Книга: Мудрецы и поэты
На главную: Предисловие
Дальше: КОШКА

Александр Мотельевич Мелихов
Мудрецы и поэты

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Олежка остановился на горячем от солнца пороге, слегка даже пританцовывая – до того припекало; только у косяка было заметно, что порог когда-то начинал обыкновенным прямоугольным брусом, а не продолговатым седлом, как теперь. Мир был белым от солнца, некоторые вещи от белизны совсем почти исчезли, вылиняли до вечера; на других, как на рубашках, выцвели целые кляксы, большущие, как лужи. После сеней на них больно было смотреть, и Олежка изо всех сил щурился, отчего возле его глаз набежали морщинки, вроде тех, что собираются у завязки воздушного шарика, – готовые бесследно исчезнуть. Когда он сощурился, вещи стали испускать разноцветные лучи, размываться сверху вниз. Так всегда бывало, он сколько раз пробовал.
Он посмотрел на небо и подумал: «Много неба». Но вслух не сказал – он уже научился думать про себя, когда не был слишком увлечен.
Постепенно глаза стало можно раскрыть пошире, он и раскрыл пошире, то есть как всегда, – поэтому, задумываясь, он казался испуганным. Он еще раз взглянул на небо и подумал: «Ни фи-га!» – и обрадовался, как хорошо это у него получилось, и прошептал несколько раз: «Ни фи-га». С удовольствием прислушался к себе и улыбнулся. Улыбка, как и всякое дело, захватила его без остатка, сделав щеки, пока что свежие и чистенько промытые, еще более привлекательными для взрослого щипка, – щеки, на которых, если дунуть, появлялась ямка, как на блюдце с чаем. Но дряблости в них было не больше, чем в том же воздушном шарике. Он не был слишком толстым; родители толстых детей считали его даже чересчур худеньким. Правда, родители худеньких считали его слишком полненьким. В его лице было что-то тонкое и хрупкое, но это замечала только мама.
Вдруг он догадался, как устроено небо: оно накрывает землю как шапка, и он с удовольствием повторил одними губами все разъясняющее слово: «Как шапка, как шапка».
Прищепки с раздвоенными хвостами уселись на бельевую веревку, как ласточки. Рубашки, повешенные за руки, в отчаянии простерли руки к небу. Другие безнадежно повисли, перевесившись животом, третьи раздувались пузом, как дедушка, и, вися вниз головой, бестолково отмахивались.
Поджимая пальцы на ногах, чтобы не прикасаться к горячей, растресканной земле, Олежка отправился к ручью за домом, стараясь наступать на жиденькие кустики пыльной травы. Но возле ручья трава заструилась густой мягкой благодушной бородой, и немедленно подошвы исчезли для него, а только что в них сосредоточивалось все его существо.
В ручье как-то грудью перла, валила прозрачная вода, шевеля на дне траву, такую же, как на берегу, но взлохмаченную, будто ее сначала вымыли с мылом, а потом вытерли полотенцем. Над дном катило медленно извивающуюся черную ленту – пиявку, совсем возле берега. Дурак он, что ли, – не поймать пиявку! И все его существо тут же переселилось в пиявку.
На концах у нее два пятачка, как у свиньи, но один конец широкий, а другой почти острый. В руках она все время выщупывает что-то острым концом, принюхивается, слепо присматривается. В тонких местах она ребристая, как шланг от противогаза, – противогаз он видел у Димаса, – а в толстых – сочно морщинистая, как человеческая губа. Он попробовал, одновременно ощупывая пиявку и губу, сравнить их, но ничего не разобрал.
Держишь пиявку, а она то мягкая, как кисель, а то вдруг окажется между пальцами резиновый комочек в ней, и она перегоняет между ними резиновый комочек за комочком, смотришь – и вылезла, надо снова перехватывать.
– Укуси, – попросил ее Олежка, поеживаясь от интереса и страха, даже щекотно стало, – и она послушалась, приклеилась к ладошке пятачком. А вдруг теперь не оторвешь! Он потянул ее за хвост, она натянулась, как шнурок от ботинка, но не выдержала и отпустилась.
«Характер подвел», – подумал про нее Олежка. Но она снова начала его ощупывать, и это теперь его беспокоило. Он захотел стряхнуть ее, но она прилипла, и он, не выдержав, затряс рукой с ужасом и отчаянием. Пиявка шлепнулась в ручей и, как ни в чем не бывало, поволоклась дальше, немедленно исчезнув для него, потому что он уже стал рассматривать в заводи клопа-водомерку.
– Хищник, – с уважением прошептал Олежка. Это ему сказал Костя, он их проходил по разделу «Животные и растения мелких водоемов». «Пусть укусит», – замирая от отчаянности, подумал Олежка и, как головой в прорубь, схватил клопа ладошкой. Долго рассматривал пухлую ладошку, не понимая, как она могла оказаться пустой. Посмотрел в бухточку – клоп преспокойно сидел там.
– Ха-ха-ха, сидит такой, – засмеялся Олежка и изобразил, как клоп сидит себе преспокойненько и, важничая, крутит головой туда-сюда, будто ему и дела нет, что его хотят схватить. На этот раз Олежка долго целился, но клоп в последний миг словно исчезал и тут же возникал чуть в стороне.
Олежка вспомнил, что клоп – хищник, и решил приманить его крошечной мушкой, сидевшей на застывшей травянисто-студенистой зеленой пене у берега. Мушку поймал легко: сначала навел на нее тень головы, чтобы она потом не испугалась тени ладошки, хвать – и поймал.
Он так и этак подсовывал мушку клопу, но тот и не глядел в ее сторону. «Не ест сухопутных животных», – догадался Олежка. И решил в последний раз попробовать ухватить-таки неуловимо проворного клопа.
– Последний раз! – предупредил он себя и шлепнул по воде так, что весь усыпал себя брызгами, осторожно раскрыл ладошку – ни хвоста. «Ну ладно, теперь самый последний раз», – позволил себе Олежка и снова цапнул по воде. «То был последний раз,  – рассудил Олежка, – а теперь будет последний разочек », – и снова шлепнул. И снова мимо. А теперь самый последний, а теперь еще последнее, а теперь самый-самый, а теперь самый-самый-самый, а теперь самый-самый-самый-пресамый, а потом, уже не зарекаясь, хватал до тех пор, пока с водяным мусором не увидел на ладошке узенькую семечку с иголочными лапами.
– Как семечка, – пробормотал Олежка – он с начала ловли уже думал вслух – и осторожненько стряхнул клопа в воду. Клоп сидел неподвижно. «Контузило», – понял Олежка.
К счастью, он вспомнил, что раны зализывают слюнями, и принялся плевать в клопа, но никак было не попасть. Истратил все жидкие слюни, пошли уже густые, как пенистый клей, что уже и не плевались, а только разбрызгивались мелко… К счастью, клоп тем временем выздоровел сам.
За домом зашумела машина, – к их домам они редко подъезжают, – и Олежка бросился посмотреть. «Москвичок». Легковушка-лягушка. Можно попроситься, чтоб покатали, но это была зеленая, а, он замечал, берут только синие.
Интересно, легковушки кто-то сделал или они сами в природе были? Настоящих же лягушек никто не сделал, они сами родились.
Раз уж снова оказался возле дома, Олежка решил зайти поклянчить чего-нибудь у бабушки. Но возле порога чуть не полетел от толчка в спину, отчего по его лицу метнулся ужас, мигом растворившийся без осадка в радостной улыбке.
– Кольбен! – восторженно-мечтательно протянул он. – Ты, к счастью, меня наконец нашел, – он часто выражался «по-взрослому», и взрослые смеялись, слыша от него выражения, услышанные им от них же. Это в самом деле был Колька, кривлявшийся не только лицом, – даже на пыльный живот то набегала, то пряталась складочка, похожая на неискреннюю растянутую улыбку.
Олежка сиял от счастья. А Колька уже дразнился – да как! – все стихами, все стихами!
– А ты обзывайся больше, – укоризненно попросил не дразниться Олежка, не в силах справиться с восхищением. – Знаешь, кто обзывается, тот так и называется, – робко напомнил он.
– Олежанный-бесштанный, Олежище-дурачище, – сладко выводил Кольбен, будто и не слыхал.
И Олежка вспомнил новейшее средство.
– Синяя улица, дом петуха, кто обзывается – сам на себя, – заспешил он, заранее радуясь, что Кольбену против этого нечего будет возразить, потому что сам же он Олежку и обучил этому заклинанию.
– Нескладно – у тебя в трусах прохладно, – мгновенно среагировал Кольбен и продолжал петь-разливаться, заходясь до поросячьего визга: – Олежон-дуромон, Олежора-мухомора.
– Ты же сам говорил, – дрогнувшим от огорчения голосом напомнил Олежка. – Синяя улица, дом петуха… – Он хотел остановиться, но он не умел не договаривать до конца, помолчит секунду, потерпит, а потом-таки докончит, хоть вполголоса. – Кто обзывается – сам на себя.
Кольбен, ни на миг не задумавшись, отбрил:
– Касса закрыта черным ключом, кто обзывается, тот ни при чем.
Олежка восхищенно повторил про себя, старательно шевеля губами. А Колька вдруг сделался вдумчивым и ласковым, обнял счастливого Олежку за плечи и повел по кругу, доверительно выкладывая:
– Слышь, Олег? Будь другом, притартай огурца. – Брови у него извивались, как пиявки, и губы шевелились, как две потресканные пиявки.
– Так у меня нету, – расстроился Олежка.
– А ты в палисаднике стыбзи. А то будешь жадина-говядина – пустая шеколадина.
– Ладно, я у бабушки спрошу, – потупился Олежка.
– «У бабушки»! Совсем уже? У твоей бабушки… Скажи лучше, что сдрефил. Трус, трус, карапуз, на войну собрался, как увидел пулемет, сразу обмарался. Смотрите, граждане, – трус!
Обращения к гражданам Олежка уже не вынес. А Колька тем временем тормошил его: «Что, обмарался? Обмарался?» – и лез щупать Олежкины трусики. Олежка влюбленно, но застенчиво вывернулся и направился к редкому, в крупную, почти символическую клетку забору – палки-кривулины, прибитые к двум горизонтальным жердям. Многие палки были лопнутые вдоль, как сосиски, но не от излишнего полнокровия, а как будто от безнадежности.
– Куда, куда пойшел! – появилась бабушка, но мир настолько сосредоточился в Кольбене, что Олежка с трудом мог ее разглядеть. – Ты чему его научаешь, сатаненок сухой? Возьму прут да настегаю по заднице по сухой!
Слова ее с трудом доходили до Олежки, но он понял их невозможный, кощунственный тон и смысл:
– А я вырву у тебя прут, и останешься без прута! – И почти со слезами: – Почему ты так грубо с моим другом разговариваешь?
– С другом! Не с другом, а отшмутувать его ладом, вот тебе и весь друх.
– Не отшмутувать! Не отшмутувать! Я не буду его шмутувать, моего друга, поняла! Моего друга?! Поняла?!
– «Отшмутувать», – рассмеялся Колька. – Такого русского слова нет!
– Ишь, шкода востроносая! Отшмутую вот, дак будет.
– Не будет! Не будет! – Это Олежка. Он, кстати, не считал Кольку остроносым, и вообще ему казалось, что все ругательства – востроносый, хромой, дурак – означают примерно одно: ты мне не нравишься.
– А ты чего плакал? – бабушка увидела на Олежкином лице капли от клопа-водомерки. – Он тебе бил?
– Никто меня не бил!
– А ты не покрывай его, не покрывай. Ну? Скажи бабушке правду? Ну? – Бабушка сделалась ласковой и алчной. В серьезных случаях она всегда называла себя в третьем лице, давила чином.
– Я тебе! сто раз сказал: никто меня не бил!
– Дурачочек маленький! – с невыразимой нежностью и жалостью заключила бабушка, но потом заключила еще раз: – Скажу папе, что он тебе бьет, а ты бабушке правду не хочешь сказать.
С этим бабушка и улетучилась куда-то. Если речь могла иметь несколько красивых завершений – кротких или воинственных, патетических или насмешливых, – бабушка, не желая терять ни одного, использовала их все поочередно.
Впрочем, она возникла еще раз, – наверно, это случилось скоро, судя по тому, что Колян отошел всего шагов на пять, – ну и Олежка с ним, конечно. Бабушка надела на Олежку панамку, а когда она отошла, Колька снял панамку и закинул, только она была легкая и далеко не полетела.
– Да что ж ты делаешь, сухоття?! – удивилась бабушка.
– Ничего, молодой, сбегает, – поощрительно ответил Колька.
– Ничего, я сбегаю, – разъяснил Олежка, сияя от радости, и бесшумным вихрем бабушку снова вынесло за пределы мира.
Олежка не сразу нащупал панамку: не сводил глаз со своего сказочно находчивого друга.
Они с Колькой почти ровесники, про них говорят, что они «с одного года», – хоть Олежка и не знал, что, в сущности, означает «с одного года». Но так часто говорили про ровесников, поэтому и он говорил. Они с одного года, а Кольбен все уже знает, как большой, ну, например, как семиклассник. Или даже как комсомолец. Он знает, сколько было войн: финская, гражданская, немецкая, отечественная и Александр Невский. Он знает все виды немецкого оружия: шмайсер, вальтер, парабел и «Ванюша». А уж русское – это ему знать все равно что вот столечко, ну вот полмизинчика. Даже меньше – вот, вот столечко, меньше полногтя. Даже еще меньше.
Колька срывает одуванчик, пух сдувает Олежке в лицо, а с разломанного стебля велит слизать пахучее белое молочко, и Олежка полчаса не может отплеваться.
– Из него делают горький мед, – объясняет Колька. – А вот это змеиная трава, из нее делают уксус.
– Мне папа говорил, – робко пытается дополнить Олежка, заслоняясь Папой, который, впрочем, сейчас тоже неуверенно бродил по окраинам вселенной блуждающим огоньком, – мне папа говорил, что уксус тоже получается еще из вина.
– Что? Ха-ха-ха! Уксус – из вина! Проспись и больше не пей. Вино пьют, а уксуса выпей – все кишки сварятся. – («Откуда Колька все знает! Больше папы…») – Ты как скажешь, как в лужу… Я могу из этой травы хоть канистру уксуса сделать.
– Конечно, правильно, лучше дома делать, – изо всех сил одобряет Олежка, – в магазине в очереди настоишься – интерес собачий.
– В очереди? Ха-ха-ха! Ну поздравляю, – Колька кланяется, разведя руками, закатив глаза и высунув язык.
– Не надо, – рассудительно предупреждает Олежка, – а то вдруг тебя напугают, и ты так и останешься.
– Моя мать никогда в очереди не стоит. Как что надо, она сразу, – Колька, поджав губы, принимает деликатный вид: – Зиночка, – тоненьким деликатным голоском, – что у тебя сегодня? – и обыкновенным голосом: – Она ей через головы подает, и дело в шляпе.
Олежка внимает.
Кто-то решительно, но дружественно обнял их за плечи и голосом сурового человека, не сумевшего сдержать заслуженной гордости, произнес: «Сыновья!». Олежка сразу понял, что это Дима, или Димас, и что он собирается поиграть с ними «в сыновья». Олежка, понемногу переставая существовать, поднял голову и увидел мечтательно и гордо устремленные вдаль глаза Димаса, губы, тоже похожие на уложенных друг на друга красных пиявок, белые, как у свиньи, брови, – кстати, сравнение «как у свиньи» не казалось ему снижающим, он еще не знал, что сходство может возвысить или опорочить. Щеки Димаса были подернуты как бы белой пылью, но не уличной, порошковой, а прекрасно знакомой Олежке подкроватной, подшкафной воздушной пылью, – это у Димаса уже начинала расти борода. За верхней Димасовой губой, внутри, начинала вздуваться еще одна губа, более пухлая и рыхлая. Снизу ее хорошо видно.
– Ну, кто самый храбрый? – возгласил Димас. – Кому залимонить?
– Мне! – просветлев, выступил вперед Олежка: он знал, что когда речь идет о подвиге, раздумывать нельзя. Он гордо и печально вскинул голову, стараясь не выдать подмывающей радости.
– Залимонить? – Смотри, мол, не пожалей.
– Залимонь! – Какой у него замечательный голос, гордый и прощальный.
– Молодец! – с суровым напором похвалил Димас. – Подставляй грудь.
Олежка, скрывая торжество за показной жертвенностью, выпятил грудь. Он вдруг с радостью понял, что по возрасту он уже мог бы почти быть, например, связным у партизан.
Димас хватил его кулаком в выпяченную грудь.
– Ну как? – спросил Олежку с суровым участием, но и напористо, как бы призывая оказаться на высоте своего подвига.
– Нормально, – небрежно ответил Олежка через несколько секунд, которые провел между жизнью и смертью.
– Молодец! – с суровым торжеством подытожил Димас. – Силач!
– Три года ломал калач, – прибавил Кольбен, но это не уменьшило Олежкиного скромного ликования.
– А ну, теперь ты, Кольбан, – Димас звал Кольку не Кольбеном, а Кольбаном, и в его присутствии Олежка тоже начинал называть Кольку Кольбаном.
Колька, однако, не пожелал воспользоваться счастливым случаем. Своего же везенья не понимает!
– Видишь же, Олегу я за лимонил – и ничего, – убеждал Кольбана Димас. – Смотри! Олежка, подставляй.
Олежка снова, торжествуя, выпятил грудь. Когда привыкнешь – ничего. Только несколько секунд не можешь дышать, и все. Но Кольбана это не убедило.
– Трус вонючий! – с презрением заключил Димас. – У, моща! А Олежка – герой! – чего еще человеку нужно.
Кольбан смотрел под ноги и в сторону, но все-таки не пожелал за слова платиться шкурой. Да еще пробурчал: «Штаны с дырой». Это к герою. У них главное – чтобы рифма. Если есть какое-нибудь слово в рифму, то обязательно надо сказать.
Игра «в сыновья» заключалась в том, что каждое утро, наступавшее очень быстро, – успевали только лечь, и отец Димас испускал протяжный храп, – сыновья уходили на добычу: собирать кости, которые отец Димас потом сдавал в «Утильсырье». Олежка с Колькой уже знали примерно, когда нужно употреблять слово «Утильсырье», и делали это всегда кстати, хотя понятия не имели, что оно за «Утильсырье» такое.
(Они начинали осваивать бесценную человеческую способность обращаться со словами-мыслями, как почтальон с конвертами: переносить их от отправителя к адресату и понятия не иметь, что у них внутри.)
За кости отец Димас брал в «Утильсырье» рыболовные крючки, очень злые и опасные на вид. Хотя рыба в их краях не водилась, Олежку не удивляло собирание крючков: он прекрасно понимал, что человек может делать что-то и просто так. Особенно если и другие это делают.
В награду же за добытые сыновьями кости отец Димас пускал их на непродолжительный ночлег в специально построенный дом: старые ворота, прислоненные к глиняной стенке сарая, для надежности подпертые палкой, – и хвалил удачливых добытчиков.
Для начала же Димас зашел в настоящий свой дом, а им пришлось наводить в доме под воротами порядок (подмести заодно весь Димасов двор): притащить с помойки керогаз и самовар – основу домашнего уюта, сена для постелей, пустые флакончики для красоты и много еще чего.
Олежке с самого начала стало… не скучно, – как может быть скучной игра, возглавляемая Димасом, – но он начал как-то уходить в себя, засматриваться, задумываться. Из самоварного крана падают капли, – воду в банке Олежка притащил из ручья. Если лечь щекой на землю и смотреть снизу, видно, как после отрыва капли на кране остается висюлька, которая, трепеща, быстро втягивается в кран, становится вогнутой, средина уходит все глубже, а края сходятся все ближе, в какой-то миг они соприкасаются – бэмс! – и летит новая капля. На самоварный меди зеленые пятна, это такое растение – питается медью? Галоша возле пересохшей лужи, – лужа растрескалась, и галоша растрескалась. Всю жизнь боролись друг с дружкой, а потом одинаково растрескались.
Кольбан всячески пресекает чем-то подозрительную ему Олежкину задумчивость, обзывает его покойником, или «трубом», передразнивает его, тупо разевая рот и выкатывая глаза. Он гоняет Олежку взад-вперед, и Олежка все выполняет, но Кольку злит, что Олежка выполняет с меньшей энергией, чем он распоряжается. Он ругается, дразнится, но чувствует в Олежке какую-то недопустимую сосредоточенность, сквозь которую никак не добраться до живого, – словно Олежка удаляется куда-то, куда ему, Кольке, ни за что не попасть – хоть он и бьет Олежку по всем статьям.
Постепенно до Олежки все-таки доходит, что Колька командует , и поэтому его долг, вероятно, состоит в том, чтобы сказать «начальник – провалился в чайник». Колька, обрадованный, что вытащил-таки этого полудурка на свою территорию, немедленно откликается:
– Ты сам начальник – провалился в чайник.
– Нет, ты не понял, – втолковывает Олежка. – Ведь ты командуешь, значит ты начальник.
– Нет ты, нет-ты, нет-ты.
Олежка еще не умел наслаждаться истиной в одиночестве и полагал, что истину не признают лишь оттого, что не понимают. Питал, так сказать, просветительские иллюзии. Поэтому он принялся втолковывать еще старательнее, изо всех сил поднимая брови:
– Раз! Ты! Командуешь!..
– Ты-ты-ты-ты-ты, – заткнул пальцами уши и запел: – Гражданин начальник провалился в чайник, а чайник удивился и в бочку провалился, а в бочке акула ему штаны стянула.
Олежка покатился со смеху – штаны стянула. Про штаны всегда смешно. Сидит такой в бочке, а у самого акула штаны стянула. Свечечки в его глазах загорелись привычным восхищением. Он закопошился поживее, тем более что на крыльце показался Димас. Но все равно задумчивость в любой момент готова была прорваться обратно.
Загнал в подошву занозу, но здесь, на улице, ему и в голову не пришло устраивать из этого событие. Не дома. Без малейшего усилия подтянул ступню к губам и попытался выкусить. Посмотрел. На серой подошве светился беленький кружок. Поджатые пальцы снизу были похожи на ряд кукурузных зерен. Еще повыкусывал. Кажется, достал. Подавил – вроде не колет. Полюбовался, еще пощипал на всякий случай.
Когда щиплешь, на розовом ногте появляется белый край. Это если щиплешь мякотью пальца – такой щипок называется «шмель». А если щиплешь самим ногтем, твердым, – это называется «пчела», шмель-девочка, – то наоборот: краешек розовый, а вся глубь ногтя белая, как очищенный чеснок. Почему так? Он попробовал надавить на ноготь, чтобы он весь стал белый, но где-нибудь румянец все-таки оставался. Ну почему? А почему щекотно, когда тихонько проводишь пальцем по коже, – это называется «муха», – а когда сильно – не щекотно? И догадался: это нервы. Он очень обрадовался, навесив на непонятное явление бирку с непонятным словом, – прием опять-таки вполне взрослый.
– Опять заснул?
Олежка бы свалился от толчка, если бы не успел опереться рукой на горячую пыль. Он поднял голову на Кольбана, и тот, видя, что Олежка так и не впускает его куда-то, злобно вытаращил глаза и отвесил нижнюю челюсть, – передразнивает, значит.
– А когда спишь, не знаешь, что ты есть, – вдруг открыл Олежка.
– У, тупарь! – с ненавистью ответил Кольбан. Он хотел расхохотаться, тыча в Олежку пальцем, но смех у него не вышел, и он только повторил, постарев от злости: – У, тупак! – И предупредил: – Будешь засыпать – выгоним на фиг из игры. Скажу Димасу, он тебе навешает.
– Я же все делаю, – оправдывался он, переступая за Колькой, стараясь наступать на трещины в земле – так меньше припекает, меньше соприкасаешься.
– Ничего, скажу Димасу, он тебе сделает, – обещал Кольбан, и голос у него был удивительно искренний, ни малейшего ломанья в нем не слышалось. И к отцу Димасу он обратился искренне-искренне, с честным возмущением – нет, с честным огорчением.
– Смори, Дима! – кротко и расстроенно. – Развалился там, шары вылупил… Мы тут пашем, а он расселся там… – Казалось, сейчас Колька заплачет от обиды.
Олежка ждал, потупившись. Страха он не испытывал. Все чувства у него тоже как бы потупились.
– Ладно… – пробурчал отец Димас и захлопотал: – Е-моё, сыновей надо на охоту собирать, а у меня еще ни корова не доена, ни пожрать не сготовил. Сейчас, сейчас, детки!
Повозился у керогаза – и все готово. Наелись досыта – и на добычу. По правилам, надо бы еще поужинать, поразговаривать, потом лечь спать, и чтобы Димас сказал в себя: хррр, посвистел, почмокал губами и почесал ногу об ногу, а они с Кольбаном кисли бы от смеха, но отец Димас с каждым днем все упрощал процедуру между выходами на добычу.
И вот они идут за сараями. Даже на тени нельзя смотреть не щурясь. Но только в них еще сохранились кое-какие краски. Солнце, будто мыло, забирается в глаза, как ни щурься. Глина на сараях пылает желтым, земляная пыль, в которой куры вытерли круглые ямки, – черным, жерди на заборах – белым. «Откуда взялась самая первая курица?» – думает Олежка. Со лба его катится пот, но он его не вытирает. Что надо нос вытирать – и то он не усвоил еще достаточно твердо. Подошвы печет, он идет, вывертывая ноги, на наружных сторонах ступни, но ему и в голову не приходит сбегать домой за сандалями. Он ищет кости. Проходят какие-то взрослые, он их не замечает: они всегда тут ходят. А те его: пацанята постоянно здесь крутятся.
Олежка ищет кости. Да он и не ищет, он ждет. Кольбен неправильно ищет – он больше следит, не нашел ли Олежка, боится, что Олежка схватит раньше, и к каждой бумажке кидается, кричит: чур, моя! Думает, что это кость. А это на самом деле не кость, а бумажка. А он думает, что кость. Олежка знает, что так нехорошо делать. То есть ему нехорошо, а Кольке, наверно, можно, раз он делает. Но он все равно ничего не находит. А Олежка ждет.
Он ждет и тихонько бормочет про себя: «Господи, помоги мне, господи, помоги мне». О господе и боге он знает, видимо, от бабушки, но точно не помнит. Он всегда про них знал. Но, кажется, знал еще раньше, что бога не бывает. Бога не бывает, а «господи, помоги мне» – помогает. Это одно другого не касается. Пошепчешь раз десять – и найдешь. А в бога он не верит. Кольбан тоже часто говорит: «Сус Христос» – и тычет себя щепоткой в грудь, в живот – куда попало. Для смеху.
Надо ждать, и твой миг придет.
Вот и теперь наступил миг, когда он вдруг развел руками коноплю, мимо которой проходил раз сто, и оттуда злобно оскалился верхней челюстью собачий череп, – Олежке представилось, что собака с такой злобой обнажила зубы, стянула с них кожу, что нечаянно стянула ее совсем с головы. Олежка нежно прижал череп к влажной груди, по которой пыль уже пошла разводами. Грудь никак не могла намокнуть хорошенько, – пот сразу же высыхал, – нежная грудка, в которой он не видел ничего умилительного. Она нужна ему была исключительно для дела. Кольбен кинулся в заросли, заранее крича: чур, моя, – и перебрал, ползая на четвереньках, всю коноплю, будто блох искал, а там кукиш с маслом. Это Олежка подумал без всякого злорадства – просто подумал. Плохая привычка часто говорить «кукиш с маслом», подумал он.
А Колька вылез из конопли, где оказалась еще и крапива, посочувствовал Олежке, какой маленький ему достался череп, добавил, что как раз собирался посмотреть в коноплю. Но пусть, думает, Олежка берет себе. Маленький уж очень.
Надо ждать и бормотать, и наступит миг, когда вдруг что-то тебя толкнет, и ты поднимешь оторванную крышку от помойки, которая лежит здесь уже лет десять с присохшим к ней мумифицированным капустным листком, а под ней среди сплющенной бледной травы – кость! – прямо из-под смерти, – так он называл человеческий череп с трансформаторной будки: таким, мол, станешь, если полезешь. Колька кидается и переворачивает все доски на пути, да ведь не нарочно же под них станут прятать кости. Что, будет такой ходить, что ли? – увидел доску – раз! – и положил туда кость? Никто так не будет ходить. А Олежка тем временем… Ему очень везет в кости.
И вот у него уже и череп, и позвонки, и бабки. Он еле тащит – все время рассыпаются. А Колька идет рядом и выпрашивает – растерянно, совсем не ломается:
– Дай, а? А, Олежка? Дай одну, тебя Димас все равно пустит ночевать. Дай одну, а? А, дай? А то меня не пустит… А?
Олежка изгибается и протягивает Кольке подмышку с зажатой костью из-под смерти. И Колька сразу веселеет. Но не кривляется, не дразнится. Он мечтает устроить с Олежкой секретный склад костей и каждый раз носить Димасу по одной кости, он ведь и с одной пускает ночевать… Олежка слушает с сочувствием, но лично его это мало касается: он знает, что всегда наступит миг, когда что-то толкнет тебя и…
Но ведь бога-то не обманешь – не того, которого не бывает, а настоящего – отца Димаса. Отец Димас, оказывается, видел, как Колька брал у Олежки кость, – хорошо еще, что не слышал Колькиных планов насчет склада.
И он грозится недостающие кости наломать из Кольки. И, кажется, в самом деле начинает наламывать! – нет, точно! – он же может сломать Кольке руку! или ребро! или печень! Был такой случай: учитель повернул мальчику голову к доске, чтобы он хорошо сидел, а мальчик взял и умер. Потом пришел милиционер и спросил учителя, что он сделал мальчику. Учитель показал на брата того мальчика – я, говорит, вот так его повернул – раз, и показал. На том, на брате. Он в том же классе учился. Живой, конечно, который остался. Он же не стал бы на мертвом показывать. А брат – бэмс! – взял и тоже умер. Когда разрезали, оказалось, что у них у обоих в шее были плохие позвонки. Вдруг у Кольки тоже плохие позвонки!
Олежка хочет отвернуться, но не может, он оцепенел от ужаса. Колька лежит подбородком на земле, от шеи к плечам у него, как перепонки, протянулись жилы, словно удила, оттянувшие углы рта. Невозможно слушать, как он верещит. Он визжит, как милицейский свисток, потом переходит на раззявленный сиплый женский бас. Олежка больше не может, сейчас он сам завизжит, бросится и начнет царапать, грызть – не Димаса, – кто во время грозы станет бросаться на тучи! – разве что на соседа или жену, – он начнет царапать и грызть пылающую глину на стенке, под которой он сидит. Вот уже что-то безобразное поднимается у него из живота, выворачивает его, распяливает рот. Вот сейчас, сейчас…
Но Димас оставляет Кольку, тот теперь только всхлипывает и подвывает, но это, Олежка понимает, просто официальный ритуал. И безобразное отступает, уходит обратно, как вода в песок. Олежка чувствует, как к нему возвращается его прежнее «я». Но оно изрядно помято.
Он и раньше чувствовал, что Кольбен мог бы кричать попроще, Димас и с Олежкой такое проделывал – и ничего, даже хорошо. Как будто пытают фашисты. Но когда человек так кричит, уже все равно, притворяется он или нет.
Димас уводит Олежку на ночлег («Мой любимый сын», – но это Олежку не радует, он бесчувственно влезает под ворота), а Колька должен всю ночь дежурить у входа. Он стоит с метлой через плечо и всхлипывает, на него напала икота, и он то и дело радостно и звонко вскрикивает в себя, шмыгает носом. С поста ему нельзя уходить, хотя начинается дождь: отец Димас в полосатой солнечной пижаме от щелястых ворот мочит веник в самоваре и, как бабушка перед подметаньем, машет на Кольку. А тому все равно, стоит весь серый от пыли, и там, куда попадают капли, появляются светлые пятнышки с черным грязевым ободком.
Колька просит, умоляет – жалобно-жалобно, – чтобы его впустили, он прерывается только на звонкие вскрики в себя. Олежка сейчас сам заревет от жалости, но этого нельзя, и так Колька дразнит его ревой-коровой и плаксой-ваксой. Олежка находит старый гвоздь и начинает проскребать в глиняной стенке глубокую царапину. Димас замечает, дает подзатыльник, с горестной лаской гладит раненое место.
После дождя начинается град: в Кольку горстями летят мелкие комочки земли, спекшейся на поверхности в черную штукатурку. Колька начинает приплясывать и подвывать, развозить грязь по щекам. Олежка не выдерживает. Осторожно, чтобы не расплескать слезы, он вылезает наружу и пробирается за угол. Он еще успевает услышать, как Димас угрожающе разрешает Кольке войти в дом. Но это уже не имеет значения.
Теперь Олежка сидит в тени, возле открытой двери сарая. В сарае всхрапывает свинья – похоже на Димаса. Он давится слезами, спешит их вытереть, но ладошки сразу же намокают и начинают только размазывать, он переворачивает их, начинает вытирать предплечьями, тоненькими бицепсиками, плечами, но их тоже не хватает.
Еще непонятная ему тоска душит его, – да и делается ли она понятнее, сделавшись более привычной и узнаваемой! – но это и не совсем жалость к Кольке, потому что жалеть Кольку значило бы обижаться на Димаса, а потом, знает же он, сколько притворства в Колькиных слезах и моленьях. Но ему не под силу распутать этот клубок, да он еще и не умеет разбираться в своих чувствах – он пока умеет только испытывать их. Он весь направлен наружу.
А ведь в любой момент могут заглянуть хоть Димас, хоть Колька, а у него уже ни одного сухого места для вытирания не осталось, кончились уже и колени, и ляжки – позор! Остановить слезы – он уже махнул рукой – бесполезное дело. Остается одно: подыскать для них достойную причину. А где? – ни синяков, ни ссадин на нем нет.
Но это можно устроить – и побыстрей. Лучше всего порезать палец. Плакать из-за пальца тоже не очень-то солидно, но все же гораздо простительнее, чем реветь, когда тебя вообще не трогают. Он поднимает грязно-белый осколок фарфоровой чашки и, зажмурясь, острым краем давит на подушечку большого пальца левой ноги, и чем сильнее давит, тем сильнее жмурится. Больно, но крови нет, остается только вдавленный желобок. Кожа, оказывается, очень толстая. Надо бы резануть, но на это он уже не решается. Снова давит, и снова, и снова. Борьба увлекает его, он пыхтит, горе его заметно проявляется лишь в том, как он иногда чрезмерно прерывисто переводит дыхание. Ну и, конечно, по грязным разводам на лице, руках, ногах. Но в душе все-таки осталась какая-то вмятина. Тяжело все-таки жить в этом мире.
Напротив остановился Димасов козел с гордо расходящимися ребристыми поперек рогами, уставил на Олежку злые горизонтальные зрачки. Козел тоже ровесник Олежки, они с одного года, – а кудлатый, войлочный, с бородой, как у черта. Да, вот такие у него ровесники: Кольбен ровесник и козел ровесник… Все трое они ровесники, а какие разные.
Козел вдруг закричал: ме-э-э-э, и хлоп – замолк, как отрезало. По лицу его теперь было уже и не угадать, что это он кричал. Закричал он совсем как человек, прикидывающийся козлом. Другие животные так не говорят, как мы про них говорим. Собака, например, не говорит «гав», кошка не говорит «мяу», воробей не говорит «чик-чирик». Они говорят что-то такое, что Олежке никак не сказать, сколько он ни пробовал. А вот козел так и говорит: ме-э-э-э. Особенно хорошо слышно «ме». Как будто в нем сидит человек. Недаром у черта козлиная борода. А может быть, козел, и правда, черт? Борода еще…
Олежка сидит, положив подбородок на колени. К нему пристают сарайные мухи, но он их не замечает, только подергивает то плечом, то коленом. Он и козла почти не замечает. Он переживает свое горе, сосредоточенный, будто перерабатывает его во что-то. А может быть, и вправду перерабатывает? От горя и сосредоточенности он то и дело жмурит то один, то другой глаз, подтягивая к нему замурзанную щеку, и мир ерзает то влево, то вправо. Возле глаза каждый раз возникают морщинки, вроде тех, что у завязочки воздушного шарика.
Долго-долго он мог бы просидеть так, шепча что-то припухшими губами.
Но тут появился Колька, весь в оспинах от Димасова дождя, – вывернулся из-за угла по-деловому. Хотя Олежка к этому времени уже подсох, Колька мигом оценил обстановку: и Олежкино скромненькое исчезновение, и грязные разводы, и подбородок на коленях, и все еще горестно припухшие шепчущие губы.
– У, нюня! – Кольбен просто-таки размазал его презрением. Но как-то наспех.
– Я палец порезал, – защищался Олежка и протягивал Кольбену палец, на котором уже и желобок бесследно затянулся, как на воздушном шарике.
Он мог бы напомнить Кольбену, что тот сам только что ревел, как последняя рева-корова, но, во-первых, Кольбеновы вины он узнавал только от бабушки, а во-вторых, он понимал, что рев Кольбена был оружием, а его слезы – слабостью. Да, стыд и срам: он переживает из-за чужого горя больше, чем Кольбен из-за своего. И он тыкал Кольбену фарфоровый осколок:
– Вот, я на него наступил.
– Рева-корова, – отмел весь этот лепет Кольбен. – Рева-корова, дай молока, сколько стоит, три пятака. – Однако пропел он, хотя и с большим зарядом презрения, но тоже как-то наспех – непохоже на него. Олежка сейчас нужен ему для другого.
– Я тебе угощенье принес, – распорядился он. – Открой рот – закрой глаза.
– Ты сначала скажи, какое, – заранее зная, что это бесполезно, попробовал поторговаться Олежка.
– Закрой, тогда узнаешь.
Олежка, конечно, сильно подозревал, что готовится какая-то каверза, но ведь если не закрыть глаза, то так и не узнаешь, какая именно. И потом, вдруг Кольбен на этот, тысяча первый, раз отступит от своих прежних правил? Олежка раскрыл как-то неожиданно нежный среди грязнущих щек рот, в котором вздрагивал от любопытства язык, розовый в точечках, как клубничина. Веки его с вязью прожилок вздрагивали от усилия держать их закрытыми. Мир стал пустым и оранжевым.
Потом Олежка губами почувствовал Кольбеновы пальцы – и что-то маленькое закрутилось у него во рту, защекотало, затыкалось в щеки, в горло. «Ккк, ккк», – сделал Олежка горлом, и то, щекотящее, вылетело, исчезло. Муха, догадался Олежка.
Кольбен покатывался со смеху: обманули дурака на четыре кулака, а на пятый кулак Олежучий стал дурак. И все допытывался: вкусно? вкусно? Допытывался не как обычно – просто ехидно, а с презрением, – видно, не дотратил его во время пения «ревы-коровы», – может быть, этого презрения ему хватит до конца Олежкиных дней. А Олежка и не понял, вкусно или нет. Вот пауки так едят мух, им, наверно, вкусно. А люди мух не едят. Это всем известно.
А Кольбен, запрокинув голову и сладко жмурясь, принялся глубокомысленно жевать – показывал, как Олежка ест муху. Он так причмокивал при этом, доставал изо рта, любовался и снова жевал, что Олежка от всей души закатился смехом, выставляя напоказ полный рот белых щенячьих зубов. Свечечки в его глазах зажглись привычным восхищением. Только смеялся он еще чересчур отрывисто.
Олежкина душа в те времена тоже походила на воздушный шарик.
Дальше: КОШКА