Глава девятая
1
– Где тут у вас праведники, а где грешники?
Ехидный вождь вваливается в вестибюль Манежа. Толпа сопровождающих из Политбюро и Союза художников стряхивает молодой декабрьский снег; раздаются свистящие шепотки: вот, Никита Сергеич, вот они, ату их! Хрущев делает стойку. Сейчас, погодите немного, чуть соберется с силами и начнет самосуд.
Про манежную выставку 62-го ты наверняка слышал, но явно краем уха; напомню, в чем там было дело. Художник Элий Белютин организовал студию «Новая реальность»; в группу входило до двух тысяч человек. Это сейчас в искусстве сплошные группы, выжить по отдельности почти невозможно. А тогда групповщина не поощрялась; правда, никого за нее уже не казнили. Хотите объединяться – объединяйтесь, только в рамках существующей системы; на дополнительные льготы не претендуйте; в политику не лезьте. Белютинцы не лезли. Советская власть им врагом не была; они просто были чуть помоложе и здорово повеселей всех этих вечных ленинописцев вроде Иогансона и Налбандяна. За что их гнобили художнические начальники и жаловали вольные физики. Начальники могли прищучить, физики могли прикрыть: наука обеспечила коммунизму военную защиту, ученые получили право легкой фронды и щедро делились ею с писателями, режиссерами и живописцами.
В 1962-м начальники одержали маленькую победу: не дали «Новой реальности» устроить ежегодную выставку летних работ. В ответ физики провели осенний вернисаж белютинцев. Формально – только для своих, сотрудников физического института. Реально – для широкого круга интеллигенции. 26 ноября вернисаж открылся; 27-го иностранным журналистам дали пообщаться с художниками; вечером работы развезли по мастерским. А через два дня Белютину неожиданно приказали восстановить таганскую выставку в закрытой части Манежа. Срочно. За сутки. Зачем, почему, отчего такая спешка, никто не объяснял. Но приказ исходил от всемогущего тов. Поликарпова, ослушаться было невозможно. Работы белютинцев затащили на антресоли Манежа (на первом этаже проходила юбилейная выставка городского отделения Союза художников, МОСХа), за одну ночь развесили и расставили; процесс лично отслеживала главная дама советской культуры Екатерина Фурцева, тогдашний министр. Наутро явились высокие гости: ну, где тут у вас грешники…
Если на истории России вам говорили про Манеж 1962-го (в чем не уверен), наверняка трындели про травлю советского авангарда и преследование прогрессивных художников. Это ерунда. Про авангард Хрущев, действительно, ляпнул, но только один раз, в самом конце и по причине полного невежества. Никакими авангардистами белютинцы не были; обычная фигуративная живопись, с некоторыми смещениями цветов и планов, в духе молодежного левого времени конца 50-х – начала 60-х годов. Как раз в 1962-м вышла книжка метафоричного поэта Вознесенского «Сорок лирических отступлений из поэмы “Треугольная груша”», по стилю очень похоже: яркие пятна, громкие вскрики, поэтический аналог раннего Леже и позднего Пикассо.
Пожар в Архитектурном! По залам, чертежам, амнистией по тюрьмам – пожар, пожар!.. А мы уже дипломники, нам защищать пора. Трещат в шкафу под пломбами мои выговора!.. О юность, феникс, дурочка, весь в пламени диплом! Ты машешь красной юбочкой и дразнишь язычком… Все выгорело начисто. Милиции полно. Все – кончено! Все начато! Айда в кино!
Все это Никите Сергеичу скорее нравилось. Стиль, конечно, так себе, модничающий, но дух молодой, революционный. Зачем же тогда было объявлять белютинцев абстракционистами? С какой стати Хрущева потянуло в Манеж, хотя никто и никогда из советских вождей на выставки городского уровня не ходил? Мотивы академических живописных начальников, заманивших его сюда, легко понять; они вполне по-рыночному поглощали молодых конкурентов. Комсомольско-чекистская шваль выслуживалась; с ней тоже все ясно. Но Хрущеву-то, Хрущеву – на кой? Зачем он заглотил наживку Академии художеств? Не спеши; постепенно поймем.
Вот он стоит у входа, зло покачиваясь и примериваясь к предстоящему бою. Никита Сергеич устал, он стар, ему не до картинок. Со времени карибского мандража у него постоянно побаливает сердце, и с гораздо большим удовольствием он провел бы сейчас какое-нибудь кабинетное совещание по сельскому хозяйству и кукурузоводству. Для показного действа кураж не тот, раздражения недостаточно; охотничий азарт пробудить нелегко. Неприязнь ко всей этой шушере то вспыхнет искрой, то погаснет. Но разозлиться – надо, жизненно необходимо. Идеолог партии Суслов, сухой и напряженный, как скрученная жила, аккуратно подзаводит вождя. Никита Сергеевич сегодня непременно должен всем задать жару, просто обязан, и только они вдвоем знают – зачем. Остальные пусть думают, что это просто проработка, партийный контроль за деятелями искусства.
Сначала премьера ведут к картинам старых непослушных мастеров – покойных Фалька, Павла Кузнецова, Татлина, Древина. Эти работы уже куплены музеями. Цены указаны в дореформенных рублях. Лишний ноль производит на царя Никиту должное впечатление; народ трудится не покладая рук, а госмузеи покупают мазню за бешеные деньги. Где-то на дне сознания вождя мелькает мысль: Новочеркасск поднялся из-за копеечного повышения цен на молоко и мясо, а тут… Бычьи глазки наконец-то наливаются кровью; Хрущев переходит в наступление. А не подарить ли товарищу Древину билет в один конец до заграницы? Ах, он расстрелян в 37-м? Тем хуже для него.
Пока возбуждение не спало, Хрущев спешит осматривать картины первого, официального этажа; генсека ласково отлавливают, подводят к лестнице и подталкивают: наверх, на антресоли, фас. Он перебирает короткими ножками, карабкается по лестнице, борется с одышкой и постепенно теряет задор. Добравшись до антресолей, с грозным унынием спрашивает: «Где тут у вас главный, где Белютин?» Повторяется начальная мизансцена, почти в точности повторяется и вопрос: «Где тут у вас…».
Тут они. Приглядись. Двенадцать художников, как провинившиеся рабы возле ворованного хозяйского добра, понуро стоят у своих картин. Тринадцатый, знаменитый скульптор Неизвестный, одиноко ждет расправы в закутке, в пристройке, куда сгрудили его медные композиции. Усталый маленький Хрущев по-собачьи трусит вдоль картин; за ним скользит Суслов, похожий на афганскую борзую; за Сусловым перебирает ножками партийная свора.
Хрущев делает один круг, тут же идет на второй заход, без остановки отправляется в третий, как будто пропускает момент торможения. Надо выбрать точку атаки, начать бойню, но не получается. Он никак не может сосредоточиться. Еще кружок. Еще. Наконец премьер справляется с собой, со своей назревающей старостью, с невыносимым декабрем, когда давление падает и не хочет подниматься; он давит в себе тайную симпатию к этим молодым левакам, возвращает внутреннюю злобу и замирает у портрета девушки. «Это что? почему у нее нет одного глаза? она морфинистка?»
Нам смешно. Тем, кто находится в зале, не до смеха. Они еще помнят сталинские времена (всего девять лет со смерти вождя, шесть лет после XX съезда). Знают, чем может обернуться монаршая немилость. И они не понимают, с чего вдруг взъярился властитель.
А он – не взъярился. Просто так надо. Это называется политика. Они в ней ничего не смыслят, и очень хорошо. А ему никак нельзя обмякать. Цекашный молодняк, особенно эти, Шелепин с Павловым, тявкают, думают раззадорить: «На лесоповал, на лесоповал!» Намекают на его излишнюю мягкость, призывают тень Великого. Забыли они, что такое лесоповал. Так за что же зацепиться по-настоящему?
Он движется к большой картине Люциана Грибкова «1917 год». Это что за уроды? Художник не мог у отца расспросить, как было дело в революцию, как прекрасен был героизм восставшего народа? Расстрелян отец? Ну ладно, это неважно; лучше пусть скажет, кто его рисовать учил. Внук Никиты Сергеича и то лучше нарисует.
Про внука он зря вспомнил. Хотел обругать нерадивого живописца, а возбудил в себе теплое чувство родства. С внуком ему повезло. Хороший парень, особенно если в матроске, попой комично вертит, когда играет в футбол. Лучше спрашивать про отцов. У кого отцы окажутся героями, тех можно пристыдить: вы-то до чего докатились, не стыдно? А у кого отцы из бывших, те понятно как дошли до жизни такой. Почти сквозь зубы, нервно потирая ручки, Хрущев задает всем один и тот же вопрос: кто твой отец? Но выясняется, что отцы у художников наши, сплошь рабочие и офицеры, многие расстреляны; при этом сами художники прошли через фронт; свои до мозга костей. Опять облом.
Раздражение, и без того искусственное, опять начинало слабеть. Почуяв это, хитрый Суслов поспешил сменить тему и начал подсказывать: почему не выписаны зубцы на кремлевской стене? почему такой пыльный цементный город Вольск? отчего занижено количество труб завода «Красный пролетарий»? Знает, подлец, чем взять: Хрущеву искренне нравится реализм, все эти саврасовские «Харчи прилетели», гладкошерстный Айвазовский, на самый худой конец сказочный Васнецов из иллюстраций к «Русской речи», третий класс. А любое отклонение от фотографический точности действует на него, как красная тряпка на быка. Только это бык уже немолодой, поистершийся; впрыснутого эстетического озлобления опять хватило ненадолго. Вместо того чтоб извергать проклятия, Хрущев под занавес воспитательно побеседовал с Белютиным. Срывался разок-другой, но вхолостую.
В конце концов он мягко потребовал рассказать ему, в чем тут дело. Белютин сердечно, демонстрируя всяческую готовность прислушаться к здоровой критике, объяснял, что художники много ездят по стране, любят ее и хотят рассказать о ней сердцем. На сей счет у Хрущева было давно сложившееся, твердое мнение: где сердце, там и глаза, нечего лукавить. Не умеют рисовать, пусть так и скажут. Мы научим. Ну, найдем, кому поручить обучение.
Разумеется, ему возразили, что глаза у художников тоже есть. Он в этом усомнился. Но все как-то мирно, без должного напряжения, как во время дачного пинг-понга: тук-тук, тук-тук. Они с Белютиным еще слегка попрепирались по поводу картины «Спасские ворота»; вождь слегка напрягся; но тут же взял себя в руки и вяло вынес приговор:
– Очень общо и непонятно. Вот что, Белютин, я вам говорю как Председатель Совета Министров; все это не нужно советскому народу. Понимаете, это я вам говорю!
2
Никита Сергеич не врал. Советскому народу такое искусство было даром не нужно. Вот Гагарин – был нужен, спору нет. И радиоведущий футбольных матчей Синявский. И сексуальная актриса Целиковская. Тогда это называлось женственная. На грани приличия позволялось сказать – чувственная. А с тогдашним мужем Целиковской, режиссером Любимовым, который вскоре откроет авангардный брехтовский театр на Таганке, – большой вопрос. Любимов был необходим, пока играл народного героя в утопическом фильме «Кубанские казаки» про сладкую жизнь советской деревни; как только он занялся серьезным художеством, нужда в нем отпала сама собой.
Я ничего плохого о Целиковской, Синявском и тем более Гагарине сказать не хочу. Первая – хорошая актриса, сладкая женщина, сгусток зовущей плоти. Второй – виртуоз футбольного слововерчения; владел речью лучше, чем Бобров мячом. Третий (а на самом деле, по справедливости, первый) – идеальный образ русского человека, прошедшего советскую гуманистическую обработку; космонавт, безупречно сыгравший отведенную ему политическую роль. Напрасно главком Каманин скрупулезно подсчитывал в своем дневнике от 16 марта 1962-го, сколько получает майор Гагарин, и недовольно замечал: целых 639 рублей новыми, всего на 100 меньше, чем он сам, бригадный генерал. Гагарин этих денег – сумасшедших! – стоил. Насчет Каманина не уверен.
Еще меньше хочу сказать плохое о народе. Точней – о равнодушном большинстве. Люди таковы, каковы они есть; советские люди в особенности. Им нужны либо недосягаемые герои и сказочные женщины, либо образцы для бытового подражания. Они охотно принимают искусство грез, наркотический туман, способный облегчить неизбывную тяготу жизни; им не нравится искусство сюжетных конструкций, зато им нравится искусство сюжетных инструкций. Как знакомиться с девушкой, как вести себя с женатым мужчиной, как подводить свидание к поцелую, при каких обстоятельствах допустимо лечь в постель, о чем говорить до и после, на каких минах подрывается семейная жизнь. Сейчас этому учат реалити-шоу, в 50-х учили любовные кинодрамы, а кто будет учить потом – увидим.
Что же до сколько-нибудь самостоятельного, сколько-нибудь трагического, сколько-нибудь масштабного искусства, оно становится народным только после предварительной обработки. Народ не полюбит балет, но способен боготворить балерину, потому что шлейфы слухов о ее личной жизни становятся предвестьем сериала, заменой мечты, поводом для слез о своей неудачной судьбе. А чтобы великий Козловский стал любимцем народа, а гениальный Лемешев – сладким кумиром советских женщин, их надо было выдернуть из камерного пространства оперы, отправить на концертную площадку, заставить исполнять номера и превратить в полубогов-полуклоунов.
И только на последних вершинах культуры, где уже тяжело дышать от нехватки воздуха, могут как бы случайно появляться книги, картины и фильмы, которые пропитаны тайной жизни и при этом доступны для всех. О Евангелии не говорю, это уже горний мир; молчу и о церковной культуре, которая вся – практический рецепт, жизненная рекомендация, руководство к действию, и при этом высока, прекрасна и трагична. Но и тут, пониже и поближе, есть Шекспир, Гете и Пушкин, Достоевский, Бальзак и Толстой, Чаплин и Толкиен, Солженицын «Одного дня Ивана Денисовича» и Шукшин «Калины красной», Рахманинов и Роден. К этому уровню белютинцы не приближались даже в самых смелых мечтах. Они были интересны предельно узкому слою, в исторически ограниченный период времени.
Прости, заболтался; но таким искривленным путем я вел тебя к очень простой мысли. Заложники Манежа никакой угрозы советской власти, коммунистической морали и даже официальному искусству не представляли. В отличие от Солженицына, которого Никита Сергеич сорок дней назад запустил в печать. Еще и еще раз спрашиваю: чего было на них наскакивать? Проще было игнорировать; на худой конец – прищучить и не пускать. Ну, отобрали бы студию, если совсем достали. Но тут происходил погром на высшем государственном уровне. И к судьбам искусства он имел самое косвенное отношение. Тогда этого никто не понимал. Не только художественная общественность, которая сразу после манежной истерики обратилась к Хрущеву с письмом протеста, но даже ближайшие соратники.
Через несколько месяцев в Завидово к Хрущеву приедет Фидель. Помимо прочего, потребует встречи с левым и гонимым художником Белютиным. Попьет с ним и с премьером чаю. После чего наставительно скажет Никите Сергеичу: «Вы повели себя, товарищ Председатель, как старый человек, а не как революционный руководитель». Хрущев примирительно-уклончиво кивнет и даже спорить не станет. Чего лишний раз обижать молодого-горячего; его и так уже как следует обидели.
А был бы Фидель похитрее, поопытнее, он бы и сам догадался. В ночь с 27-го на 28-е октября кончились блаженные времена, когда быть великой державой – значило вершить судьбы народов на полях сражений, отдавать приказы полкам с возвышенного укрепления, кроить границы и сминать государства; теперь именно величие вяжет по рукам и ногам. Воевать меж собой могут мелкие князьки, а настоящие князья мира обречены вытаскивать все новые и новые орудия, как козырные карты из колоды, предъявлять и класть на место. Необъявленная война между Советским Союзом и Западом, которая на подземном, бункерном, курчатовском уровне шла начиная с Хиросимы, продолжилась знаменитой речью Черчилля, а в октябре 62-го чуть было не вырвалась наружу, переходит в новую стадию. Она задаст всем ледяного жару.
Ты скажешь: стоп. Все здорово. Но как-то не вяжется. Белютин и холодная война. В огороде бузина, а в Киеве дядька. Вяжется, сынок. Еще как вяжется. Проиграв Америке последний конфликт ушедшей эпохи, Хрущев спешил послать весточку о первом конфликте эпохи наступившей. О конфликте не с конкретными политиками; не со странами и народами; а в целом – с цивилизацией, идущей другим путем за другим кормчим в другом направлении.
Символом этой цивилизации было для него непонятное, нежизненное искусство, абстракцизм. Что-то такое он краем глаза видел в Америке, прикопал в памяти, авось пригодится; пригодилось. Первого декабря он пришел к советским художникам, о которых так много пишут на Западе, и объявил миру: да, мы нашли в своей здоровой почве бациллы американской заразы, но смотрите, как беспощадно мы от нее лечимся, какую добрую русскую парную устроили тлетворным бактериям; к нам зараза не проникнет, не надейтесь. Мы – здесь, вы – там, и нам не сойтись друг с другом. Ни мира, ни битв, армию – нарастить.
Он тряс декабрьским Манежем, как шаман – бубном, отгоняя злых духов в ночной замерзающей тундре; духи должны были затрепетать и догадаться: если за какое-то там искусство борьба идет так серьезно, как же серьезно пойдет она в армии и производстве, в военных блоках и в идеологии. Холодная война – горячая война!
Вот почему так надо было разозлиться, наскандалить, наорать. Чтоб слухи пошли пострашнее, и западные журналисты, собирая крупицы сведений, пустили гулять по свету новость о полной смене советского курса. Получилось не так грозно, как хотелось бы; не беда, все равно писаки разукрасят, доведут до нужного градуса. Но самого важного не раскусят даже они. Что он, стареющий Хрущев, полез в Манеж, как слон в посудную лавку, и начал безоружно воевать с США не только потому, что за державу обидно, но и потому, что на пенсию не хочет. Только что, в 20-х числах ноября, прошел Пленум; Хрущев почуял угрозу. На словах все были послушны и лояльны, однако слишком многие в Политбюро были им недовольны. Одни – из-за того, что ввязались в кубинскую авантюру. Другие – поскольку слишком просто сдались. Если сговорятся, ему несдобровать. А на пенсию никак нельзя. Пенсия для верховного политика самое тяжкое испытание.
3
Позволю себе последнее отступление. Осенью 2002-го на моем рабочем столе внезапно зазвонил телефон. В трубке – узнаваемый мягкий голос с теплым южным гэканьем, ставропольским аканьем и оплывающим «в», больше похожим на «у».
– Здраувствуйте. Это Александр?
– Александр.
– А, хорошо. Это увам Горбачеув звонит. Вот передо мной такая бумажка лежит, и в конце написано: «С надеждой на сотрудничество», ну так я на такую надежду не отозваться не мог. А как вы во вчерашней программе Колю Баскова-то, а? Строго, строго, но, может, ему и на пользу пойдет, как вы полагаете?
Эффект был рассчитан точно. Посылая горбачевским помощникам факс о записи телевизионного интервью, мы надеялись на положительный ответ, переданный секретарю через секретаря. А тут – фантастический личный звонок. Напрямую. Без посредников. Я расплылся и слегка растерялся, начал что-то благодарно бормотать; инициатива сразу перешла в его руки. Договорились на удобное число, застолбили место и время. В назначенный час мы с камерой явились в Горбачев-Фонд, выставили свет в парадной комнате, утыканной всяческими знаками горбачевской славы. Через полчаса дверь открылась, в залу весело влетел Михал Сергеич, сверкнул очками в тонкой золотой оправе, блеснул знаменитой пятнистой лысиной, демократично поздоровался со всеми, сел в кресло перед камерой и, едва дождавшись конца вопроса, начал непонятно говорить.
Кассета, которую ты сейчас смотришь, все фиксирует и ничего не передает. Не только потому, что оператор схалтурил и тупо зафиксировал кадр, не меняя планы; не только. Что-то непоправимо ускользает из кадра, и это что-то – самое важное.
Передо мной сидел очень крепкий, энергичный, живой человек. Он был полон сил, в нем бродили недодуманные, обрывистые идеи, которые рвались наружу, искрились, сверкали, разлетались в разные стороны. Он ловко, как на слаломе, ушел от вопроса про Путина; что-то умное сказал про альтернативную историю вашего математического академика Фоменко («увсе-таки, Александр, ты должен учитывать: увсе политики хотели переписать исторический процесс, буквально увсе»)… Но искрящиеся мысли не становились пылающим огнем; словесное фехтование шло вхолостую, как на тренировке, перед зеркалом: соперников не было. «Ну что ж, я чувствую, что нам пора начать итожить».
Человек, привыкший держать удар, наносить поражение, отбиваться от покушений на его власть, велеть, связывать компромиссом несоединимые кланы, быть на виду, лицедействовать на глазах всего мира, вдруг оказался в непроницаемой пустоте. Он один; он подпрыгивает, отбивается, увиливает, распоряжается, только никто ему не противостоит и никто его не слушается. Так снимают современное голливудское кино с эффектными прибамбасами. На синем фоне хромакеи актер производит странные движения, а потом заумные нахалы из компьютерной фирмы лениво тыркают в клавиатуру или чиркают по планшету, и на экране появляются чудовища, от которых актер бежит и с которыми сражается. В политике пока до этого не дошли; там все по-простому: если у тебя нет реальной точки опоры, значит, ты нигде. И не рыпайся.
Горбачев рыпался. Совсем недавно, каких-то десять лет назад, он правил половиной мира – и не хотел становиться прижизненным памятником самому себе. Но не мог изменить ситуацию. И крутился в безвоздушном пространстве, как туго надутый воздушный шарик, с которого внезапно сорвали резинку. Но вот воздух спущен, шарик тряпочкой лежит на полу; интервью окончено, спасибо.
4
Кстати. В 1962-м Горбачев сделал первый шаг в большую карьеру – возглавил отдел Ставропольского крайкома; только что, в ноябре, крайкомы и обкомы разделили на промышленные и сельскохозяйственные, заодно подновили кадры. А Хрущев все яснее ощущал близость последнего шага. И намеревался сделать его как можно позже. Откуда ему было знать, что меньше чем через два года, на актовом дне Московской духовной академии, в день Покрова, церковные профессора будут улыбчивым шепотом передавать друг другу новость: «Наконец-то… наконец-то… наконец-то…». Почему для них это был подарок к празднику, ты поймешь из следующей главки.
5
Недолго ему осталось. Не-дол-го. Он спокойно покидает поле битвы, но на прощание забредает в пристроечку, к Эрнсту Неизвестному. И тут происходит то, чего все так ждали, но никак не могли от Хрущева добиться. Древина, как выяснилось, давным-давно расстреляли; отцы у художников пролетарские; искажение реальности не такое страшное, как рассказывали… И у этого Неизвестного – уродство, конечно, однако ж видали и похуже. Но тут в глаза крепкому хозяйственнику ударил красновато-желтый цвет скульптур. Это что за материал? медь?! Откуда у художника-нереалиста, не лауреата, может появиться дефицитная медь? Кто дал? Кто продал?
Неизвестный пробормотал: я, Никита Сергеич, у сантехников старые краны скупаю и отдаю в переплавку. В пе-ре-плавку? Наши краны из меди, которые могли бы служить в народном хозяйстве вечно? Кража цветного металла? Совсем с ума посходили, обнаглели вконец. Испугавшийся (пахло уголовным делом) Неизвестный попытался придержать премьера за рукав и показать свою скульптуру «Сталевар», очень даже жизнеподобную. И на правильную тему. Его фамильярность доканала Хрущева.
«Пидорасы несчастные! – раздался крик раненого зверя. Премьер несся по лестнице к выходу. – Пидорасы! и абстракцисты! Всех запретить!»
Хрущев запыхался, кровь била в виски, накрахмаленный воротник терся о потную шею; и чем острее была ярость, тем легче становилось на сердце. Ну молодец, справился с вялостью, всыпал всем по первое число, настоящий герой. Вот вам кузькина мать, и гадайте, что с ней теперь делать. Попробуйте не рассказать об этом западным журналистам, попытайтесь умолчать: ничего не выйдет. Сработало. Еще повоюем.