Глава шестая
1
В ноябре 1961-го сорокатрехлетний рязанский учитель Александр Исаакьевич Солженицын читал в захудалой останкинской гостинице машинописную перепечатку романа Эрнеста Хемингуэя «По ком звонит колокол». Благообразные фотографии американского левака (в трусах, на рыбной ловле; крепкая загорелая грудь в седой шерсти) висели на стенах неухоженных интеллигентских квартир. Но легальным порядком издавалось далеко не все; кое-что ходило только в рукописи. Ради полузапретного чтения Солженицын и задержался в Москве на три дня.
Профессиональным машинисткам перепечатку неизданных книг тогда доверяли редко. Во-первых, дорого: десять, а то и пятнадцать копеек новыми за страничку. Во-вторых, отдавать единственный экземпляр в чужие руки опасно. В Москве за такие дела могли с работы выгнать, а в провинции запросто сажали. Мама моя (она была тогда на тяжелом четвертом месяце и больше всего боялась мокрой ноябрьской наледи) доступа к нелегальной литературе не имела, и даже о ее существовании не догадывалась. У нее были другие клиенты. Она впаяла в машинку дополнительные знаки и вплоть до самых родов печатала абсолютно непонятные ей шахматные тексты. За абракадабру намного больше платили. И голова не уставала, только спина и руки.
Вот и сейчас у нее за спиной сидит чудаковатый обозреватель шахматного журнала «64» Абрам Зиновьевич Романов по прозвищу Цар и скучным голосом диктует какую-то партию Смыслова со своими комментариями:
– Игра переходит в эндшпиль. Ладья под ударом. Тут поставьте, Милочка, восклицательный знак в скобках. Спасибо. После диктовки у меня будет к вам отдельная просьба. Доктор велел мне пить гомеопатические шарики, но я никак не могу разложить их по правильным коробочкам. Вы мне разложите по рюмочкам, одна рюмочка на один день, шарик из желтой, шарик из синей и шарик из розовой коробочки, а я потом заберу и расплачусь. Продолжаем…
В отличие от машинисток, переплетчиков было не миновать. К началу 60-х сложилась каста особо доверенных мастеровых. После основной работы, очень быстро, пока начальство не накрыло, они сшивали суровой ниткой плотные листы, промазывали переплет вонючим столярным клеем, который постоянно пузырился на электроплитке, аккуратно сдавливали прессом скользкий дерматиновый переплет, получали заработанный рупь с экземпляра и тихо линяли из конторы вместе с клиентом. Кто выпивать, кто – в букинистический, до закрытия выкупить отложенный раритет. А уж потом выпивать.
Счастливый обладатель самодельных книг спешил домой, на родимую обсиженную кухню. Вынимал свои сокровища поочередно из потертого портфеля, вертел в руках, обнюхивал, поглаживал титульный лист, начинал заново читать, будто бы не сам перепечатывал, не сам переводил. Твердая обложка, аккуратно подстриженные страницы, ровный ряд оттиснутых букв – обновляли текст, превращали его в нечто незнакомое, неведомое.
Ближе к вечеру (а вечер, не поверишь, начинался тогда в семь, полвосьмого, никак не в десять) подтягивались доверенные люди, которых заранее оповещали: будет что почитать. Они вешали в коридоре свои прорезиненные плащи, шаркали тапочками, пили чай с конфетами «Ну-ка, отними!», спорили о свободе и несправедливости, реже – о Боге, а потом уходили в ночь. Сейчас бы эту ночь назвали ранним вечером.
Затем налаживался самодеятельный книгообмен. На рукопись записывались в очередь. Копию передавали друзьям на ночь-другую, редко на несколько дней. Машинопись постепенно истрепывалась, некоторые буквы заплывали от пролитого чая и капнувшего жира. К столярному запаху клея примешивался запах засаленных краев страницы. И чем потрепанней был экземпляр, тем выше градус ощущения тайны. Тебе уже не понять, слава Богу.
Но Солженицын уже и тогда при виде нелегальной рукописи не млел; на засаленные края никакого внимания не обращал; разницы между самодельным дерматиновым переплетом, дорогим ледерином и расслоившимся картоном не делал. Его математически устроенная голова спрямляла углы, стирала мелкие различия, не позволяла впадать в глупое очарование. Нужно узнать, что же за прозу пишет этот Хемингуэй. Столько разговоров вокруг, а он до сих пор не прочел ни строчки. Обтерханная машинопись или свежий книжный экземпляр, изданный официальным порядком, – какая разница? Совсем другое дело – его собственная рукопись, привезенная в Москву и только что переданная в редакцию журнала «Новый мир»; тут разница была, и еще какая.
Подчищенная и облегченная версия рассказа про счастливый день одного зека была перепечатана по-солженицынски плотно, без пробелов и полей, на обеих сторонах плохой бумаги. Так легче было хранить ее в столе, прятать в тайниках, быстро собирать опасный письменный скарб и перевозить его с места на место. Чем плотней машинопись, тем меньше страниц; чем меньше страниц, тем ниже уровень опасности.
Долгие годы старый сиделец Солженицын таился и прятался от чужого глаза. Сочинял поэмы – и не записывал их, твердил на память; писал толстенные романы – и упечатывал их в тонкие подшивки; разыгрывал в воображении реалистические пьесы – не надеясь увидеть их на сцене. И вот пришла пора приоткрыться, превратить плотную конспиративную машинопись в просторный и удобочитаемый типографский набор. История пошла навстречу Солженицыну. Несколько дней назад Хрущев наконец-то решился; весь год плутал, путал следы, принимал Третью редакцию Программы КПСС, обещая нынешнему поколению, что оно будет жить при коммунизме; а потом раз! – и дал отмашку. Убрать усатого из Мавзолея.
Промозглой полуночью 31 октября 1961 года под проливным дождем бойцы кремлевского отряда вытащили гроб отца народов и оставили Владимира Ильича в полном одиночестве; не с кем поговорить по душам: бобок, бобок, бобок. Сталина закопали неподалеку от Мавзолея, установили солидный памятник, цветочки положили. Но все это было уже не то; вынос тела символически перечеркнул прошлое.
Советская власть дала трещину; в монолитной стене образовалась щель. Явно ненадолго – надо успеть проскочить. Это понимал не только Солженицын. Великая осторожная старуха Ахматова именно в 1962-м решится отнести свою рассыпчатую поэму «Реквием» – туда же, в «Новый мир». Рассказ об арестованном сыночке, о безысходном горе матери. «Не рыдай Мене, мати…». Да нет же, рыдай, рыдай; если не ты, мамочка, кто же меня согреет слезами? Холодна жизнь в России. Зато прощаются здесь тепло…
Молча плачет Богородица у креста. Слезно воет стрелецкая женка под кремлевскими стенами. Тихо и влажно поет донская казачка. А у русской поэтессы, брошенной в советский омут, и слез уже не осталось, одно окаменелое страданье.
…А если когда-нибудь в этой стране
Воздвигнуть задумают памятник мне,
Согласье на это даю торжество,
Но только с условьем – не ставить его
Ни около моря, где я родилась:
Последняя с морем разорвана связь,
Ни в царском саду у заветного пня,
Где тень безутешная ищет меня,
А здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов…
В 1962-м «Реквием» не напечатают. Не решатся. Спустя год текст появится в эмигрантской печати. Сквозь заслоны родной цензуры он продерется лишь в марте 1987-го. Ты как раз будешь ворочаться в мамином животе, как ворочался я в ноябре 1961-го. Своеобразные вехи истории: от одной утробы до другой.
С «Одним днем Ивана Денисовича» выйдет иначе. Учитель математики скоро станет легальным писателем, Солженицын Александр Исаакьевич – Александром Исаевичем Солженицыным. Он затаился, напрягся, никак не мог понять: оправдан риск или нет? Засветит его советская редакция или прикроет? Выдал он себя с головой или защитил великий замысел? Что впереди: начало будущего или конец настоящего?
Ответов не было, тревога нарастала.
…Хемингуэй почти дочитан. Сделана последняя закладка, осталась небольшая порция для прощального чтения перед сном; завтра возвращаться в Рязань. Солженицын выходит на склизкую окраинную улицу подышать. Эти места ему не чужие; есть мистика обстоятельств, и он в нее верит. Совсем недалеко отсюда, несколько минут ходьбы – шарашка, тюремный научно-исследовательский институт. Именно здесь ученый зек Солженицын когда-то задумал все свои главные вещи, именно отсюда начинает путь в новую неизвестность.
Ноябрьские сумерки беспросветны. Мелкий снег с дождем. Мокрое крошево под ногами; старые ботинки медленно сыреют, сердце сладко замирает от ужаса, как будто бы он только что прыгнул с крутой высоты, и еще не знает, уйдет от погони или расшибется в лепешку. Оставим Солженицына возле забора марфинской шарашки; он будет гадать о своей судьбе, мы же с тобой пока погадаем об исторических судьбах пишущей машинки.
2
Вот она, мамина кормилица, предмет ее ненависти и тревоги, источник скромного дохода и вечной боли в спине. Стоит у меня на подоконнике. Настоящая труженица. Время от времени ее нужно было слегка починять, смазывать машинным маслом из липкой железной масленки и удалять черные жирные клоки свалявшейся пыли. А так она служила бесперебойно с 1913 по 1982 год. От трехсотлетия дома Романовых до смерти Брежнева, от высшего подъема царской экономики до резкого падения социалистического хозяйства, от преддверия Первой мировой до разгара Афганской.
Мама еще не родилась, а на машинке кто-то работал.
Де Голль входил в Париж во главе Сопротивления, а машинка оттискивала фиолетовые буквы на белой бумаге.
Хемингуэй отправлялся воевать в Испанию и писать роман «Прощай, оружие!», а она стрекотала по ночам.
Солженицын задумывал в шарашке роман о русской революции, а маминой машинке было уже тридцать пять лет, вдвое больше, чем тебе сейчас…
В год моего рождения машинка готовилась отметить свой полувековой юбилей. Окончательно оглохшая от бесконечного стука, изо дня в день мученически подставлявшая свой иссеченный валик под новые и новые побои, она располагалась на обеденном столе, где высилась моя настольная кроватка. И скептически, сочувственно и мудро поглядывала на меня. Спасибо, родная. Я тебе обязан по гроб жизни. Не только потому, что ты была нашей буренкой и позволяла заработать на молочко. Но и по другой, куда более важной причине.
Рассуждая здраво и трезво, не было у нас исторических шансов. Как не было шансов у наших родителей. И не было шансов у вас. За сорок пять лет до моего рождения страну накрыли колоссальным стеклянным колпаком, провели дезинфекцию, выкачали воздух, закачали веселящий газ; непонятливых отделили в особый отсек. Стекло как следует затонировали – чтоб не соблазнялись чужими видами. Крошились старые колонии, разваливалась Вест-Индийская Федерация и появлялся Камерун, Сирия покидала состав Объединенной Арабской Республики, а Сьерра-Леоне выныривала из-под Великой Британии; в это самое время Советский Союз морил голодом блокадный Западный Берлин, а 13 августа 1961 года Хрущев велел восточным немцам воздвигнуть Берлинскую стену. Ее воздвигли, ты не поверишь, за одну ночь. И рухнула она вместе со всем коммунистическим миром тоже за одну ночь, тридцать лет спустя…
Мы жили в закупоренной бочке, железный обруч Восточной Европы плотно сжимал ее по краям. Я должен был вырасти, в случае удачи даже чему-то выучиться, а дальше – либо сильно поглупеть, либо горько заскучать. То нельзя, это нельзя. Здесь лизни, там сдайся. Этого не читай. О том не думай. Лучше пей водку после рабочего дня. Или занимайся спортом, общественный турник за углом. Козла во дворе забивай (ничего кровожадного; так называли игру в домино). На худой конец, можешь гулять с общежитскими девочками. Но осторожно, живи и помни про жестковатое резиновое изделие номер два, продается в аптеке, стоит четыре копейки. Иначе вызовем в партком и не позволим разрушать советскую семью. А девочке скажи, чтоб сделала аборт по-тихому. Понял, товарищ? Понял товарищ, чего не понять.
Проскользят годы. Печень непростительно увеличится, удовольствие от девочек непоправимо уменьшится, будут скудная пенсия и обильные болезни, трудовые медальки на лацкане, скучная лавочка у подъезда. А затем ты тихо умрешь, и на битом автобусе твои останки поедут в жаркий крематорий. Здесь представители профкома скажут приличные речи, родные всплакнут, колесики заскрипят, закрутятся, ты медленно поползешь в жерло. Растерянная душа атеиста едва успеет скользнуть за гробом; быстро закроется железная дверца, веселый похоронщик стамеской вскроет закоченевший рот, легонько выбьет золотые коронки, стянет галстук с примороженной шеи, снимет ботинки, сбросит все это в целлофановый пакет и ловко подтолкнет ненужное тело в печь. Душа заплачет и, дрожа от страха, отправится в неведомый путь. Зачем жила? Что узнала? От чего уклонилась? Через что прошла?..
Через неделю родные получат в конторе шершавую керамическую вазочку с чьим-то неразобранным пеплом. Прольют слезы. Поставят в нишу колумбария, прикроют мемориальной доской почета с неаккуратным лавровым венком, привинтят пластмассовые цветы, чтобы не сразу украли. За нашу счастливую участь! Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. Кроме тех, кто уже никогда не встанет.
Хорошая перспектива. А жизнь взяла да и пробилась из ниоткуда в никуда. По бездвижной глади вдруг побежала рябь. То в пресном советском народе начинало бродить нечто острое, дерзкое; то в затуманенных головах правильных советских интеллигентов пробуждались неправильные мысли. Исторические, политические, а потом и церковные. Народные брожения легко было отсечь, разъединить, подавить, распылить, предать забвению. А мысль – вещество летучее и заразное. Вольных типографий тогда уже не было, но машинка-то была!
Черная, блестящая, по-декадентски изогнутая.
Подставка для бумаги в одутловатом стиле модерн.
Стальные рычажки торчком, настороже; открытая каретка: как в хороших швейцарских часах, виден сразу весь узорчатый механизм.
Горделивая надпись: «Единственный представитель для всей Россiи КАРЛЪ ОКСНЕРЪ МОСКВА».
Медали, медали, золотым по черному, как на легендарном советском шампанском.
Надписи на крайних клавишах: «Переводъ регистра» и «Освобожденiе».
После 1929 года, когда захлопнулся железный занавес и советских писателей отсекли от западных издателей, эти клавиши никаких ассоциаций не вызывали. Технические термины, смешные ярлычки. Но в конце космических 50-х внезапно случится перевод регистра; начнется освобождение.
В 1956-м, после хрущевского доклада о культе личности Сталина, шестидесятишестилетний Пастернак передаст прыгающую, синеватую машинопись «Доктора Живаго» за границу. Спустя год, одновременно с запуском первого спутника, в свет выйдет первое итальянское издание. Потом тридцатилетние литераторы Синявский с Даниэлем напишут неподцензурные романы и отошлют их за рубеж. Когда их арестуют и посадят, совсем молодой математик Есенин-Вольпин оттюкает на машинке призыв к современникам: выйдем на площадь. Перепечатывая Вольпина, передавая текст по цепочке, современники морально дозреют и в декабре 1965-го выйдут к памятнику Пушкина…
И пойдет писать губерния.
То по городам и весям распространятся перепечатки безгрешного порнографа Набокова и крестьянские плачи декадентов Клюева с Есениным. То роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», арестованный чекистами в редакции журнала «Знамя» (не зря Солженицын боялся!), обнаружится в Женеве. То «Мастер и Маргарита» пойдет по рукам, то Евангелие войдет в машинописную моду…
Спутник плывет над сияющей Землей; колониальные народы бунтуют; порабощенные писатели ропщут; обыватель покупает первый в своей жизни холодильник; 15 марта 1962-го в Америке (за три дня до Эвиана!) учреждают Всемирный день потребителя, а машинка знай себе мечет страницы. Копирка разложена на четыре экземпляра, пятый – папиросная бумага, полуслепой, но все равно сгодится! А можно разложить и на десять, и на двенадцать папиросных, это уже настоящий тираж.
Год от года, в полном соответствии с законами экономического развития, машинописное производство будет расширяться. В 70-е мы с мамой и бабушкой переедем на другую окраину Москвы, в Матвеевку; четырнадцатиэтажные спичечные коробки, дом в дом. (Там ты, кстати, и родишься.) Напротив нас поселится типичный интеллигент: маленькая бородка с проседью, большие очки, письменный стол у окна, зеленая настольная лампа, портативная машинка. Каждый вечер, с семи до девяти, после ужина и ровно до программы «Время», он будет аккуратно тюкать, считывая текст с большеформатных книг на подставке.
Узнаваемые дерматиновые переплеты. Явная антисоветчина вперемешку с модным бредом. Наверняка письмо Солженицына к вождям, рассуждения академика Сахарова о мире, прогрессе и чем-то очень хорошем, «Собачье сердце», философическое словоблудие Бердяева, лекции некоего Ажажи о летающих тарелках и письмо товарища Ленина к съезду… Изредка сосед будет вскидывать взгляд и упираться в наше окно. Перед его глазами – желтая настольная лампа; черная машинка; моя мама, склонившись над работой, как дятел, долбит по клавишам. Он и она похожи друг на друга, как орел и решка.
Машинописная реальность позднего СССР…
3
Потом у машинки появится помощник – западное радио на русском языке. Его учредили давно, вскоре после войны, но мало у кого были тогда подходящие приемники; постепенно ситуация начнет меняться, запретное радио станет доступней. Там будут читать вслух книжки Солженицына и врага его Войновича, Аксенова и Владимова. Митрополит Антоний Сурожский и мирной атеист Анатолий Максимович Гольдберг духоподъемно будут спорить в Лондоне о смысле жизни. Радио станут глушить пищалками; без толку. Вольная часть страны превратится в слуховую избу-читальню.
Посмотри на мир 70-х с высоты птичьего полета, приподними крыши блочных домов, увидишь интересную картину. Надвигается ночь, посуда помыта, дети наконец-то спят, скучающие жены ходят кругами, намекающе вскидывают полные руки, распуская волосы и обдавая зашторенную кухню запахом мыла «Земляничное», а лохматые дяденьки зависают над рижским приемником «Спидола» и без конца наклоняют его в разные стороны, чтобы поспеть за ускользающим радиосигналом. Такой приемник был и у нас. Потом ты его раскурочил, сидя в манеже; ничем другим отвлечь тебя было невозможно.
Иногда роли меняются. Заслуженный бронетанковый майор, сдуру женившийся на молоденькой учительнице, на ночь глядя тщательно бреется электробритвой, опрыскивается одеколоном «Красная Москва» и строит куры аппетитной подруге жизни. Та не обращает на него никакого внимания; она приникла розовым ушком к черной коробке динамика и напряженно слушает передачу Севы Новгородцева про современный рок. Антисоветчина, опасно, а не возразишь: девка молодая, сладкая, норовистая, обидится, вообще всю неделю будет стелить отдельно. Майор вздыхает и выходит покурить на лестничную клетку; на кухне теперь нельзя, не положено.
А вот и третья картинка. Запершись в своей комнатушке, молодожены вскрывают коробку с подарком, прикручивают к антенне коротковолновика дополнительный провод спиралькой, втыкают наушник и, ласково прижавшись друг к другу, с обоюдной страстью внимают на супружеском ложе свежим запрещенным новостям. Кровь кипит, запретный плод сладок, удовольствие, близкое к эротическому. Родители молодых стараются к двери не приближаться и всячески запрещают себе прислушиваться: все-таки первая брачная ночь, мало ли какие будут звуки, неудобно как-то…
Даже в нашем никакомыслящем семействе, задолго до продвинутой «Спидолы», появится старый длинный приемник с короткими волнами. Лакированное туловище, мигающее огоньками брюхо, светящиеся циферки и слова: Ленинград, Рига, Вильнюс, Минск… Медленно ползет волноискатель, слева направо, справа налево; шорохи, взвизги, смутные, ускользающие голоса. Не обращая никакого внимания на мамины страхи, со всем подростковым трепетом я буду слушать запретное. Волнение в крови, чувство, что можно все, чего нельзя… Правда, сердечная энергия протеста с трудом будет перетекать в энергию бунтующей мысли; вовремя став юным антикоммунистом по чувству, я надолго останусь советским мальчиком по разуму. Ничего; потом наверстаю. А первый шаг в заданном направлении – сделан.
4
Радио было помощником машинки. Ее конкурентом стал ротапринт. Это была такая наборная штука; в нее заправляли восковку, набивали текст и тиражировали. Можно было накатать и сто, и более экземпляров. Где-то валяется автореферат моей диссертации, типичный ротапринт, погляди, если интересно. Половина ученых трудов, даже записи некоторых лекций были оттиснуты на ротапринте. Заодно оттиснуто и кое-что другое. Нелегальное.
Чем ближе к нашим дням, тем ротапринтный бизнес смелее, обороты растут. Никакие гэбэшные облавы не спасают советскую власть от самоподрыва. Потому что игра стоит свеч, подпольная прибыль поступает в промышленных масштабах, капитал одолевает нищету философии… Первопечатники не подозревали, что занимаются теневым бизнесом, и смертельно обиделись бы, если б им об этом сказали. Как так, мы не цеховики какие-нибудь, не спекулянты; мы благородное дело делаем, книжки издаем. Да какой же книжки бизнес, помилуйте; это ж культура… Они получали свои двести рублей с тиража и шли давать взятку продавцу за дефицитный итальянский унитаз. Система разлагалась.
5
В самом конце 70-х в закрытых полувоенных НИИ появится сказочное изобретение вольного мира – ксерокс. Огромные множительные машины, высотой вполовину человеческого роста, размером два на полтора, стальные бегемоты. Их ставили на особый учет, помещали в специальные комнатки, переоборудованные из туалетов; двери обивали жестью, они внушали трепет и блестели, как вставные зубы. На ксероксах были счетчики страниц, похожие на спидометры в автомобилях; народные умельцы эти счетчики скручивали и брали двадцать копеек за страницу, тридцать за разворот. На умельцев устраивали парткомовские облавы; без толку. В тесном помещении стоял запах перегретого порошка, раскаленного озона и человеческой жадности; переплетчики наглели и обходились без перерывов на основную работу.
А потом появились компьютеры. И распался Советский Союз.
6
У этой временной границы торможу, разворачиваюсь – и назад.
Пока мы пели похвальную песню машинке, наступил июнь 1962 года. Редакция «Нового мира» взахлеб восторгается «Одним днем Ивана Денисовича». Новомирское начальство рязанского самородка хвалит: лично Алексан Трифонычу Твардовскому нравится, как не поддержать. Солженицыну заплатили невероятный аванс, то и дело приглашают в Москву, гоняют чаи, но в печать «Ивана Денисовича» не отправляют и непоправимо упускают время.
За прошедшие полгода ситуация переменилась. Хрущев давно уже испугался своей собственной смелости, не мешает стране отползать назад. Сталина в печати ругают все реже, лагерная тема сходит на нет. А интеллигентские машинки продолжают неостановимо работать, битые валики крутятся, наэлектризованная копирка липнет к бумаге. Не дай бог, новомирские снимут лишнюю копию (сняли уже!), пустят по рукам (пустили!), утечет рассказ за границу, напечатают его в каком-нибудь эмигрантском издательстве, и пиши пропало…
Солженицын в напряжении. До недавних пор машинка была ему лучшим другом, теперь стала потенциальным врагом. Казалось бы, чего бояться? Он же не делает карьеры советского писателя. Ну, напечатают за границей. Ну, откажут в публикации на территории СССР. Столько лет жил без родного, русского читателя, можно и впредь обойтись. Текст уже не уничтожить. Книгу будут читать, переводить; рано или поздно, описав кривую, бумерангом она вернется на родину. Что до риска новой посадки, это да, это хуже. Опять допросы, наглый свет настольных ламп, за которым не видно лица следака, а лишь слышен его ровный, скучающий, липкий, как намокшая осенняя паутина, голос. Украденное время неповторимой жизни. Но вероятность ареста все-таки невелика. И, значит, дергается Солженицын из-за другого.
Он никогда не тешил себя иллюзией братского мира с советской властью. Именно поэтому заранее угадал то, чего не уловили ни верховные власти, ни лояльные гении, ни молодые бунтари, ни будущий наш машинописный сосед из дома напротив. Параллельное существование вольной культуры, ее подпольное распространение дает возможность личного освобождения. Но грозит крушением государства.
Думаешь, нелогично? Как Солженицын мог думать о спасении того самого государства, которое перетерло, перетолкло в пыль его молодость? Построенное на крови, кровью питавшееся, оно вампирически высасывало все вокруг себя, иссушало, губило. Поколения веселых идиотиков, накачанных гормоном счастья, шли с шариками на демонстрации и расползались по широким радостным площадям в историческое небытие, в бессмыслицу, отупение, смерть. Остальных, не поддавшихся гипнозу, укатывали катком истории. Чтоб и следа не осталось.
Однако Солженицын уже тогда понимал: если это государство рухнет, оно погребет под собою всех. И тех, кто его создавал. И тех, кто медленно крошил фундамент. И тех, кто, лучезарно улыбаясь, распылял свою жизнь в никуда. Лучше разбирать его по кирпичику, планомерно. И – в открытом пространстве. Потому что в глухой глубине машинописного подполья свободная мысль рыхлит и разрушает почву. Почва теряет упругость, проседает, образуются провалы. Чтобы страна в конце концов не распалась и обломки империи не придавили граждан, нужно вовремя сделать шаг от машинописи к типографскому набору, от рукописи к книге, от тайны под спудом к прилюдной жизни свободной мысли. Вчера было рано, завтра будет поздно, сегодня в самый раз.
Если я правильно понимаю, именно это заботило Солженицына больше всего. Инстинкт исторического самосохранения нации был важнее, чем встреча с читателем, слава, возможность безбедно работать над новыми книгами. Которые нанесут по советской власти еще более страшный удар. Как профессиональный подрыватель устоев (было такое выражение – «подрывать устои»), он аккуратно рассчитывал силу удара, мощь взрывной волны, расписывал график закладки. Постепенно, поэтапно, неуклонно. От слабых зарядов к более грозным, от грозных к сокрушительным. Чтобы порода осела, открыв голубой горизонт. А не накрыла страну с головой.
7
Первый раунд своей исторической битвы за крушение ленинского коммунизма и сохранение русского государства Солженицын выиграл. Пролетел июнь с его Новочеркасском. Прошел июль с его алжирским референдумом. Мой коклюш остался позади. И писателю внезапно сообщили: приходите, будет решение.
Два очень разных и в чем-то очень похожих человека сидят друг против друга в тесном новомирском кабинете. Вот они, видишь? Один чуть мужиковатый, отмеченный особой красотой сухощавого провинциала. Острый покалывающий взгляд, хорошая улыбка; здоровая крепость ощутима в каждом четком жесте. Второй тоже мужиковат и тоже бывший красавец; синеглазый, умный, упрямый; но уже чуть-чуть по-бабьи оплывший, слишком много за это время выпивший беленькой, слишком высоко взлетевший вместе с красненькими. Они нравятся друг другу, автор гениального «Ивана Денисовича» и автор гениального «Теркина». Очень народные, хитрые, упрямые, умеющие быть добрыми, а если надо, то и злыми, уверенные в себе и не уверенные почти ни в ком другом…
Они нравятся друг другу, но чуют взаимную опасность, растворенную, как яд, в обоюдной приязни. Твардовский боится мертвой хватки бывшего зека, его скрытой свободы: может не вовремя полыхнуть так, что все погорят. Солженицын боится мягкой редакторской перины; как бы не расслабиться, не утонуть, не задохнуться. Но с виду все мирно, все ласково. Наконец-то рукопись пошла в дело, помощник Никиты Сергеича Лебедев ознакомился, одобрил в общем и целом, в Пицунде почитал Никите Сергеичу вслух, Никита Сергеич воодушевился, позвал Анастаса Ивановича, Анастас Иванович тоже послушал и тоже одобрил… Будем печатать!
Давая добро, Никита Сергеич не имел в виду ничего такого, политического, мистического, историософского или же промыслительного. Во время пицундской читки он придремывал, про будущее не думал, просто была хорошая погода, пахло остывающим морем и разогретыми соснами, ему страшно понравился герой повести, простой мужик, чем-то похожий на него, Никиту. Сумел выжить. Не озлобился. А как славно работает, как забывает обо всем на свете, когда его захватывает общее дело народного труда! Хорошая вещь. Смелая. И старые пидорасы вместе с молодыми негодяями, засевшие в Политбюро, пусть утрутся. Он сам будет решать, пора кончать с разоблачением культа личности или не пора. Потому что он вождь, а они говно. И Анастас так же считает.
Спустя несколько дней после новомирского разговора Твардовскому позвонили.
Тихий партийный голос передал распоряжение: обеспечить двадцать пять экземпляров художественного произведения «Один день Ивана Денисовича» т. Солженицына А. И. Чтоб было к утру. Доставить по известному адресу. Вопрос будет рассматриваться на Политбюро.
Трубку положили, не дожидаясь возражений, объяснений и экивоков. Твардовский напрягся.
Это сейчас двадцать пять, сто или тысяча экземпляров не проблема; включил компьютер, отправил на принтер, успевай вынимать горячие листы. Тогда все упиралось в нее же, в родимую нашу машинку. Широкие массы неторопливой интеллигенции она охотно обслуживала, а спешный заказ немногочисленного руководства выполнить решительно не могла. Нужен был целый цех машинисток (в Политбюро слепую копию не пошлешь); требовалось усадить пятьдесят девочек в капроновых чулочках и веселеньком ситчике, раздать каждой по половине текста, к утру получить работу, соединить начала с концами и отправить двадцать пять курьеров во все московские переплетные мастерские, прямо к открытию. Где было взять эти полсотни девочек и четверть сотни курьеров? И где было взять экземпляры, с которых все они разом будут печатать новые копии? Замкнутый круг.
В конце концов нашли решение, единственное в своем роде. Быстренько набрали повесть в типографии; оттиснули требуемое количество, переплели в новомирские обложки; тяжелые наборные формы убрали в сейф, а книжки послали в Кремль. Политбюро прочитало, глубоко задумалось и внушительно поддержало вождя.
Первый шаг от слепой машинописи к просторному набору был сделан. Вскоре будет сделан и второй шаг. Повесть выйдет в свет в ноябре. Вызовет явный восторг и скрытое озлобление, приотворит люк подземья, выпустит вольный дух наверх, дневной свет просочится вниз. Появится шанс проскочить мимо неизбежного взрыва внутри системы к мирному выходу из нее. И быстро исчезнет. Третий шаг не состоится; Солженицына в конце концов запретят; вольная мысль опять скрутится в тесный валик и спрячется под душную копирку; эмигрантам будет где работать, мастерам ротапринта и партийным порученцам ксерокса – чем зарабатывать, нам – что читать и слушать по ночам. Советский Союз распадется; мы будем жить в разрозненной стране, тоскующей о прошлом; прозябать в нищете и зарабатывать деньги, ездить по миру и со страхом ждать развала России… Об этом никто не знает, и все пока надеются, каждый на свое.
8
20 октября 1962 года, в субботу, Твардовский сидел в кабинете Хрущева. Получал последние напутствия перед отправкой Солженицына в печать. Энергичный вождь говорил, говорил, говорил. Не о политике – о жизни; он был почти лиричен, человечен и бодр. Крепкий и пупырчатый, чем-то похожий на свежий початок своей любимой кукурузы.
Цензура? Да отменим мы цензуру, что ж вы, работники культуры, всегда так спешите. Партийные ретрограды? Есть такие, а вы нам помогите их победить. А какое будущее нас ждет, трудно сейчас даже представить! Народ разбогатеет, не нужно этого бояться, это хорошо, лишь бы не было эксплуатации. Люди будут больше читать, смотреть хорошие фильмы, ездить по нашей процветающей стране. Церковь совсем не понадобится, зачем она, если утешать будет некого, ведь жизнь начнется справедливая. А сейчас очень важно устранить два препятствия на этом важном пути. Спокойно разобраться с прошлым, завершить с культом личности, но так, чтобы не отнять у людей смысл правильно, героически прожитой жизни. И показать Америке, кто мы такие. В какой свободной стране мы живем. На какие подвиги способны. Какие у нас есть таланты из народа. Вот завтра в газете «Правда» выйдет поэма молодого художника слова Евгения Евтушенко, «Наследники Сталина», и это, знаете, серьезное событие в нашей жизни.
Твардовский жалуется, что на него давит Союз писателей, заставляет лететь в Америку, а ему не до того, не хочется, лишнее; лучше писать, пока пишется. Хрущев хитро улыбается: а и впрямь не надо вам лететь; сейчас отношения со Штатами и так неважные, а неровен час еще ухудшатся. Вот весной следующего года поезжайте, они вас отлично примут, это мы вам гарантируем. Что-то такое Хрущев знает, что-то такое держит в козырях…
В это самое время на другом конце Земли президент Кеннеди пытался представить себе, что сейчас делает Хрущев и о чем он думает. Начинали разворачиваться события, которые мгновенно разрушат солженицынский план мягкого спуска и развернут историю в другом направлении. Жестком до жестокости.
Планета колобком катится под откос.
Впереди либо смутный мир, зараженный неизбывной враждой, либо последняя война. И конец всему.
В понедельник 22 октября Хрущев узнает о решении Кеннеди. Если бы узнал 20-го, может, и солженицынскую публикацию притормозил бы; кто знает? Но вышло как вышло. Решение, принятое и подтвержденное в одну эпоху, было исполнено уже в другую. Которая наступила ровно через два дня.