ДОМ КУЛЬТУРЫ ПАВЛИКА МОРОЗОВА
Мама очень хотела, чтобы я ходил в дом культуры Павлика Морозова.
Ей нравилось само место — старинный особняк с колоннами. Чисто, светло. И красиво. На белых дверях тяжёлые ручки под бронзу. Мама чуть-чуть приоткрывала эти огромные, в два человеческих роста двери — чтобы образовалась маленькая щёлочка. Мы стояли в коридоре и смотрели на то, что происходит внутри.
Больше всего маме понравился хор.
— Ну давай, давай, — подтолкнула она меня в плечо.
Я сделал шаг…
— Ты куда? — спросила меня женщина в чёрном платье сухо, но не строго.
Тут вышла мама.
— Понимаете, — произнесла она с выражением, мечтательно глядя куда-то под своды высокого потолка, — вы нас ради Бога извините, мы опоздали к набору в этом году, ребёнок болел…
— А у нас набора в этом году не было, — просто сказала женщина в чёрном платье.
— Да? — растерялась мама.
Хор тихо зашушукался, переминаясь с ноги на ногу.
Женщине надоело разговаривать.
— Ну иди сюда, — сказала она. — Встань.
Хор потеснился, давая место на узкой скамеечке. Во втором ряду стояли в основном девочки. Мальчиков было раз-два и обчёлся. Горящие щёки, чёлки, косы, кружева и шёлковые банты плотно окружали меня. Было трудно дышать, но я всё-таки дышал. Отсюда, из хора, мир казался гораздо более осмысленным. Там, где-то внизу, переговаривались мама и женщина в чёрном платье. В окно ласково тянулись ветки дерева.
— Ну ладно… Отдых окончен! — недовольным звонким голосом сказала женщина. — С того же места… Си-си, фа-а-а!..
Она взмахнула рукой, и я оказался в центре звука. Как будто меня посадили в рояль. Ощущение было страшное и великолепное. Я попробовал открыть рот (просто так, за компанию) и тут же вспотел.
Моего собственного голоса почти не было слышно, а то, что удавалось расслышать в оглушающем звоне и радужных блестках — меня совсем не устраивало. Это был голос безнадёжно больного, зачем-то попавшего в рай. На бал ангелов. Девчонки успевали петь и коситься смешливыми узкими глазами.
Мама напряжённо смотрела то на меня, то на женщину в чёрном.
Она подняла руку, и рояль мгновенно умолк. Как будто уши чем-то внезапно заткнули.
— Ты, это… — просто сказала женщина. — Ты песню какую-нибудь знаешь?
— По долинам и по взгорьям, — тихо сказал я.
Женщина попыталась сдержать улыбку.
— А вот эту: «солнечный круг, небо вокруг»?
Ну кто же не знает этой песни? Я заулыбался, закивал и женщина вновь подняла тонкие руки над своей красивой головой.
«Солнечный крут, небо вокруг, это рисунок мальчишки», — пел я вместе со всеми.
Но что-то было опять не так.
Хор смолк. Женщина в чёрном лишь слегка сжала сухую ладонь — и наступила отчётливая, ясная, музыкальная тишина.
— А теперь один, — сказала женщина, и тихонько запела сама, помогая мне взять первую ноту:
— Солнечный… Ну, давай!
Я запел, но быстро остановился.
— Да… — сказала женщина в чёрном, обращаясь как бы сама к себе. — Ну иди пока к маме.
И вышла в коридор вместе со мной.
В коридоре было немножко темно. Мамины глаза блестели от волнения.
— Ну вы знаете, — просто сказала женщина, — данных у него я не вижу пока. Совсем.
— Бесперспективный? — с вызовом спросила мама.
— Ну что я могу сделать? — развела руками женщина. — Нет слуха. Попробуйте в сольфеджио. Возможно, там выявится внутренний слух. Так бывает. Или в оркестр народных инструментов. Там есть группа ударных. Трещотки, ложки. Пусть пока развивает чувство ритма.
— Ну, спасибо, — вздохнула мама. — Извините, что отняли у вас время.
— Да что вы, — улыбнулась женщина. И вдруг погладила меня по голове. Мягко так. Нежно.
— Тут много кружков, — сказала она и закрыла за собой дверь.
Кружков действительно было много. После музыки мы с мамой решили, что я хочу рисовать. Но кружка рисования не было, была только изостудия.
Это была настоящая изостудия. Человек десять довольно взрослых людей в абсолютной тишине рисовали чайник. Возле чайника на старом потрескавшемся столике лежала сморщенная груша. От вида этой груши мне даже во рту стало противно.
— Ну давай, садись, — сказал руководитель изостудии, задумчивый и медленный человек в старой вязаной кофте. Он дал мне цветные карандаши и большой лист ватмана. И ушёл. Я долго не мог понять, что нужно делать. Напряжённая обстановка действовала угнетающе. Видимо, задумчивый в вязаной кофте просто забыл объяснить мне задание. Все рисовали какие-то тени, штрихи. Зеркала. Тучи. Горы. Правда, на некоторых рисунках я всё-таки узнавал скучную полудохлую грушу.
…Видимо, задание было на самом деле такое: нарисовать чайник, чтобы его никто не мог узнать. Для этого художники использовали только простые карандаши и ещё какой-то чёрный уголь. Мрачные закопченные сосуды на белых ватманских листах увлекали меня в какие-то дебри фантазий.
Я представлял себе чёрный закопченный чайник, который висит над костром, на суковатой палке. Вокруг сидят партизаны. Партизаны молчат. Сегодня у них был трудный день. Они минировали мосты, заваливали дороги спиленными деревьями, сбивали самолеты, уничтожали технику и живую силу немецко-фашистских захватчиков. Теперь партизаны пьют чай из чайника и слушают сводку Совинформбюро.
Чайник моего соседа почему-то больше походил на индейский. Я живо представил себе чёрный индейский чайник, который висит над костром на суковатой палке. Кругом горы, возможно, Аппалачи. В воздухе стрекочут цикады. Индейцы сидят молча. Сегодня у них был трудный день. Они пасли мустангов, охотились за косулями, строили вигвамы. Теперь индейцы пьют чай из чайника и молчат. Только вой волка доносится откуда-то издалека.
У одной девочки чайник напоминал какую-то древнегреческую, или даже, возможно, этрусскую вазу. Я представил себе быстренько древних греков или этрусков. Они сидят вокруг костра. Женщины пляшут ритуальные танцы. Этруски пьют вино из своей чаши, очень напоминающей чайник. Где-то далеко на них идут походом древние греки во главе с Александром Македонским. Вот войско Александра Македонского делает привал. Воины сидят вокруг костра, и греют чай: на суковатой палке висит их любимый боевой чайник. К ним подходит Александр Македонский.
— Здорово, ребята! — весело приветствует он своих воинов.
…Я так устал от этих мыслительных дебрей, что неожиданно ничего не нарисовал.
Ко мне подошёл задумчивый человек в вязаной кофте.
— Может, тебе простые карандаши дать? — с интересом осведомился он.
— Нет, спасибо, — сказал я устало. — А у вас есть какое-нибудь другое задание?
Вязаная кофта посмотрел на меня задумчиво и повёл в другую комнату. Там сидели дети разного возраста и чего-то лепили.
— Вот, смотри, — взял меня за рукав Вязаная кофта и придвинул носом к чему-то такому, чего я сразу не понял, даже не смог охватить взглядом. — Мы делаем панораму боев 1905 года. Если хочешь, можешь принять участие.
Я просто ахнул.
— Слушайте! — закричал я громко. — А что это такое?
— Это панорама боев 1905 года, — сердито повторил Вязаная кофта. Он сел за своё место и начал вырезать что-то из бумаги. — У нас все ведут тихо, — после некоторой паузы сказал он и покраснел, замолчав.
Но я понял, что он хотел сказать. Он хотел сказать, чтобы я тоже вёл тихо. Он пропустил слово «себя». Все ведут СЕБЯ тихо. Поэтому я резко представил, как вести тихо. Тихо вести, как подлодку в нейтральных водах. Она идёт в утреннем тумане. Капитан ведёт её тихо. Только чайки носятся, вылавливая жирную глупую селёдку из густой сизой волны.
— Я хочу сделать пушку! — громким шёпотом сказал я.
— Пожалуйста! — громким шёпотом ответил Вязаная кофта.
Я взял пластилин и полчаса лепил пушку. Пушка была совершенно уродливая и она никуда не годилась. Ну куда она могла годиться среди всего этого разнообразия!
Если вы никогда не видели игрушечной панорамы, вы ничего не поймёте. На огромном столе, размером, видимо, в мою комнату (я не знаю, откуда берутся вообще такие столы), настоящие дома были охвачены настоящим огнем, вдоль настоящих заборов бежали настоящие солдаты, догоняя настоящих рабочих, настоящие лошади вставали на дыбы и настоящие бабы в платках шумно обсуждали что-то у настоящих деревьев.
Это был какой-то разгул настоящести.
Один дом был разворочен снарядом настолько натурально, что я рассматривал его, вероятно, минут пять. Пламя изображали осколки ёлочных украшений — они бордово блестели среди отломанных стен. Сами стены были когда-то в прошлом обычными спичками, но их раскрасили так ловко, что при сощуривании одного глаза они ужасно смахивали на толстые просмоленные брёвна.
Из чего были рабочие, я понять не смог: то ли из крашеного пластилина, то ли из хлебного мякиша… Чтобы скорей выяснить это, я протянул руку.
— Нельзя! — задушенным шёпотом крикнул Вязаная кофта. Все оглянулись. — Не трогай руками, будь добр, — уже мягче попросил он.
Я уж не знаю, что там ему сказала мама, и как она его уговорила, но было видно, что Вязаной кофте очень не хотелось со мной возиться, а больше всего он боялся, что я начну трогать панораму боёв руками. Походив ещё несколько минут вокруг меня, он шумно вздохнул и сказал:
— Знаешь, что? Нарисуй-ка, мой друг, чего тебе хочется.
— Чего? — прямо спросил я его.
— Ну… вот это, — и он показал рукой на панораму боев.
Я взялся за дело и через полчаса рисунок был готов. Вязаная кофта долго и задумчиво его рассматривал, пытаясь понять, кто здесь красные дружинники и где лошади. Видно, ничего подобного он никогда в руках не держал.
— Ну что ж… — сказал он. — Похвально. А теперь посмотри, как работают другие, — и отложил мой листок в стопку с работами.
Я с сожалением проводил глазами мой первый профессиональный рисунок. Ещё никогда мне не доводилось с таким удовольствием рисовать таким количеством остро отточенных карандашей на таком большом листе.
Но я послушно дождался того момента, когда ученики начали сдавать Вязаной кофте свои нарисованные с натуры чайники.
Чайники тоже меня поразили. Были чайники раскоряченные, пузатые, домовитые, а были — хрупкие и нежные, были — гладкие и блестящие, а были — матовые, упругие, все как будто составленные из шарниров. Причём чайник-то ведь был один и тот же, нарисованный с одного ракурса и примерно одинаково! Что же касается груши, то чёрно-белая, острая и ребристая, она выглядела на рисунках так аппетитно, что я с некоторым сомнением посмотрел на её прототип.
Между тем, Вязаная кофта уже взял обратно со столика свой невзрачный чайник, налил воду, поставил на плитку и начал резать хлеб для бутерброда. Искусство уступило место жизни.
Я вышел в коридор и сказал маме, что и сюда ходить, пожалуй, не буду. Она молча всплеснула руками.
Так продолжалось ещё несколько вечеров. Мама водила меня в Дом культуры Павлика Морозова, как на работу. Она всем говорила, что я пропустил набор из-за болезни, что было сущей правдой — в августе я заболел очень длинной и противной ангиной, которая отпустила меня только в октябре.
То, что давно кончились ноябрьские праздники и на улицах лежал снег, маму не смущало. Она твердила, что хоть где-то, хоть в каком-нибудь кружке должны меня взять! Она очень убедительно разговаривала с педагогами, и все были с ней согласны, все были страшно вежливы и улыбались, но я с каждым разом острее чувствовал грустную пустоту этих хождений.
Дело было в том, что вновь принятые в сентябре дети за два месяца успевали быстренько чему-то научиться и абсолютно слиться с остальными. Может быть, они ничем особенным от меня и не отличались, но они уже всех знали, делали правильные движения, принимали правильное выражение лица, словом, растворялись в атмосфере кружка… Я же никак не хотел растворяться, ни к чему прилаживаться.
Походив пару раз по длинным коридорам с ковровой дорожкой — я вдруг ощутил в себе острое нежелание что-то уметь и к чему-то стремиться. Нет, мне здесь нравилось, даже очень! Я даже и не предполагал, что на свете существуют такие прекрасные светлые и чистые дома культуры.
Но из какого-то чувства противоречия я решил, что раз уж так вышло, и я не со всеми — стараться и лезть из кожи вон под насмешливыми взглядами остальных я ни за что не буду.
…Если бы в Доме культуры был один кружок, то мама просто силой заставила бы меня в него ходить. Но их было столько, что она ходила и ходила со мной по коридорам, как загипнотизированная.
Фразу руководительницы хора, что «тут кружков много», мама теперь вспоминала к месту и не к месту. Взбираясь по высоким лестницам, держа в одной руке зимнее пальто, а в другой меня — она тихо чертыхалась, но упрямо шла от одной огромной белой двери к другой.
Первое, что я увидал в авиамодельном кружке — была до боли знакомая спина Колупаева. Мама страшно обрадовалась, даже вся засветилась от радости (Андрюша тебе поможет, он же твой друг, вы же не разлей вода) — и мне пришлось битый час доказывать ей, что дворовая дружба тут ни при чём, и что в одном кружке с Колупайским будет не легче, а тяжелее, что с Колупаевым можно только играть, бегать, сидеть в беседке или на земле, или на крыше — но выносить его приставания ЗДЕСЬ будет невозможно! Тем более, что мне совершенно не хотелось ничего привинчивать или выпиливать.
…В некоторые двери я заходить наотрез отказывался.
Например, увидев мальчиков в обтягивающих трико, которые наравне с девочками делали какие-то па перед зеркалом у балетного станка — я попятился и с ужасом закрыл лицо руками.
Так мы прошли кружок английского языка, кружок бальных танцев, зоологический, астрономический…
— Ну всё, — в один прекрасный вечер сказала мама, которой осточертели эти бесплодные хождения. — Или сейчас или никогда.
— Мама, — сказал я. — Можно, я сам?..
— Ты? — изумилась мама. — Ты сам?
— Да. Сам. Честное слово.
Мама изумилась и не поверила. Однако у неё не было другого выхода.
— А как я тебя найду? — недоверчиво сказала она.
— Посиди здесь. Почитай книжку. Через полчаса я к тебе выйду.
Она пожала плечами, в очередной раз сняла зимнее пальто и уселась штудировать очередной химический талмуд.
Последние полчаса своей неудавшейся творческой биографии я решил провести так, чтобы не мучить себя и других.
Я просто слонялся по коридорам и рассматривал всё подряд.
…Странное, признаюсь вам, дорогие читатели, испытал я чувство!
Пожалуй, можно сказать и так — это было чувство, с которым я тогда встретился и уж больше никогда не расставался в течение всей своей жизни!
Вокруг меня бегали какие-то глупые накрашенные девицы из театрального кружка в пышных платьях до пят и в оцарапанных лакированных туфельках. Проносились полуголые взрослые девушки из кружка бального танца, украшенные чёрными мушками и конскими хвостами. Пятилетних детей, одетых в настоящие фрачные пары и концертные платьица, со скрипочками и флейтами в руках, вели на сцену возбуждённые, дрожащие от волнения родители. На чердаке, среди сломанных кресел и шкафов, пили портвейн, закусывали колбасой и пели песни под гитару члены клуба интернациональной дружбы. Это они отмечали день юного героя-антифашиста. Раскрасневшуюся девочку в чёрном свитере страстно целовал в углу какой-то мальчик в чёрном свитере. Я сразу догадался, что эти двое как раз и будут изображать героев-антифашистов на сцене.
Пел хор, играл рояль, пианино и скрипки репетировали трио, глухо топали в такт участники ансамбля народного танца, орали из-за дверей концертмейстеры и хореографы, в кружке английского языка нестройными голосами разучивали старинную шотландскую песню.
Я слонялся по коридорам с блаженной улыбкой и думал про то, что мне нравится всё это вместе и совершенно неинтересно всё это по отдельности.
Я всему сочувствовал, со всеми радовался, всех любил — но не хотел входить ни в какую, абсолютно ни в какую дверь! Это было как на чужой ёлке, когда тебе до слёз нравятся все дети, но уходя, ты ловишь себя на том, что никто из них к тебе не подошёл, а подружиться сам ты попросту постеснялся.
Наконец я добрёл до абсолютно тихой мемориальной комнаты Павлика Морозова. Здесь было совсем уж чисто и светло, нестерпимо ярко горела люстра, а перед портретом стояла стеклянная банка с цветами и скучал на карауле высокий парень в белой рубашке. Он погрозил мне кулаком, но не решился сойти со своего места, пока я обходил комнату кругом.
Комната была пуста. В ней было только высокое полукруглое окно, портрет, банка с цветами и часовой. О Павлике Морозове я не знал в ту пору почти ничего. И дома, и в школе как-то стеснялись рассказывать о деталях его подвига, хотя чего тут стесняться — бывают такие отцы, на которых хочешь не хочешь, а побежишь докладывать.
Поэтому Павлик был для меня просто пионером-героем, которого убили враги.
Тихая смерть ребёнка очень соответствовала моему лирическому настрою. Я посмотрел-посмотрел на портрет и вдруг заплакал.
Парень на посту, удивлённо хлопая глазами, смотрел на меня.
— Ты чего, дурак, что ли? — пробасил он, видимо, пытаясь меня успокоить.
Я махнул на него рукой и снова выбежал в коридор.
Здесь меня и нашла мама, приближавшаяся ко мне быстрыми взволнованными шагами.
— Пойдём! — закричала она. — Тебя согласились взять в оркестр народных инструментов!
Видимо, мама сумела обаять руководителя оркестра прямо в холле, где он, высокий и застенчивый, раздевался в гардеробе для сотрудников. Навела на него сердобольная нянечка, с которой мама успела за эти мучительные вечера крепко подружиться.
— Василий Васильевич, вот он, — тащила она меня за собой, пока мы спускались в подвал. — Ничего не хочет, всех стесняется. Дайте ему какой-нибудь инструмент.
— Пожалуйста! — сказала Василий Васильевич и выдал мне четыре деревянные ложки.
— Ой, а мандолину нельзя? — расстроилась мама.
— Милочка! — обиженным скрипучим голосом громко сказал Василий Васильевич. — Мы же готовимся к районному смотру, репетируем программу! Всему своё время! Или вы не хотите?
— Хотим! — испуганно закричала мама.
— Теперь так, — деловито сказал Василий Васильевич. — Занятия три раза в неделю, в семь вечера. Трудно, я понимаю, но… Домашние задания готовить обязательно! — он недоверчиво посмотрел на меня.
— Вот смотри! — он взял в сухую огромную ладонь две ложки и пробарабанил по колену чёткий ритм.
— Давай.
Ложки в руке не помещались. Я пробарабанил ритм по столу.
— Да нет же, нет! — вдруг тонко и страшно закричал Василий Васильевич. — Это не тот ритм! Слушай внимательно!
…Теперь-то я понимаю, что согласись я работать у Василия Васильевича на ложках, быть мне через годик-другой в местном вокально-инструментальном ансамбле вторым или даже первым ударником. А там, глядишь… и жизнь сложилась бы иначе! Да что теперь говорить!
Я со вздохом взял ложки и стал поглядывать на остальных. Более или менее мне понравилась басовая балалайка в два моих роста, но на ней играла толстая важная девочка.
Мама смотрела на низкие сводчатые потолки. В подвале было очень жарко.
Она взяла меня за руку и вдруг пошла к выходу.
— Извините, — сказала она уже от дверей.
Василий Васильевич не удивился и не попрощался.
На прощание нянечка нам сказала:
— А ещё Дворец пионеров есть. Тут рядышком, вон возле парка. Там эти… горнисты, барабанщики. Туристический, говорят, хороший.
Мама сказала «спасибо», и мы пошли сквозь сугробы домой. Что ей не понравилось в оркестре народных инструментов — я так и не понял.
Позади нас горел всеми огнями великий Дом культуры Павлика Морозова.
Я оглядывался и смотрел на него — старинный особняк с колоннами. Я обещал себе, что когда-нибудь туда вернусь.
Но так и не вернулся.