла не понравиться.
Только это жаркое желание пахло не одной лишь сладковатой любовью к себе. Оно пахло печалью, что мучила Апсихе и просилась на волю. Но по доброте сердца она не могла выкинуть ее, щемящую сердце и удерживающую в стороне, одну, вон — чтобы не пострадали другие. Поэтому она прорывалась светом и смехом, силой, ширью и бесконечной веселостью. Ее свежести и силе поражались коллеги, лучшие мастера не могли назвать недостатков Апсихе. А сама она, хоть и в надежде услышать все тот же ответ «недостатков нет», все спрашивала, что в ней не так, что надо усовершенствовать. Никто и не сказал, что именно в этом — ее величайшая слабость. У того, кто хочет быть всемогущим, кто по одной этой прихоти уже всемогущий, есть одна всеобъемлющая слабость, кроме собственного одиночества, — сама суть слабости. Глаза, повернутые на себя. Какой бы питательной и щедрой эта слабость ни была.
Шкура самых талантливых людей — полая, потому что все из-за той же твари, интеллектуальной кожи — чувствительности, они копят в себе всех встреченных людей, сделаны из них. В то же время, обладая огромной порцией эмпатии, они прибирают и сохраняют каждое услышанное музыкальное произведение, предложение или манеру. И никогда невозможно заметить, как жизненно им необходимы другие — люди разного сорта, болезненности и перспективности.
Такую полую шкуру Апсихе называет никаковостью. Будто «никакой» всеобъемлющ, однако ни к чему до конца не склонен. Эдакое ненарочное глубинное вслушивание, своим объемом занимающее большую часть человеческой сущности, почти не оставляющее места каким-либо врожденным наклонностям. Иначе говоря, само врожденное наличие глаз хотя бы отчасти меркнет перед силой взгляда этих глаз: перед неопределимой аутентичностью интерпретации, уколом насквозь, — менять силой взгляда.
Из всего этого возникает благородство, так как неустанно кипящее, эфемерное, изменчивое и перетекающее содержимое шкуры прямо воздействует и на ту частицу, которая составляет (если она есть) характер самой личности, он в свою очередь также подвержен изменению, незнанию и никаковости всемогущества. Когда книга — всего лишь спокойное, сдержанное, личное дополнение информации, а музыка — отдых, тогда какой смысл вообще касаться какого-нибудь творчества — литературы или музыки. Может, лучше постоять под каскадами воды — они расшевелят, помассируют позвоночник.
Однако если любая чушь кажется бесконечной сверхъестественностью, порождающей тайфун осознания своей натуры, то что уж говорить о книге, которая, будто взрыв бомбы, врывается в человека и, благодаря мощи ощущений, тут же выбирается наружу в виде нового — полемического, конечно только полемического! — искусства. Никакого пустого поклонения, только неутихающий спор — святость смелости познания.
Связь Апсихе со своей семьей была на первый взгляд прагматичной и холодной. Она не только не чувствовала потребности прикоснуться к членам семьи, обнять их, вдохнуть их запах, говорить им приятные и тем более ласковые слова, она вовсе не хотела контакта. Однако отсутствие каких бы то ни было тесных эмоциональных связей и потребности в них говорит не только об интеллектуальной толстокожести, но и о гибкости интеллектуальной кожи — в приспособлении, обретениях и утратах.
Пространный рассказ о семье Апсихе совсем не обязателен, можно только упомянуть, что в нее входили: отец, всю жизнь посвятивший путешествиям в святые места, хотя настоящим пилигримом никогда не был и, честно говоря, не хотел и не стремился им быть; мать, почему-то постоянно приглашавшая в дом множество людей, не обращая внимания на то, что у пятерых детей не оставалось и свободного угла, поэтому они таскались по лесам и лазили по деревьям. Пятеро детей-одногодков, хотя никто из них не родился в одно и то же время.
Апсихе была непонятна обязанность звонить по телефону родственникам. С другой стороны, для ее домашних то, что они называли обязанностью, вовсе не было обязанностью. Так как что-то очень личное, совершаемое не по долгу кроется в вопросе «Как дела?». Апсихе это было чуждо.
Ей не удавалось найти общность со своими родителями, даже по необходимости. Например, когда у ее матери возникали серьезные сложности, которые в глазах Апсихе были вовсе не сложности, а всего лишь касающаяся всех событий потребность шкуры считать что-то изнурительной неприятностью или яснейшей красотой. Материнские терзания Апсихе называла «американскими горками» и в ее мучениях винила недостаток самостоятельности, сдержанности, хладнокровия, способности преобразовывать слезы в смех, духовной силы, решительности, автономности и элементарного одиночества. Дочь пробовала утешать мать, но та отдавала предпочтение иным, нежели Апсихе, утешениям. Утешения Апсихе — она делала строгие выводы, насмехалась над ситуацией, уважительно и безмолвно выслушивала или строго призывала взять себя в руки — не очень сочетались с эмоциональным пустословием сочувствия. Часто после слов Апсихе мать чувствовала себя еще хуже. Потому что Апсихе никогда не скрывала своего презрения к тому, что считала слабостью. А жалость вообще была лишь изредка испытываемым чувством, которое она не тратила на людей.
Эти довольно холодные отношения Апсихе с окружающими — ни в коем случае не только отражение ее характера. Другими словами, холодность не была ее сущностным свойством — только одним из свойств, одним делением на шкале, которого ей хватало для общения с большинством людей. Потому что не видела в матери примера, к чему стремиться (только потому, что та женщина, которую называли ее матерью, не чувствовала к ней интереса).
По тем же причинам мало отличалось и отношение Апсихе к отцу, только палитра чувств была немного разнообразнее. Но она не могла забыть одного происшествия в детстве, когда она присела к подвыпившему отцу на край кровати, а тот, бурча во сне, гладил под одеждой ее живот.
Тех, кого Апсихе знала дольше всего, она особенно презирала за нефениксность, слабоволие, болтливость, пустословие, вкус к общим местам и категориям.
Таким образом, родители Апсихе, будучи сочетанием многого того, что она считала регрессивным, чего избегала, гнушалась и сторонилась, в то же время были и ее высокими учителями. Величайший учитель — это не только великан, что, встав на корточки, раскрывает руки и своими большими горячими объятиями согревает всю голову и грудь ученика, но и тот, кто будит жизненную необходимость упереть ногу в лоб учителя и изо всех сил оттолкнуться от него. А с великаном надо быть особенно осторожным, смотреть, чтобы не задушил или не надумал не отпустить из объятий. Потому что тогда полая шкура понемногу наполнилась бы теплом великана, а ведь она — еще далеко не вся никаковость, которой можно наполнить шкуру.
Ребенком и подростком Апсихе со своими двумя братьями и двумя сестрами играла в такую игру: надо было громко смеяться разным смехом. Проигрывал тот, кто больше не мог придумать, как еще смеются люди. Когда у человека одна нога — острый ум, а другая — светлое чувство юмора, шкура еще более пустая. И вообще, единственный приемлемый способ жить — вырастить себе глаза там, где их было бы слишком много, где было бы уже нехорошо. И идти в самые людные места такими шагами, которые были бы уже и не шаги, а, образно говоря, суфлировали бы множеству людей об их незавершенности. Например, о полой шкуре.
С самого детства мальчики, а потом и мужчины обходили Апсихе дальними кругами. Одни сразу, а другие подходили, смущались, не знали, как подобраться, и отступали — такой круг Апсихе казался еще дальше и горше. Думалось, что ее обходят стороной мужчины со слабым зрением: пока они рядом, видят ее на недосягаемом уровне небесного тела, но не могут разглядеть ту, что отерла бы пот со лба, когда они плыли бы на лодке по озеру. Они ценят ее красоту, но своими слабыми глазами видят не силу, а агрессию или даже угрозу. И сторонятся. Как опасности, вероятного бремени и испытаний, сто́ящих бо́льших сил, нежели они готовы отдать в борьбе за покой.
Но ей не надо было ничего, пока хватало искусства. А желания вертеться среди творцов хватило на каких-нибудь полдюжины лет. Столько времени она с подростковых лет шла, сложив губы для поцелуя, предназначенного искусству. Столько времени вся ее зреющая мудрость и чувства не признавали никаких альтернатив. Никакой мужчина не тянул ее по эту сторону фантазий. Апсихе или воображала возлюбленных и ждала только мужчину-бога, или выбирала одиночество. Веселая неприкасаемость, холодно и жестко отсекающая любые нетворческие намерения по отношению к себе, и нескладная девочка, выводящая свою семью из терпения, не сообразившая, что чувствуют страдающие от любви к ней. Считавшая, что она — сама любовь, но любить не умеет. Столько времени — полдюжины лет — длилась ее первая школа. Полюбила театр, получила любовь в ответ, и эта взаимная и вместе с тем абсурдная любовь, пропитанная печалью, одиночеством и природной свободой — живительной силой, творчеством, была для нее великаном, присевшим на корточки и согревшим ее шкуру своей мощью и жаром. Тот великан, все же не сумевший преодолеть и тем более разрушить ее одиночество, помог ей упереться ногой у него меж глаз и изо всех оттолкнуться от него туда, куда влекла новая школа и новая абсурдная любовь, исходившая от головы, а не от сердца.
Когда ей исполнилось двадцать, она сложила вещи и убежала от привычек, с прекрасного удобного пути, который ждал ее, талантливейшую актрису, от людей, которых уже встретила и которых ей не хватало, — на остров в тысяче миль на юго-запад.
От бесконечного одиночества (почти всю, хоть и недолгую, но самую что ни на есть живую жизнь с небольшими, самыми что ни на есть освежающими исключениями) завяла избалованность Апсихе, проявилась решимость, сонливость сменила бодрость, ярче дня стала ночь, беззаботность уступила место жесткости, пригасла улыбка, увеличились глаза, и, конечно, целый отряд свойств, действий и слов приобрел бесценную гибкость и свежесть, быстроту и смелость мыслей.
Одиночество — конечно, наполненное радостью, — заставляет играть в те же основные интеллектуальные игры для ума и души, что и иные фундаментальные обстоятельства: утраты и рождения. Стойкость, некоторое равнодушие к людям и к себе обязательны, если хочешь когда-нибудь заставить чьи-то уши услышать хотя бы полслога, которого в тех ушах еще никогда не было.
Нет причин считать что-то себе близким или чуждым. Вынуть из космоса ком звезд, газа, осколков и разных деталей — именно таким сущностным и никаким было желанное состояние, взгляд и самочувствие Апсихе. Можно умереть со смеху от этого любимого людьми деления других объектов и субъектов на умных и безумных. Ком неба — здоровый или слабоумный? Если какой-нибудь умственно отсталый показал бы фотографию шимпанзе, засунувшей пальцы в рот, и сказал бы: «Вот, это я», окружающие нимало не шевельнув умом, идиотски быстро и жестко увидели бы в этом симптом, признак или еще какое-нибудь проявление болезни. А если на фотографию со словами «Вот, это я» указал кто-то знакомый, это было бы сочтено как проявление изящной (само)иронии. В чем же отличие? Большинство его вовсе не усмотрело бы, а некоторые увидели бы ложное: будто «слабоумный», в отличие от «здорового», на самом деле думает, что он — шимпанзе, а другой — так только говорит, шутки ради. Какая ерунда. Можно разыграть и по-иному: оба верят, что они шимпанзе, так как «здоровый», сказавший это вслух (в серьезной, ироничной форме или по ошибке), должен был примерить на себя такую возможность хотя бы на малейшее мгновение. Иначе говоря, когда он думал, что сейчас скажет, верил, что он — шимпанзе. А «больной» мог слышать эту фразу раньше и теперь повторил слова, не проводя никакой параллели между собой и существом на фотографии. Неужели обстоятельства так сложились, что он ни с того ни с сего взял да и стал слабоумным? Наверное, нет.
Апсихе очень хотела сходить к психиатру (к самому лучшему мастеру своего дела), чтобы убедиться, найдет ли он в ней так называемые недуги или заблудится между определениями болезней и наивными категориями «здоровый» — «больной». Потому что такие необыкновенные пространства, как психиатрия, могли бы быть таким же незаметно завораживающим комом неба, если бы была исправлена такая незначительная с первого взгляда вещь: огрубевшие пальцы и тупой язык. Потому что пальцы музыканта нужны для того, чтобы говорить. И желательно, чтобы этот музыкант был как можно лучше. Подвижный, будто ловкость ножек всех животных в мире, сложенная в одно целое, язык нужен для того, чтобы думать. Язык. Слова. Понятия. Словесные игры. Словесная гимнастика. Словесные ракеты.
Едва она прибыла на остров — до него добралась, преодолев две горы и две большие воды, — как Апсихе встретили необычайно влажные, спокойные и холодные руки. Руки укромности.
Вновь прибывшим в первую очередь бросались в глаза необыкновенной красоты пальмы, достигающие двух десятков метров в высоту, их стволы издавали аромат, погружающий в себя весь остров. Однако необыкновенная высота, красота и аромат пальм не были единственным свойством которым отличались эти деревья. Самая основная и странная особенность этих необыкновенных деревьев состояла в том, что они подсказывали, как выиграть в самой главной и большой лотерее на острове. Вся тайна крылась в верхушке пальм. Если, стоя под пальмой у самого ствола и глядя на ее верхушку, мы представили бы таблицу чисел лотерейного билета, было бы достаточно проследить за траекторией движения верхушки на ветру. И отметить соответственные числа. И неважно, выигрывали они или нет, — на том острове в лотерею играли только так.
Апсихе, впервые оторвавшаяся от искусства, театра и творческого пространства, мгновенно почувствовала зависимость от его отсутствия. Она радовалась, что вырастила ноги и глаза — больше и разнообразнее, чем когда-либо до сих пор было нужно. Завалила себя свежими и вдохновляющими желаниями, людьми, улицами, фразами из чужого сложного языка. Завалила себя тогда еще безымянной жаждой объятий и межглазья нового великана, новой великой школы, заменяющей искусство. Жаждой новых приборов неизвестного производства, улучшающих ее структуру, жаждой вылупиться заново. В конце концов почувствовала, как понемногу начинает чувствовать их вне своей головы.
Апсихе без разбора бралась за любую работу, какая попадалась. Одна из них — работа добровольной сотрудницей полиции. После недолгого обучения надела форму и три раза в месяц поддерживала общественный порядок. Работа довольно разнообразная: Апсихе свидетельствовала в суде, писала рапорты, если случались инциденты; следила за общественным порядком, если надо — вызывала подкрепление. Эта работа казалась ей прекрасной, потому что, в отличие от искусства, была безвозмездным служением обществу. А такое служение совершенно и неизменно игнорирует любые творческие таланты.
Еще Апсихе по праздникам работала официанткой на неплавающем речном пароходе.
Хотя у нее не было никакого опыта работы, кроме творческой, всюду, бог знает каким образом, ей удавалось произвести впечатление компетентности и надежности. Даже когда в полиции коллеги делились жизненным опытом, Апсихе со временем перестала рассказывать о ярких творческих буднях своего прошлого. Потому что люди не верили либо в то, что она была артисткой, либо в то, что творчество можно променять на полицию.
На корабле и во всех остальных местах, где работала, было где глаза погонять. Например, у коллеги Апсихе Мартуа были густые черные волосы, которые, казалось, могут схватить тебя за горло и задушить, если недостаточно подобострастно на них посмотришь. У португальца Васку из полиции глаза словно боролись друг с другом: который из них раньше раскроет более прозрачную историю жизни Васку. Еще португалец носил зеленый носовой платок и колоду карт и с этими предметами каждую свободную минутку показывал фокусы.
На корабле Апсихе больше всего нравилось нести поднос с пятнадцатью пустыми фужерами, когда мимо проплывал какой-нибудь пароход с мощными лопастями и поднимал на реке волны. Корабль начинал раскачиваться, и она, если была усталой, тотчас приходила в себя, балансируя, чтобы не уронить хрустальные фужеры. А в перерывах садилась на якорную цепь и, вытянув усталые ноги, выкуривала сигарету на пустой палубе.
На острове Апсихе не участвовала ни в каких творческих проектах. И именно потому чувствовала, что цель всемогущества-бесконечности понемногу, а может, и стремительно, осуществляется. Потому что прежде всего она начала сомневаться во всемогуществе. Вернее, его удаленности. И стала видеть его повсюду. Потому что, если Апсихе верила в бесконечность, она должна была верить в то, что у малейшей малости нет конца, она бездонна. Ведь не может быть такой малости, которая не вмещала бы в себя всего, будучи его частью.
Так утвердился тот взгляд глаз, который вместо великанов, малышей и прочих стал видеть только великанов всяких размеров и формы — прямых, съежившихся, раздувшихся, легких, громоздких, динамичных — никаких великанов, с объятиями одно жарче другого и заманчивыми межглазьями; они тоже в свою очередь начали утрачивать границы, межглазья стали путаться с объятиями, а объятия — с охапками сена, а сенные межглазья — с динамикой великанов, со здоровыми волосами Мартуа, торчащими, будто зелень носового платка из кулака Васку, кулака, чьи глаза один другого краше.
Другая работа, от которой Апсихе ни за что не хотела отказываться, была жарить яичницу в одной забегаловке; туда всегда приходили всё те же тридцать человек, среди которых были и школьники, и султаны.
Уже на острове ей стал мерещиться невстреченный мужчина, который, еще не появившись, напрочь отрубил пути для всех остальных. Широко раскрытыми глазами она постоянно искала его тень повсюду, куда бы ни шла. Часто специально ездила в поисках его то туда, то сюда: на железнодорожный вокзал, в центр города, искала на улицах, в кафе, автобусах, бассейнах, поездах метро, аэропортах, больницах, парках, газетах, телевизоре, на рынках и спектаклях. А находила всегда в одном и том же месте — в своей голове. Хоть вполне туманный и совсем не понять какой, портрет Вожака или его невозрождение в действительности давали ей странный стимул ко всем делам на свете. Пока не придет Вожак, до тех пор никакой мужчина через силу ли, из лучших побуждений или по прихоти не получит статуса того, у кого нет статуса. Ближнего своего.
Быть одной или быть не с Вожаком Апсихе значило точно такое же одиночество. Поэтому у нее был один — не больше и не меньше — объект желаний, выше которого, хоть и совсем неощутимого и бездоказательного, не было ничего. С течением времени то, что Вожак никак не появлялся, начало вызывать ярость. Апсихе спрашивала его, почему медлит, почему забыл о ней, почему притворяется, будто его нет. Может, как верующий будто бы не может ничего требовать у своего Бога, так и она должна была терпеливо и смиренно ждать неизвестно чего.
В конце концов она хотела только одного — вонзить в Вожака нож. И вскоре в одном из множества своих домов она случайно нашла кем-то оставленный нож с коричневой ручкой и широким матовым лезвием — как благословение своего замысла. С тех пор мысль ожила, судьба приобрела еще одну деталь: как только узнает Вожака, всадит в него нож. А потом будет выхаживать самым нежным образом.
А иногда из желания увериться, что человек и в самом деле теплый, Апсихе одерживала временную победу над тем образом отсутствующего и подходила к какому-нибудь бродяге. Но все, что связано не с Вожаком, всегда заканчивалось все тем же известковым одиночеством, противным, как давящие ботинки.
Был случай, Апсихе понравилась одному моряку и уже во время второй встречи он дал понять, что нашел, к кому вернуться после всех морских странствий. Апсихе, как и все похожие на нее люди, могла очароваться всяким, в то же время оставаясь совсем чужой и от него отдельной. Эта очарованность, вернее открытость — существование вместе без причины. Существование вместе без причины — не потому, что необыкновенно привлек, ведь влекут все без исключения. И хотя моряк мог стать самым лучшим и преданным сообщником в жизни, Апсихе было важно, как мало согревал ее этот живой человек и как силен был жар все еще не появившегося Вожака.
Моряк был преданным, нежным и немного стеснительным мужчиной. Нельзя сказать, что Апсихе того не видела. Нет, она очень ценила это и именно потому мучилась, пытаясь понять, почему она как будто бы неспособна принять этот большой дар и вылупиться в новехонькую, свеженькую жизнь с запахом семьи.
Неважно, как назвать эту отъединенность — приросшим ли одиночеством, сильным, как черт (ведь нельзя забывать, что Апсихе только вместе с ним, своим одиночеством, выросла и выдумала Вожака), или самым настоящим доказательством, что Вожак на самом деле появится (отсюда и неспособность Апсихе быть с другими).
Оба раза, когда она ехала поездом на встречу с моряком, Апсихе складывала сидения, бросала их через окно и плакала. От нежелания, а самое главное — от злости на того единственного невстреченного за то, что все еще не нашел ее и не защитил от всяких моряков и других, прикидывающихся им, Вожаком. Все же оба раза она доехала на встречу. Не хотела отнимать у хорошего моряка счастье, похожее на то, какое ждет от прикидывающегося отсутствующим Вожака. Кроме того, она, как никто другой, знала одиночество быть одной, — так, может, настало время испытать другое — одиночество неполноты.
Однако и одиночество неполноты не осуществилось. Апсихе не верила, что стоит сделать хотя бы шаг в сторону замершего от волнения моряка. Она с облегчением вздохнула, когда подумала, что больше не будет плакать при встречах, и продолжила свой абсурдно одинокий путь всех умов мира.
Но шедший из нее свет все еще слепил. Иначе и быть не могло. В ее сердце на самом деле не могло бы родиться никакое несчастье, даже если все, чего хотела, так никогда и не исполнилось бы. Иначе она считала бы себя ничего не стоящей.
Бесстрашное сердце, гибкость ума, красота, цветы иронии и безусловная любовь — слишком сильный заряд для удовлетворения, никто никогда никак так и не смог его погасить. Ведь счастье и несчастье не пребывают порознь. Они слишком летучи, чтобы не слиться. Вот желания умереть — которое может стрельнуть в голову в какой-нибудь огнеопасный момент — не возникало ни искорки. Апсихе говорила, если кто хочет быть сильным и развить мышцы рта для неутомимой гримасы улыбки, должен не знать слов «усталость», «трудно», «боюсь», «защитить». «Я, я согласна!..» — кричала Апсихе. И в самом деле, она всегда как ненужных привычек избегала этих словечек, которые, думала она, могли бы и совсем исчезнуть со всех поверхностей, чтобы не смущать умы.
Апсихе говорила прямо и мягко, открыто признавалась, что не хочет, чтобы ее характер отталкивал людей. На словах уверяла, что, помимо радикальности, есть в ней много тепла и кротости. А если с каждой новой встречей с ней человек начинал хотеть все меньшей общности, пусть скажет, что не так, и она отшлифует, вылепится наново.
Честно говоря, Апсихе все время была и скорее всего так и осталась более слабой, несравнимо более слабой и пустой, чем казалась другим и себе. Если вообще осталась.
Вообще весь этот отрывок, в котором описываются достаточно определенные штрихи жизни Апсихе и окружавших ее людей, странный. Вроде бы он никак не связан с тем, во что вылилась жизнь Апсихе, но вместе с тем как будто бы и нужен. Так хитроумно Апсихе вовлекалась в испытания того, что можно почувствовать кем-то описанными чувствами, чтобы убедиться, что ее собственные органы чувств, попади она в условно особую ситуацию, совсем не реагируют.
С одной стороны, может, и не нужно раскрывать детали каждой из работ Апсихе, но если мы хотим объяснить, в каком месте ощутимого мира она нащупала мельчайшую соринку жизни и человечности, следует продолжить повествование. Надо закончить набрасывать этот отрывок всех возможных работ хотя бы для того, чтобы мы окончательно убедились, что со временем все, что в прошлом было мелко или значительно, не всплывает в памяти ни как мелкое, ни как значительное, если живешь правильно.
Так вот, одним из самых светлых, хоть и очень коротких и фрагментарных периодов, периодов тогда еще не вылупившейся жизни Апсихе перед тем событием, к которому ведет этот рассказ, была работа не где-нибудь, а на рынке.
Когда управляющим забегаловкой, где она работала, понадобилась помощь на единственном в городе рынке (у них там было место), Апсихе подскочила до потолка, почувствовав еще один свежайший порыв ветра, свежайший, потому что он никак не был связан со служением таланту или жизнью среди так называемых творцов. Хотя и проработала она там, может быть, всего дней пять, этот единственный в городе рынок сразу стал необыкновенно важным. Словно разбазаривание времени, создающее еще одно время, которое невозможно ни разбазарить, ни утратить. На их прилавке торговали хреном, огурцами, рыбой копчеными кальмарами и свиными колбасами. Апсихе взвешивала, заворачивала в бумагу, брала деньги и давала сдачу.
Однажды решила на собственной шкуре испытать, что такое кража, и во время работы взяла не большую и не маленькую сумму денег. К удивлению Апсихе, это не произвело особого впечатления. Может, кража должна была бы быть покрупнее, думала она. Потом, на другой работе она заработала гораздо меньше, чем рассчитывала, так что от кражи богаче не стала.
Конечно, каждая работа учила Апсихе на первый взгляд незаметным вещам. Например, рынок учил долго стоять на одном месте, для людей подвижных это не только чуждая, но и мучительная задача. Но не физические проблемы, а связи — между людьми и внутренние — были важнее всего, она искала их и изучала в каждом углу, в каждой краже. Вся трагедия в том, что человек ничего не смог и не сможет объяснить. И никакие слова не спасут, если хочешь показать другому дальние дали, потому что никто их не видит. Любая открывшаяся ей частица человека необъяснимого и не объясняющего, настигающая ее в мыслях и труде, уже была необратимо смешанной с кровью, текущей по ее жилам. Смешанной с кровью и разбазарившей ее навсегда.
Работа в баре тоже поселилась во времени Апсихе. Бар был так себе, воняли все углы, потом на теле Апсихе, особенно на руках, долго держался несмываемый запах алкоголя. Задача, на первый взгляд, понятная и простая: полночи она ходила по бару с двумя большими бутылками, в одной из которых итальянская самбука или текила, в другой — лимонад собственного приготовления с шестью каплями тобаско. Предлагала стаканчик крепкой смеси и, услышав ответ, тут же на столе расставляла стаканчики и наполняла их. Те, кто опрокидывали стаканчик, платили деньги.
В первый вечер Апсихе разлила две с половиной бутылки крепкого напитка (для первого раза совсем неплохой результат). Около четырех утра вышла из автобуса на остановке в не самом спокойном районе и до дома должна была идти четыре часа. Конечно, ночью и минута может быть длиною в смерть. Но мысли были далеко от дома. Вдруг из машины, стоящей на темной улице напротив, донесся мужской крик, и в сторону Апсихе ринулись две девочки-подростка, одна испуганно кричала: «Помогите, помогите!» Взявшись за руки, они явно убегали подальше от того мужчины. Именно сейчас Апсихе могла бы испытать свою смелость и решимость. Но вместо того чтобы успокоить девочек и сказать, что у нее есть оружие (неважно, что никакого оружия у нее не было), пообещать защитить, поддержать, чтобы те не боялись, бежали, отвлечь внимание мужчины, она на крик о помощи ответила всего лишь вопросом: «А тот, в машине, он — опасный?» Девочки подтвердили и побежали дальше. Ну вот, думала позже Апсихе, вместо того чтобы дать все внимание и силы тем, кто боялся, она сама испугалась.
Разве не для того она ломает жизнь, чтобы научиться вести себя как полагается?
Ничего страшного не случилось — тот, в машине, уехал и оставил их в покое. Апсихе вернулась в целости и сохранности.
По дороге домой думала, почему в баре так тягостно и невыносимо густо. Тягостно, потому что там нет одной важной для Апсихе вещи: Иоганна Себастьяна Баха. Это имя не только говорит о существовании великого творца. Оно означает жизненные основы — если перестать искать и желать их, человеческая природа начинает сворачиваться. Бах — это чистота. Органическая неспособность верить в смысл труда, но только в смысл вдохновения и гения. Когда не звучит Бах, когда умолкает чистота и чуткость, в человеке начинает мерзко твердеть и стыть все, что объединяет его с самим собой и тем, ради чего родился. Грубые пальцы натруженных рук не почувствуют, какой — теплый или холодный у платана ствол, какая нежная и нескользкая клавиша рояля. Вот почему в баре было так бедно.
Во второй раз Апсихе пришла работать в бар с радостью и ножом в рюкзаке. Шла с целью — внести ясность и свет.
Как игривую насмешку над собой Апсихе приняла тот факт, что одинокие мужчины в баре заговаривают с ней, трогают ее, предлагают себя, хотя в других ситуациях те же самые мужчины издали обходили ее, даже, можно сказать, вовсе не видели. И уж скорее стол по вечерам запоет для Апсихе гимн Чили, чем кто-нибудь из них обратит к ней хотя бы малейший взгляд или слово. Самое удивительное, что они сами, казалось, этого не понимали.
Фантазия, ум, надежды, любопытство и знание, предчувствия зашли уже довольно далеко. Жажда, желание мужчин — тоже. Однако не нашелся еще такой мужчина, который взял бы ее до конца, взял бы ее всю-всю, а себя, нисколько не сомневаясь и не жадничая, бросил бы ей. Они любовались, желали, но ни один не осмелился. В чем дело? — не понимала Апсихе. Наверное, думала она, никто ее не хочет. Потому что если хочешь, то берешь и отгораживаешься ото всех, прячешь, пьешь и ешь! Как же иначе? Совсем иначе — если не хочешь.
Она шила многослойные одежды и наряды, в которые хотела одеть своего мужчину, она шила эти одежды уже давно, и никакой чужой мужчина не привлекал ее внимания, никакое чужое тело не было ей интересно, ни в какой другой душе не видела близкую своей. Пусть только покажется Его Божественность Вожак — Апсихе точила нож, хотя он уже был таким острым, что воздух кусками падал на землю, едва она брала его в руку.
Цель второй ночи в баре достигнута — продала всего лишь половину одной единственной бутылки дешевой текилы. Может ли быть большая чистота, чем отсутствие спроса на чертовы капли в баре? В ту ночь Апсихе была самой плохой продавщицей, какая только может быть. Вместо того чтобы предлагать клиентам выпить, она почти всю ночь простояла, подтанцовывая, у стены. Если иногда, чтобы убить время, и предлагала, а ей говорили «нет», Апсихе сияла и показывала большой палец. А если те, кого спрашивала, говорили, что не пьют, она радовалась и хвалила их. Заработала меньше малого, зато дорога домой была выстлана привычной улыбкой и сиянием глаз. Выйдя из ночного автобуса, вытащила из рюкзака маленький острый кухонный ножик, прикрыла его длинным рукавом и смело пошла к дому. Пока шла, думала, что в спектаклях, в которых она, может быть, когда-нибудь будет играть, сцены боли и печали, уже будут действовать так же, как сцены света и эйфории, в которые обычно вчувствовалась без особых усилий. С отчаянием ей всегда было сложнее договориться, чем с верой.
До самого дома не встретила ни одной живой души.
Черную густую тяжесть, которую, словно железную клетку, свалила на голову Апсихе первая ночь в баре, с трудом занимавшуюся улыбку и больные ноги уняла работа на корабле, свадьбах, куда она спешила, едва проснувшись и по звонку, напоминавшему, что ее ждет работа. Тот день и ночь, и сама свадьба были противоядием против тягостного бара. Сияющая на солнце речная вода, бритоголовый мойщик посуды Алан со злобно зовущими глазами, явно самими молодыми выбранная музыка, испускающая лучи совсем личных мгновений и этапов жизни, когда эти песни звучали, новая форма Апсихе — белая рубашка, черная бабочка и собранные волосы, покачивание корабля, передышка на палубе и ежеполучасовые признания в любви своему одиночеству и новой жизни. Только сердце Апсихе, нырнувшее в речную волну, неслышно плакало в замотавшихся в узел водорослях, мокрое и немытое.
Где бы ни работала Апсихе, — будь то презентация книги, открытие выставки, рынок, бар, корабль или полиция — везде было что-то, что ей очень не нравилось и чего она раньше избегала: мясо, праздник под парусами, алкоголь или торты, «непретенциозная» музыка или искусство, коллеги, успевшие привыкнуть к себе и еще чему-нибудь в этом, но не том же самом мире, потолок и стены, не вырождающиеся и остающиеся такими же всякий раз, не раздражающий и не вдохновляющий, не смущающий и бесстрастный характер большинства коллег, тонкости этикета и еще многое другое.
Ведь этикет, благородство, вежливое и изящное обращение так же многослойны, как и всё, чем люди меняются друг с другом. Существует какое-то фундаментальное уважение и благородство, которому в каком-то смысле наплевать на изящные манеры, потому что оно, благородство, лучше, чем любая вежливость, чувствует, как необъятны изящные манеры.
Ведь когда стоишь на каком-нибудь холме, описать который несложно, или в знакомом пейзаже, можешь даже не знать, что стоишь не только там, но еще и на острове, окруженном большой водой с большим миром под поверхностью, с большим миром над поверхностью и с большим разнообразием форм и скоростей своих собственных волн. Интересно, как же узнать, как определить самым точным образом, где находишься, чтобы не ошибиться, чтобы не измельчить, не раздробить целого. Чтобы не ампутировать контекст, без которого все обнажается и мельчает.
И то, что можно определить как обыкновенное лежание в постели, точно так же можно определить как проплывание сквозь самолет. Без всякой мистики, разве что расширив и оживив то, что порождает слова в голове. Просто та постель, в которой лежит человек, может быть в каюте подводной лодки, лодки, проплывающей сквозь обломки разбившегося корабля.
Самый обыкновенный рассказ о том, где мы, невозможен, как и всё, связанное с языком. Больший, а точнее — более просторный смысл словно обезвреживается, погружается в более мелкий, не столь судьбоносный и не такой гибкий. И большее благородство может разминуться с маленьким, может даже совсем уничтожить маленького полицейского на страже этикета. Благородная душа не знает и не узнает, чем прекрасно прекрасное мгновение или как ужасно пусть и относительное, пусть и условное вымирание. Потому что сам смысл красоты может увести язык неизвестно куда, провести мимо обломков неизвестно каких самолетов, открыть неизвестно какие острова. И та красота, которую язык не уведет так, чтобы ее смысл проявился чистейшим открытием, не стоит ничего. Разве такая чистая, так далеко зашедшая красота может заметить и оценить маленькую, мелкую, сквозь самолет не проплывшую и вообще не нырявшую красоту?
Точно так же и благородство — чем оно чище, тем презрительнее плюет на то, на что большинство считающих себя благородными не плюнет ни за что. Не плюнет именно из уважения к благородству, но не к тому непобедимому, а к тому облетевшему благородству, что сдается и продается, которое можно оспорить. Чистому же нет никакого дела до уважения и того, другого благородства. Благородный дух вызван уважением, которое так велико, что без труда гостеприимно обнимает и самые необъятные мерзости. Только такое уважение и такая вежливость, что прошли множество смыслов и тысячу раз потеряли ориентацию и давно забыли, где путешествие началось, что породило первое сомнение и какое оно, подтолкнули ее на этот путь.
Подвластная всем ветрам на чистом не художественном воздухе, Апсихе все же пару раз попала на сборища высшего общества, занимающегося творчеством. Первые имена так называемых писателей, так называемых театральных режиссеров, так называемых драматургов, так называемых создателей так называемого кино. Наблюдательную Апсихе, неожиданно приблизившуюся к уже успевшим отдалиться коллегам по искусству, охватило разочарование. Избалованность, лень, нечуткость, незоркий взгляд, погруженность в привычки, слабый нюх, нечуткие пальцы, искривленный слух — всем этим с огромной силой несло от так называемых признанных мастеров. Румынка — продавщица хлеба, соседка Апсихе по рынку, или португалец — продавец лосося, другие встреченные ею насельники неэлитных рабочих мест казались в семьсот раз более примерными студентами жизни. Ум их гораздо живее, а чувство скромности гораздо сильнее. Их с трудом собьешь с пути, потому что они чутче, бодрее, чем те, что привыкли к особости своей натуры. Прислуга и обычные прохожие на улице были гораздо более здоровыми существами, меньше пропитанными сомнительными критериями, догмами и убеждениями. Кроме того, а может — как раз потому, они казались Апсихе гораздо ближе, чем какой-нибудь знаменитый творец кино или какая-нибудь особо почитаемая сочинительница пьес.
Серость, пустота. И не профессии серые, а сверхчеловечность слишком мало сверхчеловечна. Даже слово не подходит — «сверхчеловеческий», чтобы определить тех, у кого вместо глаз ленивая слизистая подсветка, научившаяся видеть так, но ни в коем случае не иначе. У них была слабость — не уходить далеко с пути, на котором расцвели. После того как расцветут, они не мчатся дальше, в даль, о которой ничего не знают. Вместо того чтобы обзаводиться новым бутоном, они застревают у первого, зовут людей посмотреть, прославляют свой цветок — от страха, что он может оказаться лучшим и даже единственным их цветением. Какая низменная обида охватывает их всякий раз, когда цветок кажется кому-нибудь не таким уж особенным или, не дай бог, и вовсе малостоящим! Вместо того чтобы трезво решить, что посаженный ими цветочек, наверное, не был таким всеобъемлющим, чтобы взволновать даже тех, кому он кажется ненужным и зряшным, вместо того чтобы посадить новый цветок, который проник бы в душу некогда оттолкнувших, они злятся впустую. Да и проникнуть в души им зачастую хочется не обязательно для того, чтобы их возродить или освежить, в основном — чтобы подчинить. Если бы они знали или хотя бы твердо верили, что нет и не может быть цветка, в котором нет ничего вдохновляющего, что не может быть такой работы или произведения, в котором нет цельности, наверное, взяли бы и родились.
Ты, творец, должен быть великаном, что влечет окунуться в твое неизмеримое жаркое объятие, а потом без особых усилий заставляет с болью и презрением в сердце оттолкнуться от твоего межглазья. Не позволяй наблюдать за собой равнодушно и осторожно. А наблюдают за тобой так же, как ты творишь. Надежды не было бы, если бы ее не было. Но ведь есть, есть люди тех следов и тех теней, которые в состоянии задеть в душе наблюдателя как минимум все человеческие чувства, разве что кроме усталости от пребывания рядом.
Правда, благодаря тем людям у нее была возможность познакомиться с тем-другим деятелем культуры, однако встретила только одного профессионала — директора по прослушиванию.
Со временем Апсихе заметила, что она гораздо благосклоннее к женщинам, гораздо чаще обращает на них внимание на улице. И всегда чувствовала растерянность мужчин, когда о рядом находившейся женщине она громко говорила то, что они только думали, глупо полагая, что неприлично произнести это в присутствии другой женщины. Вообще, если бы кто-нибудь спросил Апсихе, какой пол ей кажется более интересным, она без сомнения выбрала бы женский. Может, потому что так хотела встретить близкого мужчину и потерялась среди миллиардов невидимых межматериковых мужчин. И потому что ей надоело в каждом из этих невидимых межматериковых мужчин видеть всемогущего, уже хотелось встретить всемогущего и ничего больше в нем не видеть. Надоели собственная вонь и холод, который гнал от нее каждое такое желанное лицо. В глазах тех лиц надоели вонь и холод, не замечающие ее, стоящую рядом, и замечающие бог знает какие трехмерные конструкции, которые ведь не полюбишь, как можно полюбить человека.
Когда Апсихе встретилась с уважаемой госпожой — директором по прослушиванию, она узнала, что, будто бы, если она хочет быть актрисой мира, она должна перевернуть вверх ногами все свое понимание и все свои взгляды. Странно, потому что Апсихе как раз решила сделать то же самое с пониманием и взглядами директора по прослушиванию. Перевернуть, смазать дно подсолнечным маслом и опять перевернуть. Директор говорила, что если Апсихе будет так себя вести (не будет участвовать в прослушиваниях, интересоваться делами актеров, смотреть фильмы, ходить по музеям, театрам, читать художественную литературу, новости, знать имена местных режиссеров и их работы, следить за работами коллег-актеров, ходить на фестивали и акции и, будто этого мало, не прекратит работу на рынке), то путь в лучшие мастера станет для нее невозможным. Однако Апсихе не согласилась с ней. Та со знанием дела говорила, что простейшая, примитивнейшая роль в самом ничтожном телесериале или мюзикле неизмеримо лучше, чем работа на рынке. Будто бы — живешь среди актеров, развиваешь навыки, получаешь бо́льшую зарплату и набираешь роли для CV. Говорила, что Апсихе совсем непрактичная и не реалистка. Что ее цели неадекватны, что она должна подчиниться правилам, что, если видит перед собой гору, должна начать взбираться на нее, а не топтаться внизу и не выражать неблагосклонность к горе и недовольство ею. С точки зрения директора, все то, как Апсихе думает и какая она, противоречит тому, к чему она стремится. Потому что Апсихе не интересны практически все мюзиклы, режиссеры, актеры, творцы, писатели, она хочет работать только с самыми-самыми, не тратя времени попусту, а между тем хлопочет на рынке!
Что касается рынка, то директор этого точно не испробовала и не знает, какое это чудо. Но есть главное, что не только не противоречит, но самой осью связано с тем, чего хотела Апсихе и чему нипочем все общие-конвенциональные-традиционные-правильные-индустриальные горы. Из ряда вон выходящий талант. Именно он, точнее вера в него, снимает значительность понятий «попасть в индустрию», «практический реализм», «играть — все равно где, лишь бы играть, чтобы заметили» и т. д. Потому-то и хорошо на рынке, потому и наплевать на сотни средних, каждый день происходящих прослушиваний. Она не знала как, но думала, что встретит своих людей и тогда-то будет.
Все же директор не оттолкнула Апсихе. Занятая как неизвестно кто, обложенная горами книг с тысячами актерских имен, улыбок и т. п. Но не оттолкнула. Апсихе говорила, что очень хочет, чтобы она была первым профессионалом, что-то в ней углядевшим и поверившим в нее. Однако директор строго велела Апсихе прислать откуда-нибудь записи фильмов и спектаклей, в которых та играла. Потому что не может довериться своим чувствам. Чтобы ни говорила Апсихе, это никак не связано с тем, как она работает на сцене и перед камерой. Апсихе пообещала прислать. Еще сказала, что если директор видит в ней только безосновательные амбиции, пустую мечтательницу и невозможную актрису, пусть так и скажет, чтобы не тратить попусту корабельное и рыночное время. Посвященная заявила, что так и думает. Но не только. Тогда Апсихе сделала ей рискованное предложение — поверить, что голая стоит завернутой в золотую мантию — заказанную искусством, сшитую на рынке, полежавшую за барной стойкой в луже текилы, доставленную на корабль, никем не тронутую, любящую несуществующее и обещающую все.
С двадцати лет Апсихе хотела ребенка. Думала, что если у нее его никогда не будет по вполне понятной причине (видите ли, для того чтобы он появился, надо с кем-то возлечь), то по крайней мере у нее будет ее ум, который может дать все. В той умственной жизни она совершенствуется, тоскует и ждет. Апсихе, Мать Птаха.
Может, и могло бы случиться так, как Апсихе планировала: появился бы Вожак, был опознан и пронзен. Конечно, если, после того как встретит и замахнется ножом (думала, что надо колоть в низ живота, чтобы не умер, чтобы только услышал нежность ее тоски; а может, и насмерть — думала, посмотрим), сама не умрет от удивления, что бродячий пес все-таки появился, как она и хотела. Может быть, что за всю жизнь не встретит его за пределами своего разума. И ничего. О сотне тысяч вещей из сотни тысяч и одной достаточно только думать, желать и воображать — зачем нужны оболочки? Совсем не надо, чтобы это как-нибудь исполнилось, может, оно задумано только для того, чтобы упражнять голову, а не чтобы результат вырисовался. Не будет ребенка и мужчины — по фигу.
Каждая жизнь — будь то желание ребенка, или корабль, или бар — каждая жизнь должна была быть для Апсихе вихрем отдельных, непохожих, независимых школ. Она не хотела слить их в единый раствор до сих пор бывших привычек и затей. Каждая отдельная жизнь должна достичь совершенства, а точнее — всесторонности, никаковости, всевременности и свободы. Каждая — чистая и прозрачная, со своими понятиями и главностями.