О первых любвях
Никогда не говорите «прелюд в стиле…». Вас станут чураться как верхогляда.
Штирлиц.
Да-да, я согласен, — такая семантическая нарочитость в названии — не то чтобы даже не вполне пристойно, а почти что моветон. Но что же делать, «о первой любви» — слишком высоко и романтично, или уж это должна быть психосексуальная монография, а на такое всеохватное знание вопроса я никак не претендую. Кроме того, мало у кого первая любовь бывает единственной первой, — обычно их несколько, хоть параллельных, хоть последовательных, но более-менее первых все равно. Первой любовь перестает быть, когда ты приобретаешь, усваиваешь и начинаешь применять на практике опять-таки первичные знания о том, как справляться с ситуацией — как быть и куды бечь. «О первых любовях» если — возникает ненужная ассоциация с женским именем, даже компьютер автоматически исправляет на большую букву Л, хотите — проверьте сами, и звучит не очень-то, и сути дела не отражает — мягковато, сглаженно, не то. А вот «о любвях» — ближе всего, — о потных, стыдных, счастливо-страдальческих, неизбежно всегда неудачных, дурацких и вдохновенных — да-да, о любвях, так. Опять же рифмованные аллюзии хороши — на бровях, на кровях, на сносях…
Детские увлеченности я, пожалуй, пропущу, потому что дети настолько стесняются быть уличенными в любви, что не упускают случая быть безжалостными и жестокими и к себе, и к другим, — ну как же, «тили-тили-тесто», «жених, жених!», «жених и невеста!», «Сережа+Ира=Любоффь» и прочие издевательские неприятности, завистливые или по злобе. При этом коллективное и индивидуальное подглядывание за девчонками в детсадовском туалете для проверки логичного, в общем, предположения, что писают они попой, или в школьной физкультурной раздевалке, или в любой годящейся обстановке, а потом (и всегда) доводящее до возбужденной тряски обсуждение того, как кто кого удачно полапал или что-нибудь конкретное подробно рассмотрел, — дело доблести и даже славы. Девчонки, пше прошем, тоже хороши — мало того что не живы без кромешной трепотни и кокетства, так еще и рейтинг привлекательности друг дружки тоже определяют по тому, кого мальчишки стремятся тискать, а кого — нет. Детские влюбленности — это томление духа, вызываемое волнением тела, а первые любви — это возбуждение души, тревожащее плоть. Первые любви заканчиваются, когда тело и душа научаются плутать по параллельным тропкам и чаще всего — в противоположных направлениях, а ежели нечаянно пересекутся их пути — всё, пиши пропало, — любовь. Не первая и не последняя, вероятно, но это уж как кому не повезет. Коротко говоря, первая любовь — до гормональных обмороков неизбежная спутница пубертатного, или если кому больше так нравится — ювенального, неповторимого периода. Это волшебное времечко — когда юнец или юница, как молочной спелости какая-нибудь пшеница — есть уже как бы и можно, а толку мало, — крадут друг у друга по крошке, как в Самуиловом переводе синица, а ежли и суждено им соединиться, в муку́ под любовным жерновом слиться, то для этого совершенно не обязателен дом, который построил какой-нибудь Джек. Можно и на случайно расположенном лоне, в смысле — Природы. А бывает из этакой муки́ и выпечка, — так вытягивают горячий хлеб из духовки, — роды, — но это лучше вдали от природы… Асептически чтобы… Эх, прав, прав был один из моих начальников, говаривавший сердито, что вместе со мной, наверное, хорошо дерьмецо вкушать — вечно я, мол, вперед забегаю. Вернемся, давайте, поручик Голицын, вернемся, и к теме — от обобщений теоретических, и в жизни моей — от нынешних цинических неизбежностей к бывшим не менее неизбежными романтическим дурям — к первым любвям.
Между двенадцатью и семнадцатью годами надо быть или очень красивым, или очень наглым, чтобы в тебя влюблялись. Наглость, в отличие от красоты, — свойство благоприобретаемое, и со временем я его накопил достаточно, — так набирается оружейный плутоний в результате вполне мирного использования урана, так ложится процент на процент банковского вклада, так смелеешь после пропущенного соперником первого удара в скулу. А красота — можно становиться более интересным, более привлекающим (читающие дамы пусть добавят синонимов-эпитетов сами, им видней), стать же более красивым — нельзя, ну я и не стал. Возле «Добрынинской» метростанции, напротив школы, где за какой-то надобностью посреди дня ошивались три мои подружки из шестого «Б» класса и я, из толчеи торговавших сушеными грибами, серыми вязаными носками, варежками, семечками и кедровыми орешками суматошных бабок протолкнулась навстречу нам очень даже кармического вида старая цыганка, остановилась, поглядела, как положено, провидчески эдак, сцапала мой восторженный на одну из подружек взор, склонила пророчески в нескольких платках голову и заявила сочувствующе (кому только?): «Девочка — красивая, а мальчик — нет». Ну, я — не Блок, руку ей целовать не стал, тем паче что и перстней старинных на ее пальцах не было, и педикулез меня никогда не прельщал. Тем не менее цыганка была настолько очевидно права, что не стоило даже и обижаться, хотя — кто ее за язык оболтанный тянул?
Девочка, не девчонка уже, не девушка еще, ни в коем случае не деваха и не девица, — нет, девочка именно, с которой меня так нелицеприятно сравнила цыганка, была моей первой школьной любвёй. Звали ее Женей, Евгенией, и сколько же в ней было — ах, сколько! — и ее своего, и вообще, женьского. Мне, во всяком случае, казалось, что ни в ком другом столько нет, а значит, так именно и было. Отличные от моего мнения в расчет я не брал, — закавыка, однако, имелась в виде одноклассника Сашки Смирнова, который тоже выбрал Женьку в качестве округленького предмета первого обожания и, как и я, делить с кем-нибудь тайную свою страсть не желал. Сашка был альбиносистый и дурковатый, — беседовать с ним на любые темы, кроме нашей обоже, не стоило; пару раз мы почти подрались, но в итоге примирились, конечно, — делить-то, как выяснилось, было нечего: Женька, ощутив назойливое внимание, оказалась столь же удивленно-неприступной, сколь и непререкаемо прекрасной. Девочковые прелести возлюбленной не развились еще к тому времени настолько, чтобы безгласно кричать самим за себя, поэтому мальчуковые наши желёзки будоражились, топорщились и сникали в результате фантазийных вербально-порнографических этюдов, творившихся нами с Сашкой по методу буриме, пока Женька путешествовала из школы до дома, расположенного в середине Валовой улицы, — меньше чем на десять метров мы предусмотрительно не приближались, чтобы не подвергаться справедливым упрекам в преследовании и домогательствах. Объект поклонения недовольно коротко оглядывался, ускорял и без того торопливые шажки по скользкому тротуару, а мы втайне мечтали, что запнется-поскользнется-упадет и нам придется броситься помогать подняться, отряхивать и под руки вести домой, оберегая ушибленное драгоценное колено. Потом серая шубка и серая же вязаная капором шапочка сворачивали в арочный проем, — дальше идти было нельзя, двор считался для таких дел территорией запретной. На законных основаниях любоваться тем, что обычно скрывала от прихотливого и бессовестного взгляда школьная форма, можно было на уроках физкультуры, никакой другой пользы для подросткового здоровья не приносивших: подпрыгивавшие под белой футболочкой невеликие припухлости особой ажитации не вызывали, но полненькие Женькины аппетитные ноги и славная толстая попка, рельефно обтянутая черными трикотажными шортиками, достойно формировали мою будущую мужественность. Венцом физкультурной эротики, несомненно, являлись прыжки в высоту способом «ножницы»; Женя, изготовившись к разбегу наискосок, устремляла отрешенный взор на дюралевую круглую планку, привставала зачем-то на цыпочки, бежала и в прыжке настежь распахивала слегка натертые изнутри колготами бедра, приоткрывая на сладкий короткий миг мерещившуюся недотрожность.
Но все же не это, не столько это, было причиной любви, — в конце концов, некоторые девчонки владели отдельными достоинствами и покруче, — Женька тогда была просто очень красивой, целиком, вся, — так хорош первый увиденный весной бутуз-шмель; так обволакивает комнату запах ранних спелых персиков, уложенных горкой в вазу и освещенных сквозь открытое окно утренним июльским оранжевым солнцем; так вкусна чуть смятая чьей-то любимой ладошкой и поднесенная к твоим губам лесная земляника, — и ныло, ныло, ныло где-то в груди, и сбивалось дыхание, краснели щеки, когда случайно как-нибудь взглядывала мне Женька прямо в глаза, — ох!
Она была красива, да, — стриженые недлинно едва кудрявящиеся темно-каштановые волосы, чуть бледная свежая кожа лица, гладкие густые бровки, яркие карие с умной поволокой глаза в пушистых купах изогнутых сильно ресниц, четкого рисунка некрупные ярко-розовые губы, плавно очерченный подбородок, родинка на щеке, — так, верно, могла бы выглядеть Рахиль, которую возлюбил молодой Иаков, если бы отец ее Лаван имел жену-славянку, и расти бы библейской красотке не под блестящим солнцем Ханаана, а на Садовом вечно пасмурном кольце. С этим, прости господи, неизбывным московским Ханааном связана бывшая с Женькой довольно грустная смешная штука. В пятом, что ли, классе проводили у нас анкетирование какое-то, и надо было писать про социальный состав семьи, всякую белиберду про пленных дедушек и в том числе про национальность свою и родителей, — хотели, видимо, потом сопоставлять, кто как пропишет нацпринадлежность в первом паспорте. До этого времени никто из нас особо не морочил себе голову такими глупостями, а теперь вдруг всем стало интересно: кто себя кем осознает? Я с удивлением узнал, что Гришка Ахинов — армянин, а Ирка Фетбройт и Маринка Маргулис — еврейки, ассимиляции, стало быть, не подверженные, а кто-то — украинка, скажем. Так вот, честная девочка Женя, не желавшая, судя по всему, обижать никого из родителей откровенным предпочтением, написала про себя в нужной графе — «метис». Анекдотически в этом сказалась двойственность моей близнецовской натуры: первой любвёй я избрал «метиса», — хоть бы квартеронку…
Женька дружила с двумя девчонками из класса, и мне, чтобы иметь возможность с ней общаться, пришлось подружиться с этой троицей. Нам всем было по пути из школы домой и часто после уроков, найдя как-то в проходных закоулках возле Пятницкой уютное местечко, защищенное развалившейся кирпичной стеной бывшего не то лабаза, не то купеческого или, скорее, мещанского замоскворецкого дома, мы вчетвером останавливались там на час-полтора, и разговаривали. Дружеской болтовне без оглядки на учителей и одноклассников способствовали и посадская тишина окрестных переулков, и очевидное мое неровнодышание к Женьке, и столь же неочевидный, поскольку тщательно скрывался, интерес ко мне одной из двух ее подружек, и откровенная добродушная мужиковатость другой, и покупавшиеся в булочной за углом четвертинки мягких ржаных буханок, ноздреватые и серо-коричневые внутри, с твердо-хрустящей по бокам и внизу и горьковато-черной вверху корочкой, до жидкого предвкушающего слюноотделения вкусных, — на свежем-то воздушке, да не обедав еще… Нет ничего лучше для прекращения первых любвей, чем длительное приятельское общение, — да откуда же мне это было знать тогда, петушку безгребенчатому? Веселенькое Женькино по отношению ко мне, влюбльвенному, ехидство, полупокровительственный тон и злили, и огорчали довольно долго — половину шестого и весь мой седьмой класс, а потом я как-то вдруг — как вдруг замечаешь активно лезущие на подбородке, щеках и в телесных укромностях волосы, как вдруг начинаешь постоянно курить и не постоянно еще, но выпивать — окончательно убедился, что я ей совершенно безразличен и буду безразличен всегда, — как жена Потифара Иосифу Прекрасному, как мнение народа народной же власти, как отсутствие зонта московскому ливню в июле. Заглохла моя первая любвя. Тут же кстати образовалась у меня мужская дружественная компашка, — пиво, преферанс, портвейны-вермуты и всяческое хулиганство — тоже прекрасные средства от любви. И целый год я был спокоен, горд, плевать хотел на прекраснодушные нежности, про девчонок выговаривал только всяческую похабень, а при случае ее же и проделывал, но любовь тут была ни при чем. Григ — «Пер Гюнт» (утро).
«Вот и стали мы на год взрослей…»… и каких-то трям-трям «голубей провожаем в прощальный полет» — так пелось в песенке из кинокартины «Летите, голуби», где очаровательная крепколяжечная блондинка совершенно ни к чему досталась балбесу-газовщику-пэтэушнику. Потом эта актриска, будучи уже прилично за тридцать, сыграла молоденькую выпускницу физкультурного института в фильме «Семь стариков и одна девушка», — никаких других бесспорных достоинств, кроме все еще крепких ляжек, у нее не было. В том возрасте, который «на год взрослей», к концу школы то есть, многие (не все — жаль!) девчонки осуществляют второй из четырех процессов, которые по жизни роднят их с наукой о насекомых энтомологией: сначала они, будучи светлячкАми, водят хороводы и играют в куколок; затем (вот он — второй процесс) превращаются в куколок сами, то есть заматывают себя в шелковое белье, готовясь стать бабочками; потом они, освобожденные от белья, становятся бабочками и источают феромоны; четвертый процесс — либо созидание яичного потомства, либо попадание на шпенек в чью-либо коллекцию, часто это совмещается. Вообще вся жизнь женщины состоит из четырех синдромов: предменструального синдрома; собственно МС; постМС, непосредственно переходящего в пред; четвертый, наиболее редкий, синдром — похмельный, однако наличие такового вполне может предвещать девятимесячное отсутствие проявлений первых трех. Будете в Париже, зайдите в музей Пикассо, — там на выходе, куда стоит двинуть сразу, висит агромадный триптих (в данном случае это слово — производное из трех: стриптиз, триппер и псих), гениально все это изображающий. Sorry, Entschuldigung, scusi — прошу прощения за навязчивую дидактичность, но нужна же какая-то схема для изучения принципиально непознаваемого, то есть женщины, слабого, как известно, и беззащитного существа, от которого невозможно спастись.
Вторая моя первая любвя пришлась аккурат на тот период, когда одноклассницы через две на третью начали резко видоизменяться с целью обеспечить свой организм (т. е. онанизм+оргазм) участием в процессе естественного отбора, — как если эволюционную теорию Дарвина положить на видеоряд и просматривать, нажав кнопку FF. Раньшая моя возлюбленная Женька к тому времени поменяла подружек, и однажды на уроке химии они все вместе попросили меня, как внятного уже дамского угодника, сходить купить им свежих-свежих вкусных-вкусных булочек. Это можно было сделать тут же за углом, — я испросил у явно надышавшейся в молодости галлюциногенных испарений химички разрешения удалиться и быстренько совершил фуражирский набег. Товарки начали уписывать «Свердловскую» и «Московскую» сдобу, а я — не слушать же про валентности и лантаниды — стал глядеть, как ровные белые зубки, обнажаемые приоткрыванием разной карминности губок, нажимают мягчайшее белое, благоухающее ванилью булочковое тельце, как неодинаковой остроты ловкие язычки, не торопясь, слева направо, слизывают с верхних полусердечком губ сахарную пудру и коричневу пригоревшего сахара, а глаза, одновременно с этим провокационным ротным занятием, благодарно взглядывают на меня. «Ищите, да обрящете», — но это о надежде обрести веру, а что касается любви — ищите, не ищите, она сама вас обрящет, да так, что мало не покажется. Банальная фраза «куда глаза мои смотрели?» обычно произносится с вопросительной интонацией, и в тот момент мне пришлось именно так ее про себя и выговорить, хотя я отлично знал: куда не рекомендовали смотреть ни педагогический коллектив, ни родители, ни Устав ВЛКСМ — в «Плейбои», «Гэллери» и под все живоносные юбки. Открылось мне — привычная одноклассница Юлька Володина, прежде худоватая, угловатая, коленко-локтеватая и во внимание сроду не братая — прекрасна, нет, да, прекрасна, обворожительна. Божественная Юлия. Замершее на три такта сердце, закаменевшая на полпути ко рту рука с булкой, охрусталевший взгляд — «Что это с тобой, подавился?» — спросила Женька. Заметила, стервоза ханаанская! Хотя чего удивляться — уж ей-то такие мои взгляды были отлично ведомы. Ладно-ладно, важнее было другое — когда я, покраснев к вящему Женькиному удовольствию, собрался было что-то в ответ сказать, Юлька одним движением зеленых из-под темных ресниц глаз велела мне молчать, — после, мол, поговорим. И мы, конечно, поговорили, поговорили еще и еще, и ходили все-равно-куда, и гуляли конечно-безразлично-где, и говорили-говорили-говорили, и полуприобнимал я ее за талию, млея от этакого удовольствия и от перволюбвейного идиотического счастья совершенно не понимая, что давно уже ей хотелось, чтобы я (или не я) обнимал и целовал ее всерьез и приникал к ней так надолго, чтобы она и подумать не могла отстраниться и вообще перестала бы соображать, — девчонки умнеют и взрослеют быстрее, чем мы, тогда еще малогрешные. К тому же было известно, что кое с кем я вовсе не так стеснителен. Начались последние школьные каникулы. Безостановочно звучал гершвиновский «Summer day».
Случайно или не случайно вышло так, что дача моих родителей (ст. «Морозки» Савеловской ж. д.) была километрах в пятнадцати от дачи Юлиных родителей (ст. «Трудовая» Савеловской же ж. д.), — об этом надобно спрашивать Творца всех наших побед, Соавтора всех наших поражений, да вот только вряд ли он ответит сразу же, потом разве. Потом — когда осознаешь на практике идею Божественного триединства: он и Прокурор, и Адвокат, и Свидетель, а все Они вместе — Судья на том Суде, где ты — Обвиняемый. А пока было светлое лето, и не было тогда возможности в каникулярной разлуке нажать кнопку мобильника, чтобы услыхать любимый с нежной легкой хрипотцой спросонья голосок. Я знал, что в середине июля у Юли собиралась погостить Женька, прикинул ставший уже очень нужным предмет к носу, вычислил возможный срок — приехать к первой любве одной и одному было бы нагловато из-за ее родственников, взял с собой за компанию дачного приятеля, собрал пошленький букетик, и мы поехали навещать. Все выходило очень светски: чай по приезде, бессмысленные и лицемерные недоперетрепы с обитателями дачи, прогулка в роще — лажа, ерунда полная, нудятина, неудобство. У-у-у, я же тебя люблю-у-у, ты же видишь, да, видишь? — а как такое выговоришь при свидетелях? Глазами да касаниями редкими — только… И Женька еще — как дуэнья при донье… И мы пошли купаться.
Зной печет макушки, разбегаются лягушки, в пакете с чая — плюшки, навострила Женька ушки, — идем на московскоканальный залив. У Юльки по дивно пахнущей (я знаю!) шее с высоко по тогдашней псевдофранцузской моде стриженого затылка путешествует капелька испарины, туда, к стянутым купальничком изящным лопаткам, чтобы пропасть там, ниже загорелой пояснички, в преддверии упакованных в эластик ягодичных прелестей. Это сейчас я слизнул бы эту капельку, не задумываясь, и кто помешал бы мне — не Она же, со всеми вытекающими (каламбур, однако) последствиями, а тогда… Господи боже мой, да как же вернуть этот июльский день… Пусть в преисподней высшей мукой мне будет видеть Ее такой и не иметь власти прикоснуться, обернуть, смять и вознести… Нам так и не удалось остаться вдвоем, Юлька сердилась на меня, я готов был весь мир — в труху, но нежность, какая была тогда между нами нежность — нежнее ее еще не расцветшей груди с упругими пятнышками темных сосков, волнуемых сухой тканью. С юга, от Москвы, натягивало фиолетовую грозовую дуру, и отблесками далеких пока зарниц ласковые Юлькины глаза любили и гневались… Эния — «Storms in Africa».
В сентябре мы поссорились, — Юльке стали известны, ну конечно от имевшей свои источники своекорыстной коварной Женьки, подробности кое-каких прежних моих шалостей, — она имела полное право обидеться: какого черта в таком случае ты не трогаешь меня? В этом варианте я выглядел даже не собакой на сене, а котом, не подпускающим соперников к кошечке, но в общении с ней самой ограничивающимся только любовными воплями. Для решающего выяснения отношений Юля приберегала выпускной вечер. Она пришла на него в каком-то очаровательном платье (вот дьявол, никогда не помню, что на женщине было надето), с веселым упованьем на верность моей любви, рассчитывая, и правильно, что я не отойду от нее ни на шаг. Я бы и не отошел, но мы с парнями лихо упились содержимым коньячных мерзавчиков, контрабандой, в плавках, заранее протащенных в школу сквозь бдительные кордоны родительского комитета. Меня умыкнула разбитная симпотная девчонка из параллельного класса «А», с которой мы утром 26 мая долго и никчемно целовались на скамеечке в сквере, а Юлька видела, как я с этой разлучницей хороводился и уходил из школы… Ну, словом, вы понимаете. Токката ре-минор. Бах.
Юля не простила мне до тех пор, пока не отомстила — элегантно, изящно и жестоко. Мы продолжали поддерживать непонятные никому и нам самим отношения: так белка прячет на всякий случай мильон орешков, из которых половину потом не найдет; так хранишь старые телефонные книжки, хотя давно уж кто ПМЖ поменял, кто помер, а кто возвысился; так не списывают в расход непроданных заложников, — вдруг да найдется радетель, — ну что же, любят, наверное, и про запас. Мне было восемнадцать лет, я учился на втором курсе института, а Юлька, не поступив сразу в Мориса Тореза, — на первом, и как-то позвонили они мне с Женькой, пригласили на посиделки к некоей подружке, велели прихватить с собой еще мальчугана — для хозяйки, и я — «рассиропился, разлимонился, раскис», «утратил бдительность» — согласился. Придя, я обнаружил, что на отвратную в меру хозяйку может претендовать не только запасной мальчуган — могу и я, потому что и при Женьке, и при Юльке было по здоровенному лет под тридцать красивому мужику, на фоне которых я мог блистать разве что саркастическим от обиды остроумием. Вот этого не простил уже я. Когда мы с приятелем уходили, побыв из вежливости, Юлька глядела мне вслед так, что я едва не вернулся. Может, и стоило. Юлия Несравненная — единственная женщина, которую я люблю всю жизнь, — второю первою любвёй.
«Праздник, который всегда с тобой» — я весьма почитаю эту хэмингуевую книгу, из-за Парижа и за название. Всегда жалел, что «По ком звонит колокол», а не «Праздник», основана на цитате из Джона Донна, ну вы же помните: «Никогда не спрашивай, по ком звонит колокол. Он всегда звонит по тебе». Вот бы Хэму это объединить, и получилось бы что-то вроде «Колокол, который во всякий праздник звонит по тебе» — и снова выяснилось бы, что конец света у каждого свой, и не один, и всегда при себе, что свет меняется с каждым уходом, для уходящего — особенно, ха! с уходом хотя бы со школьной вечеринки, но не с тобой. Я сейчас думаю, что, не расстанься я тогда с Юлькой, я бы уже в то время начал переделывать мир не только для себя, но и для нее, а так это случилось гораздо позже, и демиургом я был уже не таким вдохновенным, как мог бы, и жить бы вам всем, всем людям — братцам и сестрицам, в ином, совсем ином антураже. Не шучу. Зачем? Кто его знает — зачем…
Мы с Юлией Богом-Данной-и-Взятой встречались несколько раз и потом, и мог бы я все устроить, и она была вовсе не против этого, а вот не вышло ничего. Почему? Кто его знает — почему…
Третью и последнюю свою первую любвю я изложу как раз в приблизительно хэмингуэевском стиле, и пусть меня после этого чураются — возле птицы (англ.), собственно. Я был влюблен в исключительно сексуальную шлюшку, редкую по убойной силе. Маленькая подмосковная шлюшка. Она была подобна прибойной волне серебристой, несущей в себе серфингиста. Серфингистов вот только очень много было. Она мне морочила голову долго. Хотела, чтоб сразу — и дачу, и «Волгу». А у меня их не было. Мои друзья убеждали меня, что ее не стоит любить, что я дурак. И она говорила, что я дурак. И я себе говорил то же самое, но не соглашался со сказанным, — почему это я должен соглашаться с первым встречным? Потому что кого ты встречаешь первым, когда просыпаешься утром — себя. Вот я и выпивал много стаканчиков крепкого хереса, мутной своей коричневой сладостью и тоскливым похмельем напоминавшего мне о неизбежных неудачах первой любви. Лучше бы я пил мансанилью. Вот все.
Вы, конечно, думаете, что, вспоминая о первых любвях, я тихо подвываю не в такт «Лунной сонате» ? Что при звуках «Баркаролы» первые любви из невообразимого далека трогательно и загадочно улыбаются мне, а я бреду им навстречу по усыпанным палой листвой осенним аллеям и никак не могу добрести? Первые любви не потому первые и неудачные, что они — как первый снег, первый блин или первый шаг, а потому, что я и теперь, под начинающимся листопадом, нисколько о них не грущу, — вот еще. Они были. Они были прекрасны. И теперь они будут со мной всегда. Теперь я их не отпущу.