ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Недавно был в штабе – и снова в штаб. Даже в карауле мне нет покоя: только сменился с поста, отбодрствовал свои два часа, только заснул – тащат за сапог с належенных нар, согретых моими боками.
– Балабан, на выход.
Сам начальник караула тащит – значит, что-то срочное.
– В штаб, шашка.
– Зачем?
– Там скажут.
Самая волчья пора – перед рассветом. Ночь звездная, но звезды мне ничего хорошего не говорят, тоже хранят военную тайну. Может, в штабе хоть куревом разживусь.
Каганец трещит. На столе кисет с самосадом, трофейные сигареты и мой любимый «Беломор» ленинградской фабрики Урицкого, будто специально для меня. Интересно, где его раздобыл Ихл-Михл? Из какого такого вещевого довольствия?
– Садись. Вот тебе курево, вот чай. Гис.
Почему-то никогда не говорит «наливай» или «налывай», только на идише: гис.
– Балабан, тебе боевое задание. Выполнить сможешь?
Что тут ответишь?
– Цесарский в гестапо. Как, почему – оставим на потом. Сейчас не время. Сейчас надо спасать. И есть возможность, мне точно известно. Не знаю почему, но гестапо срочно нужны подробности про твоего парашютиста. Ты, наверное, сам понял, какой шухер поднял. Мне предложили: в обмен на Цесарского тебе зададут вопросы. Ты ответишь и вернешься сюда.
– Откуда?
– Из Ровно.
Под ногтями у меня нехорошо стало.
– Командир, лучше ты сам пристрели меня, как собаку.
– Дурак ты, Балабан. Думаешь, посылаю тебя на смерть? За смертью я бы тебя не послал. Наоборот. Не буду всего в голову твою забивать, но гарантия есть: оба вернетесь в отряд: и ты, и твой друг Цесарский. Гарантия надежная, ни разу не подвела. А нам вот придется перебираться. Согласишься ты на приказ или нет, все равно нам здесь оставаться нельзя.
Самогон я, конечно, выпил. Еще сам добавку налил; Ихл-Михл для того и фляжку придвинул. И курево, и зажигалку.
– А что я Иде скажу?
– Я сообщу. Сам-то ты что?
– А шансы есть остаться живым? Ну, хоть наполовину.
– Сто шансов. И ни одного, если я ошибусь.
Дальше боюсь напутать. Провал памяти. Помню: встал, подхожу к двери и вдруг в затылок зловещим голосом: «Балабан, у тебя есть самое большое желание?»
Единственный раз в жизни почувствовал, что значит превратиться в соляной столб: окаменел; даже руку не могу поднять дотронуться до мезузы на косяке. Пустой рукав ватника. Руки нет. Не чувствую. Одно в башке: живым не выберусь. В землянке же еще кто-то сидел: тень на стене, а самого человека не видно. А тут за спину мне встал, в затылок дышит. Помню…
Ладно, Немке, не вспоминай. Ты уцелел.
И снова, как одно и то же кино, когда я вроде забыл ночной разговор про Цесарского и приказ и мы по тревоге перебирались – лучше не вспоминать! – на запасную партизанскую базу, меня снова, опять ночью снял с поста начкараула Шарлат: приказ Ихла-Михла явиться к нему. Куда? Еще гвалт, неразбериха, землянки не вырыли, шалаши не у всех, а меня велят Зюне-охотнику доставить в штаб. И Зюня сопит: то ли он мне проводник (я говорил, что плохо на местности ориентируюсь), то ли конвоир. Повел. Мне показалось, часа три плутали. Уже звездочки стали гаснуть. Добрели до старого штабного блиндажа, где был недавно у нас с командиром разговор.
Снова трещит каганец. Не столько светит, сколько чадит. На столе курево. Зюня в блиндаж не спустился, снаружи остался. Вроде охраны.
Курева много. Чайник, видно, прямо с огня, на совковую лопату без черенка, как на подставку, поставлен. Самогонки на этот раз нет.
– Вот курево. Вот чай. А вот тебе немец. Из…
– Как у вас говорят, из энского гарнизона, – без улыбки и совершенно чисто говорит немец.
На нем черный китель с Железным крестом, золотым партийным значком со свастикой – у н и х этот знак отличия ценился дороже всего: такой партайгеноссе мог обращаться к фюреру лично, Гитлер знал всех золотых значкистов. Очки в тонкой стальной оправе. Смотрит на меня, запоминает. Неприметный, но встретиться с ним я не хотел бы даже с маузером в руке.
– Гис.
Обычно Куличник так предлагает самогон. Но чаю я рад даже больше. Знобит.
А немец чай себе уже заварил, прямо в кружке. Лазебников такой пил, старый зэк, восемнадцать лет лагерей. Рассказывал мне про чай, когда разоблачили культ личности Сталина. А в 43-м он валил лес для фронта, под конвоем. Да ведь и мы под конвоем... вот этих, со свастикой, который, не морщась, гонит чифирь. Но про Лазебникова все равно закончу.
– Если помните, Вениамин Яковлевич, в 1928-м в Москву пригласили композитора Пьера Дегейтера, написавшего «Интернационал». Отметить сразу три события: 80-летие самого старика, 40-летие «Интернационала» и 10-летие, как он стал нашим государственным гимном. Было что праздновать. А я был тогда репортером «Комсомолки», знал французский, и меня прикрепили к Дегейтеру.
Его везде приглашали. И конечно, в общество политкаторжан, к Морозову, тому самому, народовольцу, двадцать пять лет в одиночке. Николай Александрович оказался бодрым стариком. Спрашивает Дегейтера: «Товарищ Пьер, вам чай покрепче? – Тот показал на донышко стакана. – А, понял! Жиденький, каким Маркс угощал меня в Лондоне».
Как же близко мы живем друг от друга во времени!
Товарищ Пьер, пока вы пьете чай с каторжанами и слушаете про Маркса с Энгельсом... Муся, подойди ближе, заправь рубашку в штанишки. Это композитор Дегейтер, ему восемьдесят лет, как твоей бабушке. Только он родился не в Бельцах, а в Генте, сын рабочего, и сам рабочий, мебельщик. В 1880 году он написал «Интернационал», но под нотами подписался просто Д. Этим воспользовались правые социалисты, вынудившие брата товарища Пьера – Адольфа – приписать себе музыку пролетарского гимна. Прошло много лет, Адольфа замучила совесть, и он признался, что оклеветал брата.
Маэстро, а это Муся Пинкензон – он родился в 1929-м. В 41-м перешел в пятый класс. Скрипку ему подарили родители. Муся, покажи скрипочку.
Когда началась война, до которой вы, товарищ Пьер, к счастью, не дожили, семья Муси эвакуировалась из Бельц в Усть-Лабинск. Но немцы пришли и туда. Вырыли огромный ров на крутом берегу Кубани и пригнали сюда всех евреев. И какая-то 9-я рота какого-то обер-лейтенанта Мюллера изготовилась расстрелять бабушку, маму, папу и Мусю. И еще много-много бабушек, мам, пап, девочек, мальчиков. Нет, Муся уже не был мальчиком, ему исполнилось тринадцать лет. А в тринадцать еврей может жениться, воевать, молиться вместе со взрослыми.
Конечно, в любом возрасте человек может стать героем. Иногда такое получается даже случайно. Но нельзя случайно совершить то, что совершил Муся. Для этого надо иметь не только музыкальный слух. Кое-что еще. Что? Сейчас вы сами услышите.
Когда солдаты вскинули винтовки и нацелили пулеметы, Муся решительно вышел из окаменевших шеренг (люди были почти мертвые, пуля только ставила печать на свидетельстве о смерти) и попросил офицера разрешить ему сыграть на скрипке.
Офицер удивился. Может быть, вспомнил, как мальчиком в коротких штанишках с крест-накрест лямками слышал от бабушки про Ганса-крысолова из Гамельна. А может, он был меломан и даже ницшеанец по музыкальным пристрастиям. А может, вообще без музыкального слуха. Но его разобрало любопытство: что сыграет еврейский крысеныш?
Он, как дирижер, взмахнул черной перчаткой – и смычок взлетел. Грянули звуки. Furioso! Не так ли, маэстро? Неистово, пламенно, разъяренно!
Вста-вай,
про-кля-тьем
за-клей-мен-ный…
Евреи затрепетали. Стена Плача каждым камнем своим возопила:
весь мир
го-лод-ных
и ра-бов!
А немцы окаменели. О, это не были сентиментальные Гензели и юные Вертеры. Это были убийцы из зондеркоманды, из батальона «Нахтигаль» («Соловей»). Мейстерзингеры смерти.
И они окаменели. А Муся, как Моисей, вел за собой свой маленький еврейский народ. И народ пел, славил Всевышнего «Интернационалом».
И если
гром вели-кий
гря-нет
над сво-рой
псов и па-ла-чей...
Маэстро, вы верите? Они спели почти весь марш. Оставались две последних строки. Но офицер скомандовал: «Feuer!» – «Огонь!»
Так погибли Муся Пинкензон, его семья, усть-лабинские евреи, скрипка. В январе 43-го, на высоком обрыве реки Кубани.
Но музыку не расстреляешь. Разве не так? Весь XX век положен на еврейскую музыку. Вслушайтесь!
Сначала – скрипки. Леопольд Ауэр, Иосиф Ахрон, Ефрем Цимбалист, Адольф Бродский, Йозеф Иоахим, Эжен Изаи, Бронислав Губерман, Йожеф Сигети, Натан Мильштейн, Яша Хейфец, Иегуди Менухин, Исаак Стерн, Мирон Полякин, Арнольд Розе, Давид Ойстрах, Буся Гольдштейн, Юлиан Ситковецкий, Миша Вайман, Ицхак Перельман, Миша Эльман, Игорь Безродный, Абрам Ямпольский, Леонид Коган, Олег Каган, Гидон Кремер, Шломо Минц, Пинхас Цукерман. И Муся Пинкензон. Я настаиваю: он тоже великий скрипач, ведь только великая душа способна воскресить другие души.
И это – только первые скрипки! А другие музыканты, дирижеры, композиторы? Конечно, век еврейской музыки. Век ослепительных открытий, фантастических изобретений, радужных надежд. Но понадобилось всего двенадцать лет гитлеризма, чтобы тысячелетний мир европейского еврейства канул в пучину, как «Титаник», столкнувшийся с глыбой льда.
На борту этого ковчега оказался весь народ, в с е д о о д н о г о: от древнего старца, ребенком говорившего гутен морген великому Гете, до младенца, так и не увидевшего свет, хотя еврейское сердечко его уже билось. И для них, как на «Титанике», играли обреченные на смерть – сводный оркестр Аушвица, Треблинки, Майданека, Дахау, Терезина, Бельзеца, Собибора, Маутхаузена, Равенсбрюка, Хелмно. Тысячи скрипок, альтов, виолончелей, валторн, аккордеонов, флейт, гобоев, тромбонов, саксофонов. Дирижер в деревянных колодках, в полосатой лагерной робе с желтым лоскутом – Ифталь Шехтер. Взмах руки – и в мертвой тишине, где слышен только черно-багровый дым печей, к небу возносятся звуки: Symphonie in gelb – «Симфония в желтом», написанная Перси Хайдом в Дахау.
Согласитесь, маэстро...
Веня, остановись!
А немец чай не жиденький пьет. Черный как деготь. От такого зубная эмаль отскочит. И курит не жиденькие немецкие сигаретки, а черный французский табак горлодер.
Завариваю себе. Нестерпимо хочется взять фашистскую сигарету. Раздирает, как хочется затянуться таким табаком. «Не сметь!» – приказываю руке. Она стиснулась в костлявый кулак, ни с места. Молодец! А фашист словно прочел мои мысли. Придвигает пачку, на пачке золотая зажигалка с черной свастикой. Не выдержал я, закурил. И вторую, по партизанской привычке, за ухо.
Пей, Веня, кури! Таким чаем, таким табаком когда-то еще угостишься. Это тебе не брусничный лист, не морковка сушеная, не дубняк, не травничок: хоть кипятком его заваривай, хоть в самокрутку сворачивай. Це витамины, и башку здорово прочищают.
– Ваш командир разрешил мне задать вам несколько вопросов.
Чешет ровно, как по линеечке. Интересно, а как он до нас, партизан, добрался? Тоже с парашютом сиганул? Или на машине? Но пока я караулил, ничего подозрительного не слышал.
– Расскажите, пожалуйста, как точно произошел т о т случай.
Немец подвигает черную фуражку с черепом и костями. Достает из кармана черный, как у товарища Тамбова, пакет. Ясно, что там. А вот кто там? Достает темно-синюю записную книжку с золотым обрезом, углы закругленные. Швейцарскую авторучку «Монблан». Будет золотым пером записывать все мои ходы. Сам пока не сделал ни одного. Играет втемную. Я – в шашки, он – в очко.
– С начала, пожалуйста.
Пожалуйста. «Сегодня, в 4 часа утра, без предъявления каких-либо претензий...» У вас лично, штандартенфюрер (вы же званием не ниже Тамбова, может быть, даже повыше), ко мне какие претензии?
Или начать еще раньше? С начала жизни вообще? Или лично моей, Вениамина Балабана?
Жизнь моя началась отвратительно. С погрома. Мы лежим на земляном полу, прячемся от поляков. Они кричат. Наверное, по-польски. А мама шепчет на идише. В Чярнухах ребенок трех лет уже понимал, чувствовал, что он говорит на необыкновенном, может быть, самом понятном, разноцветном и веселом языке – идише. А ведь я с рождения слышал украинскую, белорусскую, польскую, литовскую речь. Это же Чярнухи! До всего близко. Но, по-моему, только украинский сравним с идишем: такой же ядреный, крепкий, добрый, цветистый, по-мужицки здравый язык, сложенный из крепенькой речной гальки.
Кажется, где-то я уже вспоминал, как начиналась жизнь... Но лучше от этого начало не стало. Как и в дебюте после второго полухода белых ed4 – поражение неотвратимо. Гибельный ход.
Но русские шашки или еврейские шашкес (что, впрочем, одна игра) вас, штандартенфюрер, вряд ли интересуют. Тогда что же? Ну, давайте с самого начала, как это представляют себе евреи: как, когда, при каких обстоятельствах произошел, как вы изящно выразились, т о т с л у ч а й. Извольте.
«В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была неустроена и пуста, и тьма над поверхностью бездны; и Дух Божий носился над поверхностью воды. И сказал Бог: да будет свет, и стал свет». Но пришли вы, и померк свет, и настала тьма, и настала бездна, куда вы сталкивали евреев: «Erste Kolonne marschiert... Zweite Kolonne marschiert... Dritte Kolonne marschiert...»
«Что общего у света с тьмой?» – вопросил коринфян апостол Павел, подразумевая, что ничего общего нет и быть не может.
Есть, святой апостол! Есть общее у света и тьмы – евреи.
– Еврей, расскажи...
А почему, фашистская сволочь, я должен тебе рассказывать? Я пока еще не в гестапо.
У меня, может, с тем фрицем тоже сплошные вопросы: кто? когда? как? с какой целью?
Кто – это я, партизан Балабан.
Когда – в мае 42-го.
Как – прямой в голову, крюк левой в челюсть и финкой.
С какой целью – самооборона.
А вот ты кто такой? Как дознался про нас и как к нам пробрался? Зачем? Неужели не боялся, что тебя на осине повесят? Значит, уверен в своей безопасности. Почему? Какие такие у тебя заслуги? Ты что, Жюль Верн, что ли? Он хоть «Таинственный остров» написал. Я его у пани Грасицкой брал читать: вечером брал, наутро возвращал, вечером снова выклянчивал, утром опять отдавал. Три раза подряд прочитал «Таинственный остров». А всего раз сорок. Может, и больше.
Еще не могу понять: получается, что сведения про парашютиста тебе надо добыть даже с риском для жизни. Получается что-то слишком героическое, прямо опера Вагнера «Зигфрид».
А как ты про парашютиста узнал? Он в условное время не вышел на связь? По рации не отстучал? А как Тамбов про него пронюхал? У нас же нет рации, никто из наших ему сообщить не мог. Может, это вы друг другу шепнули? Зачем?
Сплошная мистика. Как в усеченной пословице (такие ты, Вениамин Яковлевич, станешь собирать, если доживешь до п о с л е войны): «Чудеса в решете: дыр много, а выйти некуда». Вот именно, сплошные дыры.
Окурок о каблук – и в карман, пригодится. Спасибо за чай, курево.
– Командир, это мне что, допрос?
Ихл-Михл молчит. Толстые губы перегоняют папиросу из угла в угол. Но желваки набычил. Неужели ты можешь приказать мне, еврею, отвечать «съедающему народ мой, как едят хлеб»?
Встаю, смотрю на черные начищенные сапоги эсэсовца, столь дорогие антисемитам всего мира.
Куличник прикуривает новую папиросу от окурка. Целую минуту решает в уме. Приказывает:
– Сядь на место и отвечай.
Понятно. Хотя ничего не понятно. Самая непонятная головоломка за всю жизнь. Но отвечаю ясно и четко.
– Ваш рост?
– 178.
– Вес?
– До войны 68 кило.
– Вам надо усиленное питание, вы истощены.
– У меня маленький желудок.
– Ах, так? Операция?
– Да. Заворот кишок.
– Что есть «завороток»?
– Ileus.
– О, ileus! – он вертит указательными пальцами, как дети с завязанными глазами: вертят-вертят и соединяют кончики указательных пальцев. – Латынь. «Непроходимость кишечника». То же самое «volvulus» – перекручиванье кишечной петли с нарушением кровообращения и проходимости кишки. Симптом Щеткина – Блюмберга.
Немец берет чайную ложку, как скальпель.
– Делаем косой разрез в правой подвздошной части... Я – хирург. Окончил Дерптский университет, как ваш великий Пирогов. Это очень прискорбно: заворот кишок. Стопроцентный летальный исход, если срочно не сделать операцию. А после оперативного вмешательства смертность 20 – 25 процентов. У меня не было ни одного летального случая.
Он с гордостью смотрит на нас.
Да, чтобы добиться таких показателей, надо стать классным хирургом, а чтобы перекрутить свои собственные кишки, надо быть таким шлемазлом, как я: сожрать на спор четыре банки сгущенки.
Не помню: сам я до этого додумался или Куперник из Праги.
1 сентября 1937 года в Москву съехались лучшие молодые шашисты Европы: I турнир на приз КИМа – Коммунистического интернационала молодежи. Многие пробирались нелегально, по липовым документам.
У меня были хорошие шансы. После трех дней – два очка и отложенная партия с чехом Куперником, с моим преимуществом. И вот дурацкий спор, кто съест больше всех сгущенки. Откуда она вообще взялась в буфете клуба «Спартак»? Не помню.
Ночью мне стало плохо. Вызвали «скорую», и меня увезли в приемный покой Склифосовского. Повезло, что мимо проходил Сергей Сергеевич Юдин. С размаха остановился, взял за подбородок и кому-то:
– Вот типичное facies Hippocratica[Гиппократово лицо, «маска Гиппократа» (лат.).]: лицо землистое, взгляд тупой, запавшие глаза, заостренный нос, скулы обтянуты, си не вато-бледная кожа, крупные капли холодного пота.
И меня на стол, как свинью.
Юдин после операции навестил меня в палате.
– Балабан, полоскал твои кишки, как прачка. Какой дряни ты нажрался?
– Сгущенки.
– Сколько же надо съесть?
– Четыре банки.
– А я глазам не поверил: как будто корову оперирую. Пришлось всю сигмовидную кишку тебе вырезать и полтора метра тонкого кишечника. Ничего, меньше будешь есть. Я когда полковым врачом служил, у командира полка сын-гимназист съел два фунта грецких орехов. К экзаменам готовился. Но ты еще глупее. Как самочувствие? Подними рубаху.
Никогда не видел таких пальцев даже у скрипачей. Четыре неведомых существа разбежались по животу: мнут, забираются под ребро, под вздох, то столпятся в щепоть, а мизинец отставлен отдельно, как командир, и выслушивает донесения.
– Ординатор, этого героя готовьте к выписке. Амбулаторно долечится. «Несмотря на то, что доктора лечили его, он все-таки выздоровел». Это про Пьера Безухова. Читал «Войну и мир»?
– Нет.
– Напрасно, дружок. Может, поменьше глупостей натворил бы.
Когда через неделю меня выписывали, завотделением положил на тумбочку увесистый пакет: «Тебе от профессора Юдина».
Пока ехал в троллейбусе, распотрошил пакет. Оказалось: девятый том Полного собрания сочинений Л. Н. Толстого. «Война и мир», т. 1, Москва, ОГИЗ, 1937.
А у дедушки «Война и мир» была на идише – «Велт унд криг».
А сколько книг было у нас в лесу! Про Тору не говорю. «Евгений Онегин», «Овод», Шолом-Алейхем, Жюль Верн. У Цесарского – «Двадцатилетний опыт» И. П. Павлова, он мечтает стать нейрофизиологом. Но вместо этого оказался в гестапо. Неужели фашист не врет, и Юлия Иосифовича отпустят?
– Сейчас я покажу вам фотографии. Прошу быть очень сосредоточенным.
Тоже пять фоток 6x9, только с зазубренными краями. Мой – первый. Но нет ощущения, что здесь он выше остальных.
Немец обкусывает перламутровый ноготь мизинца. Я стыдливо прячу под стол свои ногти.
– Что у вас здесь... – средним пальцем, как резиновым молоточком, штандартенфюрер (или кто он там) постукивает по своему лбу, потом по фотографии, – осталось от этого человека?
А что в моей еврейской голове могло остаться? Копф – точно голова. Второе не точно: штайн… кайн… айн… Не разобрал. Одно знаю – тот хотел убить меня. Вы же для того и пришли – истребить всех евреев.
В принципе нерешаемая задача. Как с квадратурой круга. Немцы, у вас же были великие математики, но вы поверили фюреру, а не им. А мы, евреи, не поверили нашим пророкам. Мы не верили, что вы решитесь на такое безумие – истреблять евреев, как крыс. Даже в 1944-м не верили!
После войны я прочитаю, как в маленький чистенький румынский городок Сигет добрался чудом спасшийся из Биркенау кладбищенский сторож. Стучал в двери, кричал: «Я вижу огонь! Они жгут людей в печах, как дрова!» Но ему никто не поверил: что взять с сумасшедшего? И те умники дождались, что их, как баранов, пригнали в Освенцим, и погнали в преисподнюю, и они увидели багровый дым крематория и огонь, а евреи Освенцима им плевали в глаза, расцарапывали им лица: «Сволочи! Неужели вы не знали? Вы не могли не знать! Почему же вы не поверили?»