Книга: Площадь Революции: Книга зимы (сборник)
Назад: Слух
Дальше: Жизнь уходит

Борислав

Самая скрытная сила на свете – сила имен.
Да и самая влекущая тоже.
Все выверты жизни, не от судьбы – от имени…
Лет до семи-восьми матушка звала меня – Борислав.
Это только на первый взгляд имена Борислав и Борис схожи. На самом деле – они разные.
Скажут Борис – и запрыгает железным ободом по ухабам кисло-сладкая жизнь: утро – вечер, сон – еда, музыка – арифметика, назидания – прогулки.
Скажут Борислав – и подступит под окна таинственная осень: с дурманящим ореховым листом на щеке, с кирзовой почтарской через плечо сумкой, доверху набитой яблоками.
Борис – суховатая надсада и никакой ни на что надежды.
Борислав – столбик света, пробивающий насквозь густо дымящую мусорную кучу в конце двора.
Борис – резковатый, несдержанный.
Борислав – легкий, славный…
Однако каким я был внутри себя и какое имя мне точней всего подходило, знала только мама. Она долго звала меня Бориславом, но потом – перестала. Правда, произошло это не сразу, постепенно. А началось вот с чего.
Ночью – почти утром – на голом яворе закуковала кукушка.
–  Закувала та сыва зозуля… —
спела мама и не слишком строго сказала:
– Борислав, ты много пропустил, и сегодня последний день дома. Завтра тебе на занятия. Повтори арифметику и русский.
Мама ушла в школу преподавать литературу оболтусам-старшеклассникам, а я засмеялся от радости: слова про кукушку, которая кует, словно кузнец, понравились.
Из тихого, пустующего в этот час дома я выбежал в сад. Была середина марта. Утро стояло пасмурное и, как говорила мама, «млосное». Меж деревьями пучками и лентами висел туман. И в тумане этом что-то время от времени сверху вниз пролетало: то ли дождь, то ли снег. Снег у нас в Новороссии сходил рано, в начале февраля. Если вообще выпадал. Я пригляделся. Никакого снега в тумане, конечно, не было. Тогда я стал высматривать кукушку. Но на облепленном туманом сухом яворе отыскать ее было невозможно. А вот сам явор, досыхавший в углу сада, у высоченного ракушечного забора, казалось, тихо горел. Едва различимые, ничего не весящие капли туманного огня, прозрачные и слегка красноватые, разлетались нечуемо по краям сада.
Никого особо не боясь, – сказки про княгиню Ховалу и повелителя ветров Похвистня, якобы обитавших в нашем дичающем саду, давно не пугали, – двинулся я огненным каплям вослед. Но, сделав всего несколько шагов, остановился. Сад был густ, непрогляден, стоял стеной. Да и капли огня тут же пропали. Наверное, просто померещились. Ховала же с Похвистнем, которых я раньше пытался в саду отыскать, были уже не интересны. Легкое пренебрежение к этим слабо видимым существам жило и крепло во мне. Теперь интересны были улицы, город, его дома и парки, его окраины… А я, кроме школы и еще нескольких скучных мест, бывал в городе редко, мало.
Оглянувшись, я увидел: несколько красновато-клюквенных туманных капель, ударившись о забор, перелетело на улицу. Я двинулся за ними.
Наш крохотный Учебный переулок упирался в Рабочую – раздольно-широкую – улицу. Начиналась она в центре города, но куда уходила после соприкосновения с нашим переулком, я догадывался смутно. Допрыгав на одной ноге до этой самой Рабочей улицы, я хотел было уже повернуть обратно, как вдруг прямо мне под ноги подкатил автобус № 22. Задрав голову повыше, я увидел табличку «Зупынка». Нащупав в кармане две пятнадцатикопеечные монеты, я вскочил на подножку автобуса, оттуда юркнул в салон. Схватившись за блескучий, очень холодный поручень, я от счастья закрыл глаза. Цветные переводилки, изображавшие переполненный всяческими чудесами центр города, стали одна за другой нашлепываться на мокрый мой лоб…
– Ты куды едешь, хлопчик? – услыхал я через целую вечность.
Глаза сами собой открылись, и я увидел: автобус № 22 почти полностью опустел. А надо мной нависает толсто-могучая кондукторша с кукольной билетной сумочкой, болтающейся на животе. Лица кондукторши из-за этого огромного живота видно не было.
– Куда послали, – обманул я кондукторшу чьими-то чужими, слышанными недавно на улице словами.
– А тебе сколько ж годочков будет?
– Восемь. – Сплутовать в годах я отчего-то не смог.
– А-а. А я думала – все десять, – засмеялась чему-то кондукторша. – У тебя и денег-то, видно, нету?
– Еще чего, – я важно подал нависающей надо мной кондукторше пятнадцать копеек.
Толстая кондукторша оторвала билет и пошла, вздыхая, к кабине водителя.
Весело моргая, стал смотреть я в автобусные окна. Высокие тополя, слегка обвалившийся, тихо курящий ракушечной пылью забор показались знакомыми, и на ближайшей остановке я из автобуса выскользнул.
Тополя, однако, оказались не нашими, а чужими. Чтобы это окончательно установить, я прокрался сквозь посадку и очутился на пустыре. Пустырь по краям был засыпан кучами мусора. За мусором ничего видно не было. Я дошел до края пустыря, нашел проход между мусорными кучами… И словно споткнулся о невидимую препону.
Внизу, близ неширокой мутно-глинистой реки, разбросал и расставил себя безо всякого порядка город шатров.
Все шатры были черные, а один – самый большой и новый – кизячно-серый. Шатров было штук десять или пятнадцать. Нет – двадцать! Дыма над кострами почти не замечалось, и от этого было видно, как дрожит и плавится поверх них синевато-кристальный речной воздух.
Рядом с кострами бегали и сидели маленькие, извозюканные с головы до пят люди: с цигарками во рту, с крупными блескучими серьгами в ушах. Присмотревшись, я понял: эти люди не взрослые, это дети.
Налетел ветерок, и меж шатрами враз затрепыхались привязанные к столбам – почему-то только за один рукав – мужские рубахи: черные, малиновые, зеленые.
Я стоял на самом краю пустыря, прямо над городом шатров, и был снизу, конечно, хорошо виден.
Через какое-то время ко мне подбежала девочка в юбке, сшитой из разноцветных кусков материи, и в матроске с короткими рукавами. Девочка трижды показала мне язык и, не говоря ни слова, убежала. Язык ее был грязно-белый, по краям желтый, да еще и в каких-то нарывах.
Вскоре она вернулась, ведя за собой братьев-погодков, как две капли воды друг на друга похожих. Братья были чуть пониже девочки, то есть почти на целую голову ниже меня.
Они долго и недоверчиво осматривали мои руки, ноги, уши и лоб. Потом один из братьев сказал:
– Пашли з нами, морэ.
Ухватив за руку, он поволок меня к кострам.
Девочка еще раз показала язык и, обогнав всех, прытко заскочила в ближайший шатер. А братья – до нестерпимости грязные, в обрезанных до колен штанцах и, несмотря на леденящую мартовскую теплынь, босые – стали толкать меня в бока и хихикать. Наконец один из них, тот, что вел за руку, хихикать перестал и озабоченно спросил:
– Пыська е?
Я ошалело молчал.
– Ну? Ты шо? Языка проглотил?
Я кивнул.
– Ху-гу-гу-гу! Языка своего он съел! Съел он, съел!
Тут позади нас неведомо как очутилась какая-то женщина и, уставив голову вверх, в беленькое папиросное небо, что есть мочи закричала:
– А ну, гоните его вон! Пошел вон отсэда! Там Баро Мануш ходит, он вам всем всыпет! – Женщина выкрикнула еще несколько непонятных слов.
Оглянувшись по сторонам, я увидел: никакого Баро Мануша рядом нет. Да и сама женщина так же внезапно, как и начала кричать, исчезла.
Зато подскочил к нам длинно-вертлявый человек. У него были каштановые, слипшиеся по концам волосы и голубые, кипящие слезами глаза. Одет он был в серый городской пиджак и длинные черные трусы. Ноги на ходу втискивал в китайские, новенькие, кажется, тесные кеды без шнурков и с резиновой нашлепкой на щиколке.
– А, морэ! Пришел? – крикнул радостно незнакомый человек. – И правильно, что ты к нам, дуралеям и неучам, пришел! Видишь? Парубков – ни одного нет. Все воровать подались. Кто – сатураторы, кто – скотину. Одни старые дуры и их безмозглые дети тут остались! Я б им сейчас!.. – Он замахнулся ивовым, до самого кончика очищенным прутом. – Ну да ладно. Стой тут. Никуда не ходи. Я тебе счас такое покажу – умрешь!
Человек в пиджаке и трусах кинулся к самому дальнему, латаному-перелатаному шатру.
– Учитель наш дурацкий явился, – сказал угрюмо один из братьев. – Счас какое-нибудь глупство притащит.
«Дурацкого учителя», однако, все не было.
Зато вышла из шатра все та же девочка. Она переоделась. Теперь на ней была длинная красная кофта в белый горошек и зеленая юбка до пят. На шее громыхало рубленными бляхами дикое монисто.
– Ху-гу-гу! Перерядилась! Смотрите на нее, какая цаца! Мериклэ на шею навесила! – крикнул один из братьев, тот, что до этого все время молчал.
Девочка и ему показала свой, – как сказала бы мама, требующий лечения – язык. А потом, постояв, голосом грубым и низким, словно взятым напрокат у взрослой женщины, запела:
Аа-ай! На тареле белый гусь.
Мама, я разлуки не боюсь!
Ааа-ай! Разлучила, мама, ты меня.
Мама, я теперь не-счаст-на-я!
Тут до меня дошло: и девочка, и братья-близнецы, и где-то пока таящийся Баро Мануш – да это ж цыгане! Крадущее детей, угоняющее лошадей и крупный рогатый скот, сбивающее с толку матерей и навсегда уводящее из дома отцов жадно-ужасное племя!
Чтобы чуть себя успокоить, я спросил:
– Вы – цыгане?
От боязни услышать утвердительный ответ я закрыл глаза. И тогда вместо маленьких цыган меж кострами прошлась взад-вперед высокая и стройная, как наша новая учительница физкультуры, Ховала.
Она шла с веночком желтых кульбаб на голове, и с губ ее слетали прозрачно-туманные, огненные капли. Почти такие же, как те, что я видел в саду утром.
– Мы – ромалы, – услыхал я и разлепил сплющенные намертво веки. Это вынырнул у меня за спиной «дурацкий учитель» в городском пиджаке и длинных-предлинных трусах. – Они – Дада и Дула. Им по одиннадцать лет. Она – Ружа. Ей всего десять. А она… Она… Ладно, не буду говорить… А я… Я Архипкой зовусь. А ну гэть отсюда! – накинулся вдруг Архипка на девочку Ружу.
Ружа недовольно отошла.
– Во, – сказал Архипка, – гляди.
Он медленно выдвинул из-за спины и подбросил на ладони немаленького, с боков гладко ощипанного, а на макушечке в плотных седоватых иголках ежа.
– Они хотели сварить, съесть! А я не дал! – крикнул Архипка, одной рукой расстегивая, а потом опять застегивая пиджак.
Ежа было жалко до слез. Увидав это, Архипка сунул ежа в торбу, болтавшуюся у него над коленом и сказал:
– Ладно, чего там. Иголки новые отрастут. А ты не плачь! Смейся!.. Скажи «Дула», – вдруг резко обернулся он к одному из братьев.
– Ну Дула, – недовольно протянул тот.
– Шоб тебя раздуло! – радостно крикнул Архипка. – А теперь ты. Скажи «Ружа», – тыкнул он пальцем при виде ежа опять к нам подступившую девочку.
– Ружа…
– Моей жопы хуже!.. Ладно… Счас… Счас я вам такое покажу! Все умрете!
Высоко подбросив и поймав путавшуюся меж ног торбу с ежом, Архипка кинулся к небольшой роще акаций.
– Пашли купнемся, – сказал неразговорчивый Дада.
– Холодно же. Март еще. И глубоко там, наверное…
– Ху-гу-гу! Та там – горобцу по яйца! – вмешался словоохотливый Дула. – И тепло уже! Мы тебя воду греть научим. Ну! Рака тебе поймаю. А не пойдешь… Не пойдешь…
– А это что за речка? – вспомнил я свою любовь к географии.
– Речка? Речка как речка. Кошевая.
Я мысленно ужаснулся, потому что понял: меня занесло куда-то к черту на кулички, за Арнаутку, а может даже в саму Нефтегавань. То есть туда, куда никто из моих школьных приятелей даже с родителями никогда не ездил!
Минуя шатры, двинулись мы к реке.
Вдруг из кизячно-серого новенького шатра раздался истошный визг и крик. Я остановился как вкопанный: дикий чужой мир с каждой минутой пугал меня все сильней. Я даже собрался сесть на землю и опять закрыть глаза, – лучше уж увидеть нестрашных Ховалу и Похвистня, – но Дада и Дула вмиг подступили с кулаками:
– А ну пашли!
– Я те счас глаз на противогаз…
Я не двигался с места.
Тогда разговорчивый Дула сказал:
– Та ты не дрейфь. – Крики и визг раздались снова. – Это Баро Мануш мать свою бьет.
– З-з-зачем? – еще сильней испугался я.
– Ха! «З-з-зачем, з-з-зачем». Бьет, значит надо. Жинка у него молодая. От он мать бьет, а жинку учит.
– З-з-зачем так учить?
– Ну шо ты заладил, как сорока Якова одно про всякого? Учит, шоб не гуляла.
– Пусть с нами пойдет погуляет, – сказал я, совсем сбитый с толку.
– С нами! Буга-га! Та у тебя ж еще пыська не выросла! У нас все дядьки в город подались. И она з ими хотела…
Из рощицы акаций снова показался Архипка. Он что-то кричал по-цыгански и быстро шел, почти бежал к нам.
– А кто это – Баро Мануш? – спросил я, ступая навстречу Архипке.
– Та! Карла-Марла тутошний! Ну, по-нашему – большой человек. Зовут его Варул, а он требует, шоб его Баро Мануш звали. А сам – дурак дураком. Борода только как у Карлы-Марлы. Та ты не бойсь! Он одну мать свою лупцует. А парней боится.
– Надо милиционера позвать, чтобы мать бить запретил.
– Цыц ты! Всё одно будет бить. А милиционэры сюда не ходят.
Тут Баро Мануш – черный до синевы, налитый жиром, бородатый – выволок из-за шатра полуголую старуху с отвратительно длинными, как поленья, грудями, придавил ее к земле, потом ударил ногой. Старуха булькнула нутром и уже чуть тише запричитала по-цыгански.
Архипка постарался переключить мое внимание: приобняв за плечи, развернул в другую сторону.
– Они меня не любят! – зашипел мне в ухо «дурацкий учитель» и повел головой сперва в сторону новенького шатра, а потом туда, где стояли Дада с Дулой. – Говорят – не цыган я! А я цыган, цыган! Только красть лошадей не желаю. Не интересно мне. Я самолеты люблю! Даже имя хочу себе переменить: Авиахим буду! С таким именем летать легко. Только кто ж меня в летное училище возьмет?… А?… А они, остолопы, самолетов боятся! Зарываются в тряпье, когда те летят. А сами, и старые и малые, только и могут чимиргэс гнать.
– Это самогон, что ли? – как третьеклассник, уже вполне разбирающийся, что к чему, спросил я смелей.
– Та не! Самогон – то чистяк! А чимиргэс – то с дурманом. А тебя как зовут, хлопчик?
– Борислав.
– Стой тут, Борислав. Я тебе счас настоящий пропеллер вынесу!
Архипка снова, в который раз уже, убежал. Зато черный до синевы, голый по пояс и в широких украинских шароварах Варул двинулся в нашу сторону. При этом он так свирепо поблескивал белками глаз, что я, ухватив за руки близнецов, стал сам их подталкивать вниз, к реке.
–  Борислав!.. Борисла-а-а-в! – вновь услыхал я мамин голос. Но лишь досадливо отмахнулся: мамы в этой дикой глуши быть не могло.
Втроем, друг за дружкой, шли мы к реке Кошевой.
Оглядываясь, я видел: петляет меж кострами с громадным красным пропеллером в руках, а потом стоит с ним в обнимку, словно не зная, что с этой штуковиной делать, «дурацкий учитель» Архипка. Смеется и показывает на Архипку пальцем толстый Варул. Вползает на корячках обратно в новенький шатер косматая мать Варула.
Грозный и страшный мир пугал меня и притягивал. Казалось, еще минута, и я поверну обратно, схвачусь за лопасти Архипкиного пропеллера, вкрадусь в шатер, найду девочку Ружу, ущипну ее за щеку, навсегда прижмусь животом к странному лугу…
–  Борислав! Борисла-а-у!
Это уже не мама. Это высокая и подтянутая учительница физкультуры, похожая на тайно прячущуюся, в нашем саду, может существующую, а может и нет, сеющую искрами и маленькими молниями Ховалу.
–  Борисла-у! Сию минуту – в школу!
Мы шли к реке, и мне отчего-то казалось: теперь не цыганчата Дада и Дула ведут меня вниз по лугу. Ведет и уводит мое странное и прекрасное, ни на чье в мире не похожее имя! Имя, которому обязаны помогать кукушка и явор, виноград и Ховала…
– А давайте, ребя, в кузницу на чуть завернем? – cловоохотливый Дула показал вправо, на изгиб реки.
У изгиба – сразу я его не приметил – вытянулась над водой завалившаяся на один бок кузница. Рядом дышлами вверх торчали две арбы, ржавели сеялки-веялки. Из дверей кузницы время от времени полыхало огнем, искры вырывались и через разобранную в одном месте крышу.
Раньше огненных кузниц я никогда не видел, и поэтому встал как вкопанный.
– Там – Ховала? – потянул я за рукав Дулу.
– Ха! Яка там Ховала! Никаких Ховал тут не бывает. Там кузня, дурацюня, кузня!
– Пашли купнемся, – угрюмо вел свое Дада. – А то кузнец заругает.
– Та на минутку, а? – стал проситься Дула.
В это время из кузницы как раз и вышел кузнец. Он был в расстегнутой фуфайке на голое тело и в синих, тоже ватных штанах.
– А ну кыш отсюда, цыганва! – весело и совсем не ругательски крикнул кузнец. Потом, присмотревшись, спросил: – А ты, прогульщик, чего тут? Тоже небось с ними?
– Я потерялся, – покорно, но и с некоторой гордостью сказал я кузнецу.
– Чё? Это как это – потерялся? У нас в государстве никто потеряться не может. Все учтены-переучтены. Ты на какой улице живешь?
– Учебный переулок, дом номер семь, – заученно отбарабанил я.
– Чё-чё? – Глуховатый кузнец повернул ко мне правое ухо, выкруглил его громадной, с двумя красными поперечными полосами, ладонью.
– Учебный… семь… – я испугался: вдруг адрес какой-то неправильный, существующий только для детей, взрослыми всерьез не признаваемый?
– А какого ж черта тебя сюда занесло? Чё, жить надоело?
– Н-нет, не надоело, – задумался я вдруг о своей недолгой, временами неприятной, а временами и вполне сносной жизни.
– Тебя как зовут? – уже тише и настороженней спросил кузнец.
– Борислав.
–  Борислав! Бо! Домой! – Слабым эхом откликаются плавни над глинисто-мутной Кошевой. Причем откликаются сразу двумя голосами: мелодичным маминым и голосом учительницы физкультуры, тоже приятным, но теперь почему-то резковатым, свистящим…
– Чё? Какой такой Слав? – опять недослышал кузнец.
– Бозька-авозька его зовут! Он наш двоюродный брат! Чего к нему привязался? – крикнул задиристый Дула. – Он теперь у нас останется. Баро Мануш его для нужного дела приспособит.
– Чё? – Огромный кузнец бледновыцветшим глазом глянул на задиристого ромала с цигаркой за ухом. – Ладно, не бойся их. – Кузнец ударил ладонью о ладонь, низкосвисшие усы его при этом вздрогнули. – Мы на цыганву эту управу найдем! Давай руку.
Через час глуховатый кузнец с шевелящимися при ходьбе усами, ругаясь и громко топая сапогами, втолкнул меня в нашу калитку. Ни дома, ни во дворе все еще никого не было.
Мы остановились прямо в дверях, и я, отдышавшись и пользуясь затишьем, сказал:
– А я целый месяц болел. Лежал дома. – Затем ни к селу ни к городу добавил: – У нас в саду живет Ховала.
– Страшно в доме одному в этот месяц было? – подмигнул мне кузнец. – Небось всякая нечисть из-под шкафов вылезала? А?
– Да, – смутился я. Про гадкую возню и обезьяний визг в темной комнате, где мы не жили, а только ходили туда умываться, я не хотел никому рассказывать. – Но это – не Ховала…
– Ясное дело, не она, – еще раз подмигнул мне кузнец. – Да ты ее не опасайся, она не обидит.
– А ваша как фамилия, дядя?
– Да чё те моя фамилия? Ты гляди, чтоб тебя цыгане эти в другой раз с собой навсегда не сманили. Они могут, они много чего могут!.. А зовут меня все Усыней. За усы, наверное.
Ругнув напоследок электриков за блымающую нашу лампочку, кузнец, топоча, ушел…
И опять. –  Борислав! Бо! – в который раз зовет меня мама. Зовет громко, настойчиво.
Я не отзываюсь. Я спрятался в полуденном саду, чтобы увидеть, как пройдет над садом вихрь, уже два часа нависающий над городом пыльной тучей. Увидеть вихрь и в нем – Похвистня! Об этом самом Похвистне совсем недавно рассказывала, делая глаза злыми и узкими, старуха Чеслава. Эта Чеслава знала много странных историй, была родом из Валахии или Черногории, и ее никто, кроме наших хозяев, в дом не приглашал. Именно потому, чтобы она таких историй никому не рассказывала.
Ветер веет, ветер треплет кусты и волосы, и стоит прозрачным столбом. Но настоящего вихря – нет как нет! –  Борислав же, в конце концов!
Я нехотя выползаю из зарослей жасмина. Выползаю, потому что знаю: вместо кружка юных техников, а после него – музшколы мы должны сегодня идти к священнику. Мамин ученик, сын священника старшеклассник Ника вдруг перестал ходить в школу. Надо его проведать. А меня мама после случая с цыганами ни оставлять дома одного, ни отпускать без сопровождения взрослых в музшколу не хочет. Так уверяет мама. Но я чувствую: она просто хочет показать меня священнику. Может, пожаловаться на то, что я воображаю всякую нечисть, вроде Похвистня и Ховалы. А может – еще зачем.
– Борислав, – говорит мама уже тише, – не кичись там и не утомляй отца Киприана всякой ерундой, которой ты тут без меня начитался и наслушался от Чеславы Антоновны. И не говори ему про…
Тут на голом яворе снова закуковала кукушка.
Я видел, как стало белеть мамино лицо, как застучала молоточком вена у нее на шее. Мне показалось: мама думает – кукушка, прокуковав пару раз, смолкнет. Но та куковала и куковала, и я видел мамину, постепенно разглаживающую морщины, радость, слышал, как она что-то быстро и сбивчиво про себя шепчет.
– Надо вырубить этот явор, – говорит наконец мама. – Попрошу завтра Олексу Николаевича. Идем.
Олекса Николаевич – хозяин нашего дома и сада. И я хорошо знаю: мама ни о чем его не попросит. Как раз потому, чтобы он сам не «попросил» нас с квартиры… И мама будет и дальше слушать тупо кукующую кукушку, и трепетать при виде голого, поражающего скрипучестью явора…
– Идем же!
На церковь, в которой раньше служил священник отец Киприан, только что навесили новенький блескучий замок. Замок этот я, проходя мимо церкви, однажды видел сам. Из церковного домика – отданного, по словам родителей, сразу же какому-то складскому сторожу, – отец Киприан переехал на частную квартиру. Вместе с ним – старшеклассник Ника, который очень хорошо учится, но почему-то вдруг перестал ходить в школу.
Мама была классным руководителем Ники. И ей, наверное, казалось: священник не пускает Нику в школу, расстроенный хрущевским указом, который шепотом обсуждали взрослые. А может, просто с досады.
Вытянутый в струнку, страшно веселый Ника прятался за приоткрытой калиткой. Он словно только нас и ждал. Радость прямо-таки распирала его. Я даже опешил: чему это он так радуется? Наверное, своему девчачьему имени, наконец догадался я.
– Ники, кто? – издалека, из каменных коридоров и комнат, долетает до нас густой и вязкий, медленно плывущий голос.
– Это по мою душу! – еще радостней, еще дружелюбней откликается Ника (или все-таки – Ники?) и ведет нас по каменным, сильно выщербленным плитам в дом.
Разговора мамы с отцом Киприаном я не слышу. Разговор бегает себе и летает где-то меж побитых морозом яблонь, в реденьком прозрачном саду. А может, я не слышу разговора потому, что меня сперва терзает, а потом усыпляет запах смолы, смешанный с запахом ореха и меда.
– Как звать тебя, чадо? – слабо доносится до меня.
– Борислав, – чуть помедлив и удивляясь, что мама еще не рассказала священнику о моем имени, говорю я.
– Борисом крестили? – поднимает на маму ястребиные, но в этот момент кроткие и ничуть не страшные глаза священник.
Мама смущается. И тут же начинает по-учительски бегло объяснять: у нас в роду все крещенные, и она сама, и с отцовской стороны, и все деды-прадеды!
– А Борю – никак не получается. То он болел, то я работала в три смены, работала даже по субботам и воскресеньям. Потом – в школе всякие сложности, боялась – узнают, с работы выгонят. То у мужа на работе – аврал за авралом. Так и не получилось… Простите, отец Киприан, простите…
– Ну-ну. Еще окрестите. Случай – будет. Только не тяните, голубушка, – обрадовался сильнее прежнего священник. – Пока Бог терпит – так походит. А перестанет терпеть – так сразу и окрестите. Борисом? Да? Борис и Глеб сеют хлеб, – засмеялся он.
– Я Борислав. – Губы мои гадко кривятся, глаза застилает пекучая влага. – Меня и в школе так часто называют, – обманываю я священника и тут же прикрываю рот рукой.
– Да, да, хорошо! – машет рукавом рясы отец Киприан. – Прекрасно! – и тут же делает знак головой своему Нике, которому так ничего и не было за то, что он прогуливает школу.
– А у нас в саду живет Ховала, – зачем-то говорю я и отнимаю руку от лица: потому что это кажется мне чистой правдой.
Отец Киприан беспомощно морщится, несколько раз крестит меня, потом укоризненно смотрит на маму. И я вижу: мама уже не рада, что взяла меня с собой. Однако она учительница, ей теряться нельзя, и она примирительно говорит:
– Мы зайдем к вам как-нибудь еще.
– Нет-нет, вы не придете, – не соглашается с мамой священник. – Ники, проводи.
– Ну что вы, отец Киприан. Мы обязательно придем, – говорит мама. Ей очень неловко, и она, чтобы скрыть это, добавляет: – До встречи на занятиях, Ника.
Самая скрытная на свете сила – сила имен! Имя – единственное, что остается от человека в мире. Плотное, звуковое, физическое имя, оно, как маленький огненный столп, облегает тебя! Оно летит по низкому небу и не сгорает! Вложи всего себя в это имя. Как до тебя в него вложили неведомый тебе смысл.
Священник оказался прав. Через месяц его уже не было в городе. Пропал куда-то и Ника. И только через три десятка лет, в городе Полтаве, прилетев туда уже совсем из другой страны, я снова услыхал это странное, редко встречающееся в наши дни, уменьшительное мужское имя.
– Ники-то наш в этом самом кафе играет, – сказала дама в темно-красном платье и черной накидке другой, одетой так же строго, но с веселенькой оранжевой сумкой через плечо.
Дамы шли под руку чуть впереди меня. Лиц их я не видел. Но было ясно: одна постарше, ей, наверное, под пятьдесят, вторая, пожалуй, тридцатилетняя.
– Та цэ ж кафе тих самих… геив. Туды и заходити боязко…
– Зайдем хоть на минуточку, Леся! – буквально взмолилась старшая. – Зайдем – и моментом назад.
Тихо, вслед за дамами, вошел я в какой-то полуподвал с мрачноватой или просто плохо освещенной вывеской.
Ника (или все-таки Ники?) был мной опознан сразу! Был он уже не так радостен. Но остатки того давнего сияния, того подросткового веселья еще читались на его лице. На крохотной, выдвинутой вперед полуовалом сцене Ника в одиночестве настраивал бас-гитару. В кафе было малолюдно. Только за одним из столиков, тесно, как овцы, прижавшись друг к другу лбами, шептались о чем-то два официанта. Я уселся поближе к дамам. Из их обрывочных разговоров, забиваемых гулом настраиваемой аппаратуры и коротеньким, грозно-небрежным пощелкиваньем бас-гитары, я понял: жизнь у Ники не заладилась. Сперва он – так говорила старшая – довел до могилы отца, а потом, когда некому стало драть уши, занялся музыкой. Но занялся поздно и безалаберно. Не кончил даже музучилища, хотя мог бы – по словам все той же старшей – учиться в консерватории.
– Доскакался… Допрыгался… Четыре веревки на лопате… И главное, плэктр, плэктр этот ужасный! Бледно-немощный, как… как… – не могла подобрать сравнения старшая. – Родственники ума не приложат, как его из этой гей-компании вытащить!.. А все Вирсавия… Змея… Это она своим коварством, своей подлостью его от женщин отвадила… Ники, Ники… Ему ведь было дано царское имя!.. А он… он… – никак не могла успокоиться старшая.
Дальше слушать я не стал. Потому что понял: виновата не какая-то там Вирсавия. Виновато въевшееся в человека и постепенно изменившее все его естество – имя! Ничего подобного не случилось бы, продолжай этот седоватый прямой гитарист, казалось, и сам позванивающий, как струна, зваться Николаем, или Николой, или даже, на худой конец, Коляном…
–  Борислав! Борисла-а-ав! Ну что же ты!
Это опять мама. Она боится, что я снова потеряюсь. В этом году конная ярмарка очень большая, и народу на ней – тьма тьмущая.
Прошло уже два месяца после моей болезни и выздоровления, сейчас май, я сильно окреп и, улыбаясь, думаю о том, что потеряться скорее может мама.
На ярмарку мама решила пойти со мной потому, что отец уехал в командировку, а она очень любит лошадей. Еще мама любит самолеты и когда-то хотела стать летчицей. Она даже прыгала несколько раз с парашютом. Но летчицей не стала, стала учительницей. И, как мне казалось, зря. Куда лучше, если б она была летчицей, а не преподавателем литературы, или – хуже того – директором Дома народного творчества, как отец.
Утро еще очень раннее. А по утрам мне нравится думать о чем-нибудь необычном. Так и сегодня. Я решил обдумать, как мне вырваться в летний лагерь, куда из-за боязни эпидемий и укусов тарантулов меня не хотели отпускать.
Думая, я сначала опустил голову вниз, а потом задрал ее вверх.
И тут же увидел: невдалеке, на небольшом возвышении стоит «дурацкий учитель» Архипка-Авиахим и нервно обдергивает городской, серый в полоску пиджак. На голове у Архипки-Авиахима старенький картуз козырем назад, а в руках он держит блескучую металлическую штуковину. Недалеко от Архипки стоят и ходят причесанные мелкой расчесочкой и слегка подумытые Дада и Дула. Рядом с ними вертится, видно, уже переставшая показывать кому попало свой невылеченный язык девочка Ружа. Чуть позади я заметил и прогуливающегося с кнутом в руках Варула, который так хотел, чтобы его звали Баро Манушем.
Все цыгане ведут себя чинно, не ругают Архипку остолопом и «дурацким учителем», кланяются, что-то кому-то ненавязчиво предлагают.
– Иди! Иди сюда, морэ! – радостно, как будто только меня и дожидался, поманил Архипка. – Сейчас такое увидишь!
Я вопросительно взглянул на маму. Мама была в тот день в широкополой летней шляпе, хотя солнце едва проглядывало сквозь белые шкурки облаков, и взгляда ее я по-настоящему видеть не мог. Но мне почудилось: она смотрит вдаль, туда, где на небольшом холме виднеются старые списанные самолеты – «ишачки», «лавочкины», «кукурузники»-АНы…
Тихо высвободив руку из маминой ладони и слегка подпрыгивая, побежал я к Архипке.
– Я ероплан сделал! – крикнул Архипка совсем негромко, но так нервно, что поначалу я даже испугался.
Архипка – я это увидел сразу – за прошедшие два месяца тоже сильно изменился. Он стал еще более резким и дерганым. Но теперь эту резкость и дерганость скрывал.
– Настоящий сделал, с мотором! Хочь мотор и не фурычит, а всё одно теперь – ероплан. А не просто планёр. Разгоним – ух полетим! Ему и пропеллер не нужен. А я всё одно привесил. Пусть себе крутится в полете. Ну? Так?
Я согласно кивнул.
Архипке это понравилось, и он, пододвинувшись ко мне, зашептал:
– Слухай! А полетим со мной? А?
– Я тут с мамой…
– Ну и чего тебе маманя? Не разрешит, что ли? Да она и оглянуться не успеет, как мы уже вернемся. Планёр же! Круг по ветру сделаем и где ровней сядем. А?
Я еще раз оглянулся на маму. Она разговаривала с завучем нашей школы товарищ Обидиной. Рядом с ними терся и подхалюзнически улыбался ученик Силизямка: ябедник, трус, подлипала. Чтобы Силизямка не успел про меня наябедничать, я показал ему кулак, а потом трижды сильно оттопырил ухо. Силизямка стал словно бы меньше ростом, толстенькие щечки его, как у девчонки, зарделись. Умильно глядя на мой кулак, он тихо от мамы и завуча отошел. Но не слишком далеко, а так, чтобы иметь их в нужный момент между собой и мной.
Я подбежал к маме и дернул ее за рукав старенького жакета.
– Борислав, – строго сказала мама. – Дай нам десять минут поговорить спокойно. Поиграй рядом. Вот хотя бы с Лёней, – (то есть с этим жирпромом Силизямкой).
Пятясь спиной, отошел я назад, к Архипке.
Мама продолжала разговаривать с завучем Обидиной. Она словно не видела бесподобного сияния и света, которые вдруг разлились над конноспортивной ярмаркой, над окраиной города, над Турецкими, уже вовсю зеленеющими, Валами. Этот свет полета, свет будущего разбега над землей беспокоил, по-моему, даже лошадей! И только мама, Силизямка и завуч Обидина, с поразительно длинным, словно бы созданным для чтения выговоров и нотаций лицом, похожим на мордочку насекомого, зовущегося «палочником», – света этого не замечали!
– Хотел я взять Ружу. Так она, дура, боится, – сказал негромко Архипка.
– Я тоже боюсь, – сказал я. – Моя мама, вон она стоит, хотела стать летчицей. Но теперь не хочет, и мне не разрешит… Еще у меня был дядя. Он в войну тоже был летчиком и погиб. Упал в море и утонул вместе с самолетом. Вот мама и боится…
– Тут моря нет, – уверенно сказал Архипка. – До моря шестьдесят километров. Чего ж твоей мамане бояться? Ей-богу не пойму. Твоего дяхона как звали?
– Борис… Борис Иванович…
– Ну?! Видишь! От этого имени он и погиб! Оно ж вниз тянет! А ты… ты Борислав! Поэтому должен лететь. Борислав! Глянь-ка! Летучее имечко получилось! «Бо» – как будто ты раскачиваешься. «Ри» – это ты готовишься: раз, два, три-и. «Слав»! – полетел! «Слав»! – еще как полетел! – закричал тихонько, снова начиная нервничать, Архипка. – Мне ж товарищ в полете нужен! Ружа не годится. Кто меня в бока толкать станет, если я на что засмотрюсь? Дада и Дула разгонят. И – фррр!
– Как это разгонят? – не понял я.
– Как, как. Конем разгонят, потом веревку бросят, мы с горба и полетим с тобой. Видишь тот горб песчаный? – он наклонился к самому моему уху. – Я туда ероплан вчера вечером приволок! Сначала спрятал в кустах, а утром на край выкатил. Он же на колесах, дурень! Я и колеса камнями подпер. Ну! Ну!
Я повернул голову туда, куда все время кивал и указывал Архипка-Авиахим.
Над маминой головой, над головой завуча товарищ Обидиной и много выше головы ученика Силизямки, чуть в отдалении от ярмарки, на высоком песчаном горбе стоял крохотный, крашенный в грязноватую зелень, самолет с красным пропеллером.
Кабина самолета была совсем маленькой, зато крылья были длинные, как у стрекозы. Мне показалось: вдвоем нам в кабину не влезть. Я сказал об этом Архипке.
– Та влезем! Я, если что, на колени тебя возьму. А этот дурак Варул тут останется. Он не верит, что взлетим! Делает вид, что кобыл сюда щупать пришел. А сам – следит. Для этого – и еще чтобы смеяться и злиться – он сюда и приволокся! На цыганский суд затащить меня хочет. За то, что я сказал: мазанки вместо шатров ставить надо!.. Так что если теперь взлечу – он фонтан свой заткнет! Улететь от цыганского злого счастья я хочу! Понимаешь? Две тысячи лет скитаемся мы по белу свету. Надоело!
– Нет. Не могу я. – Я уже понял: никуда мне на этом прекрасном «ероплане» не полететь. Никуда…
Вдруг Архипка-Авиахим грубо схватил меня поперек спины, зажал рукой рот…
Через минуту мы были в цыганском, выкрашенном, как на продажу, «ероплане»!
Далеко внизу суетились у рыжей лошади Дада и Дула, рядом с ними прыгала на весеннем влажноватом песочке девочка Ружа. При этом смотрела она не на братьев – на нас с Архипкой.
Кое-как втиснулись мы в кабину самолета с неработающим мотором и увидели внизу другой, не похожий на тот, который только что покинули, мир.
Обратил на это мое внимание Архипка.
– Смотри, Бо, – сказал он. – Видишь там, подальше, сухие виноградники? Они ж – дуката ломаного не стоят! А гляну на них сверху – и виноград этот от моего взгляда зеленеть начинает.
Архипка нервно дергал рычаги. Мне казалось – он забыл, как надо управлять самолетом.
– Счас, счас… – суетился Архипка. – Ты пока гляди вниз, любуйся. Счас…
Внизу Дада и Дула уже взобрались на рыжую лошадь и, слегка вжатые в землю нашим величием, неотрывно смотрели назад и вверх.
– Давай! Но! Но! – судорожно крикнул Архипка, и Дада с Дулой дали разом босыми пятками лошади под бока, и так с полуобернутыми назад головами и поскакали. – Сильней! Гони! Пятками рыжую, кнутом!
Дада и Дула погнали лошадь сильней. И длиннющая веревка, сперва змеившаяся за ними по песку, враз натянулась. «Ероплан» грубо дернуло с места, и он упал с горба на воздух.
В первые секунды «ероплан» с красным пропеллером так накренило, что я подумал: сейчас мы перевернемся вверх ногами. Но внезапный сильный порыв ветра или, может, невидимый воздушный поток подхватил нас и поволок косо: в сторону и вверх.
Архипка от счастья закрыл глаза и выпустил выкрашенный, подобно пропеллеру, в красный цвет велосипедный руль.
Я же, наоборот, постарался раскрыть глаза как можно шире, чтобы всем увиденным наесться от пуза, как запретными зелеными абрикосами…
Вдруг самолет стал резко снижаться.
– Веревку бросьте! Бросьте веревку, гады! – закричал страшным голосом так, что у меня заложило на миг уши, Архипка-Авиахим…
Дада и Дула скакали на лошади как бешеные. Дула крепко держал одной рукой за спину Даду, а другой рукой прижимал к животу конец веревки. Чуть сбоку от них, по пустому песчаному полю, не поспевая за лошадью, но все же очень быстро бежал милиционер. Он несколько раз ронял и подымал форменную фуражку. Оттого что милиционер бежал наискосок, перерезая путь лошади, он вполне мог Даду и Дулу догнать.
– Бэнг! Черт! Понял! – взвыл вдруг Архипка и больно ляснул себя ладонью по лбу. – Понял я! Посадил-таки Баро Мануш хлопцев на рыжую лошадь! Она! Она ими правит! Не они ею!..
«Ероплан» опять накренило. Я увидел черные, сгоревшие в зимнем огне виноградники, увидел зеленеющие Турецкие Валы, увидел вдали Очаковские Ворота, через которые входили в наш город Суворов и Ганнибал, увидел цыганских, бегущих за тенью «ероплана» детей. Дети кричали что-то злое и грозили нам кулаками. Они не радовались полету, а словно бы собирались нас за этот полет резать и рвать на части…
В тот день вышли из земли змеи. И яих видел в полете. Змеи вставали на хвосты и шипели вслед цыганскому «ероплану».
В тот день не было гроз и молний, но мне виделся искрящий мелко огонь, переносимый от спаленного винограда к мелким притокам Днепра княгиней Ховалой.
В тот день низко, по самой земле и над деревьями, завивался невиданный ветер – Похвист, – и я чувствовал его острые спиральки кончиком носа и языка…
В тот день, покорившись силе своего имени, я видел обернутым назад зрением все, что в песках происходило раньше. Но тут же виденное забывал…
– Бэнг! – крикнул смелый пилот и «дурацкий учитель» Архипка. И я передвинул взгляд с необычной действительности, которая вскипала и опадала сзади – вперед: туда, где была всамделишняя жизнь, а не жизнь, вылупившаяся вдруг из оболочки рябого змеиного яйца…
Дула наконец выпустил из рук веревку. Рыжая лошадь шарахнулась в сторону и завалилась на бок, в какую-то песчаную лужу. Тысячи золотинок – как старинные дукаты, ефимки и талеры – полетели вверх и в стороны из-под ее бледно-бархатного пуза.
«Ероплан» резко рвануло вверх. Тихие реки неба словно подхватили его, стали укачивать на своих волнах.
Но тут же самолет-планер стал падать вниз.
– Бэнг! Черт! – крикнул еще раз Архипка, «ероплан» дико развернуло, занесло вправо, и он одним крылом врезался в песчаную, невесть как вставшую на пути гору, из которой уже третий год брали песок для стройки.
«Ероплан» дрогнул еще раз, основная его часть от врезавшегося в гору крыла отломилась, и кабина, вместе с нами, перевернувшись вверх дном, ударилась о землю. От испуга я крепко сожмурил веки.
Мелкие червячки зимы уже завелись, уже шевелятся в воздухе.
«Борислав» – оболочка слова. «Борислав» – плоть жизни и ветра. «Борислав» – имя и эхо. Яблоко. Свет. Звезда…
Тайна имени снова и снова тревожит меня.
Падает мелкий, едва заметный снег. Конец января, 2005 год, Москва. Я стою вполоборота к изрисованному морозом окну. Однако, думаю не о морозах, а о том, что тайное имя должно быть у каждого.
Поэтому – стоит произнести «Борислав» («Бо» – раскачка, «ри» – отсчет, «слав!» – полетел!) – и выковывается крепкая цепочка образов. Сперва тех, что встречались мне в жизни, а потом тех, которых не было, но которые представляются более плотными и осязаемыми, чем сама жизнь.
Я чувствую: во мне расширяется и крепнет имя. Оно выравнивает хребет, наливает силой пальцы, убирает ломовую боль из суставов. Впереди вместо старости – новая жизнь. Жизнь имен и примыкающих к ним слов, жизнь, где я ничего не трачу даром, никого не боюсь, никого не теряю.
Сладко. Весело. Конец?
– Мертвый? Конец? – крикнул кто-то рядом с обломившим крыло «еропланом».
– Та живой. Только побился сильно, видать…
– А цыган?
– Тому – конец. И планёру конец.
Возбужденно покашливая, говорившие куда-то отошли, потом опять вернулись.
–  Борислав. Глянь на меня. Глянь, и сразу – вверх! Лети вверх, а потом, если хочешь, вернись назад, – услыхал я голос Ховалы, ставший опять мелодичным. – Глянь на меня, не бойся.
Я глянул. Надо мной стоял милиционер без фуражки и добродушный дядечка с серыми усами.
– Вы тоже Усыня? – сглупа спросил я.
– Та не! Я ж сосед твой, дядя Гера!
– А мама с завучем где?
– Та бегут же сюда. Мать уже знает: ты не разбился.
Я скосил глаза в сторону. Архипка-Авиахим лежал лицом вниз и подниматься не спешил. Я хотел крикнуть ему, чтобы он поднимался и вытер красноту над ухом и шеей. Но дядя Гера подхватил меня на руки, заторопил домой.
– Домой, домой, Бориска!
– Я Борислав, – сказал я уже не так уверенно.
– Был Борислав, да весь вышел, – решил проявить строгость до сих пор молчавший и исподлобья наблюдавший за Архипкой милиционер. – А ну шагом марш отсюда! – срываясь на крик и кашляя, выговорил он.
От страха, что у меня «заберут» легкое, лётное имя, отправят в милицию и там заставят называться, как положено, я поднял руку и прикрыл ею лицо.
Снова медленный мелкий снег. Снова конец января, Москва, Коломенское. И теперь уже не мое собственное – другие имена тревожат и манят меня.
Я снова вспоминаю Даду и Дулу, вспоминаю девочку Ружу и жирного Варула. Вспоминаю и думаю: что на самом деле значили для их судьбы не ими выбранные, диковатые и странные для русского слуха имена? Вспоминаю я и погибшего в полете Архипку и все больше уверяюсь: он сам, своим дурацким Авиахимом, вычертил свою раннюю гибель.
Вспоминаю и то, как совсем недавно, подстегиваемый грязновато-пошлым любопытством и нездоровым влечением к цыганскому разбойному миру, я ездил в город, в котором родился.
Побродив по бывшему Учебному переулку, я поехал в Нефтегавань. И уже оттуда, отпустив такси, пошел пешком к речке Кошевой.
Великий соблазн тайно на что-то указывающих цыганских имен толкал меня в спину!
Великая любовь к именам скрытно-славянским, накрывавшим всю эту цыганщину с головой, – удерживала на месте!..
Я дошел до знакомого пустыря. Куч мусора уже не было, но лежали здоровенные, поросшие травой, видно давным-давно завезенные сюда бетонные блоки.
Я перелез через блоки.
Внизу у реки видны были давние следы цыганского табора. Может, это были другие следы. Но деревья вроде те же, и зола от костров недавняя, свежая, лежала все на тех же местах. Рядом с опустевшей поляной для шатров стояли две полуразвалившиеся, со снятыми дверями мазанки. Они были слеплены именно по-цыгански: с одним-единственным слепым торцовым окошком, без потолочных перекрытий…
– Та цыганьски ж мазанкы, цыганьски, – сказал кто-то позади меня. – Чого и дывытысь на их…
Я обернулся.
Меж двух высоких насыпных бугорков, бог знает для чего посреди поля возникших, сидел безусый молодой хохол в домотканой рубахе, в черных джинсах, в кроссовках и читал русскую бульварную газету.
– Цыгане тут долго жили, – перешел он на русский язык. – Потом уехали. Им шо мазанки, шо компьютеры – как до одного места дверцы…
– Чего ж они тогда их строили?
– Та за прогрэссом поспеть хотели… А какой у нас прогрэсс? Одна разруха, и квит.
– И не возвращались они сюда?
– Та хто ж их знает? Хто за теми цыганами наблюдать будет? Шо, у нас своих делов нет? Та и не ходит сюда никто. Место тут… Ну, одним словом, поганенькое. Говорят, тут по цыганскому суду Варула какого-то убили. И он здесь является, ходит. Как он появится, и весь табор – на ночь, на две – сюда возвращается.
И тогда берет этот самый Варул батог длиннющий, да как стебанет им по лугу, по земле! Земля – пополам лопается! А табор весь мертвым делается. Все, все! Старые и малые, собаки и вороны ручные – все каменеют! А сам этот Варул из мертвого живым перекидывается и срочно куда-то в Румунию отбывает. А наутро там, где цыгане эти шлёндали, – и с ними собаки, и вороны ручные, – одна зола. И так каждый год. Каждый год сюда Варул этот возвращается. Потому место это Мертвым Табором зовут. И в атласе географическом так обозначено: поселок Мертвый Табор…
– А вы… вы сами… здесь не боитесь? – Легкая дрожь прошла по спине, и, как в детстве, я попытался закрыть глаза. Как в детстве, не получилось.
– А чего бояться? – сделал неопределенный жест рукой мой собеседник. – Я ж не цыган. Мне это все – по барабану. И спокойно тут. У нас кругом крик и гвалт. Выборы-перевыборы. А тут – никого…
– Как вас зовут, простите?…
Молодого хохла враз перекосило, он скомкал русскую бульварную газету, вскочил на ноги, зашипел, забрызгал слюной:
– Ну Дука, Дука я! Ну и шо, шо имя у меня цыганское? Я не цыган! Сторожу просто тут! Сторож я! Ты зубы мои видел? – Он вдруг ощерил полный розовой свежей слюны рот, с одним обломленным и одним целехоньким, желтым кабаньим клыком. – Я тя нараз к Варулу спроважу!
Тихая, тайная жизнь имен. Ничего я о ней не знаю. Знаю одно: назовись и живи! А нет духу назваться самому – живи как назвали.
Снова Москва, снежные червячки, колючий холод. Все, все – иное! Но стоило здесь, в Москве, на околометрошном рыночном пятачке произнести одними губами имя «Варул», как тут же за мной увязалась цыганка с голубым попугаем, укутанным в тряпье.
– Боря скажет! Боря-Барбарис – все как есть доложит! – глухо бубнила цыганка. И она, и попугай замерзли. Попугай вздувал перья и все норовил обмороженным клювом тюкнуть цыганку в руку. Та ловко руку из-под клюва убирала и что-то одним пальчиком чертила на спине у попугая. Мне казалось: она рисует давние, мертвые, теперь уже мало кому понятные письмена имен.
Уже в трамвае, глядя бессмысленно через промерзшие стекла на Москву, я вспоминал и вспоминал эти имена.
Дада, Дула, Баро Мануш, хохол Дука, Варул! Звуки и тени нагло обступили, грубо толкали назад к метро, к замерзшему по-дурацки попугаю, и дальше, на юг, к Мертвому Табору!
Чтобы имена эти отдалить, влечение снять, я заставлял себя вспоминать о чем-то мирном, спокойном…
Вдруг снежный вихрь накрыл трамвай.
– Борислав! Бо-о! – послышалось в крупе и льдинках.
–  Борислав! Бо-о! – опять выводит мама.
Имя ласкает и тешит, имя вытаскивает изо всех передряг. Оно несет и уносит! Но не к Мертвому Табору, а туда, где в садах корявятся идолы-деревья, где на сухом яворе кричит кукушка, где брызжет каплями огня двенадцатиокая Ховала и свистит, не затихая, ветер-Похвист.
И в этом синем, обжигающем губы, рвущем кишки и печень вихре – лечу уже не я. Летит ушедшая год назад мама. И покрикивает резко, и поправляет на лице летчицкие военные очки, и, перетянув велосипедными ремешками штанины на щиколотках, постепенно становится прозрачней, светлей… Пока вместе со снежно-славянским, долетевшим и сюда вихрем не исчезает, не уходит в чудовищно-прекрасный, не ухватываемый умом вырей.
И за то время, пока она вместе с посвистом-Похвистом уходит в небытие, я сознаю: имя Борислав, первые семь-восемь лет жизни и мама научили меня чему-то тайному, вечному, тому, чего не учитывает каменное и пустынное, любимое мной до боли, но часто глухо молчащее христианство! Не будь этих семи-восьми лет, я не узнал бы тайно живущего в нас языческого духа рек, садов, дождей, снегов. «Христианство – вечность, – думается сладко. – А славянское язычество? Да это ж сказка перед входом в ту самую вечность. Сказка рассеется – вечность останется. Но вспоминать мы будем не вечность – сказку»!
– Борислав! Ой, горе! – крикнула, подбегая к песчаной, экскаваторами наполовину съеденной горе, мама. При этом она глядела не на меня, глядела безотрывно и осуждающе на лежащего лицом вниз Архипку-Авиахима. – Бориславчик!
– Я – Борис, – вставая и выплевывая песок с кровью, мешающий произносить имена и другие слова, говорю я. – Боррис.
И мама беззвучно плачет и, бросив смотреть на лежащего ничком «дурацкого учителя» Архипку, смотрит – теперь уже умоляюще – на милиционера и соседа дядю Геру.
– Борис, Борис, – повторяю я раздраженно и нервно – почти так, как повторял недавно теперь наглухо замолчавший Архипка, и иду к чистой песчаной луже, чтобы смыть кровь с пораненных губ и с подбородка. – Борис я!
По имени и жизнь.
Назад: Слух
Дальше: Жизнь уходит