Книга: Романчик
Назад: 3. Митенька
Дальше: * * *

4. «Обер-бургомистр Хакен» и… Дальше!

Я стоял на улице Воровского и удивлялся внезапной, павшей на землю туманной дымке. Стоял и гадал: вернуться в институт или нет? В руках у меня была скрипка О-Ё-Ёй, которую я взял у нее для отвода глаз.
Неожиданно я развернулся и вошел в здание института.
Выпросив в диспетчерской ключ на два часа, я прозанимался все четыре. Сразу, без раскачки, я сыграл 20-й каприс Паганини. Каприс – удался. Даже трели в быстрой части вышли короткими и ровными.
Тогда, осмелев, я принялся за «Последнюю розу лета». И здесь все звучало очень и очень прилично. Правда, я забыл конец этого эрнстовского этюда. А нот с собой не было. Тут же, однако, я нашелся и привесил Генриху Вильгельму, ученику романтического булочника Зоммера, собственную заключительную каденцию. Эта каденция слегка не совпадала с музыкой скромного, но очень щедрого и, может как раз поэтому прожившего недолгую жизнь немецкого скрипача. Однако мне каденция понравилась. Наверное потому, что сильно драматизировала элегического Генриха.
Совсем расхрабрившись, я начал с разбегу «Вальс-скерцо» Чайковского.
Но здесь нашла коса на камень: сложный прием скрипичной техники (залигованное спиккато смычком вверх) после семи дней гульбы и полетов в Новороссию не давался. Тогда я решил заняться любимым делом – гаммами.
Я играл гаммы и, как всегда, сочинял про себя неслыханные по наглости и бесшабашности прозаические периоды. Светотехническая, с редко употребляемыми словечками проза очень подходила к однообразию гамм. Ритмическое разнообразие этой прозы, в отличие от стихов лишенное всякой инерции, да еще и пропитанное влажно-сомнительными темками, сильно перелопачивало мир, делало его многомерным, бездонным.
На пятом часу занятий я, однако, понял: я умру или выброшусь вместе со скрипкой из окна, если не запишу сейчас же всей прошедшей сквозь меня прозы, всего того, что за эти часы насочинял.
Сама музыка сочинять не мешала. Мешало словно бы противостоящее этой музыке скрипичное мастерство, за которым всю дорогу нужно было следить. Не подходил и сам инструмент. Нужен был карандаш. А я в правой руке держал смычок.

 

Друзья мои, музыканты! Простите меня! Я не мог больше оставаться с вами. Наша общая любовь – музыка – не была больше для меня единственной. Да и потом… Вы сидели и стояли на сцене, во фраках и без, а я все глубже уходил мыслями и поступками под землю, в глубь, в ямы, подвалы и сортиры, в непроницаемые роскошной музыкой места, в которых только и была настоящая, неподдельная и неподражаемая жизнь!

 

Тихо ступая, устроил я скрипку на свободном столе, тряхнул хорошенько стеклянный шкаф, из шкафа выпали какие-то нотные сборники. Один сборник я перевернул и болтавшимся в кармане брюк карандашиком, ничуть не раздумывая, на чистом заднике вывел:
Музыкальные маски
Рассказ
Потом слово Рассказ заштриховал и черкнул коротко:
Эссе
Потом зачеркнул и Эссе и написал, радуясь невесть откуда скакнувшему под правую – «гусем» собранную – кисть словцу:
Мимолетности
Дальше, опять без прикидок:
Маска № 1. Поздний Шостакович.
Я наскоро обрисовал Дмитрия Дмитриевича, стоявшего в консерваторском лестничном пролете и как бы пытавшегося слиться со стеной, очертил его правую руку, которую он держал перед собой, как загипсованную. Присовокупил пару слов и от себя.
«Маска смерти – сквозь едва посвечивающую улыбку. Сейчас Д. Д. войдет в стену и развеществится. И нам останется только эта маска: гипс, мраморное крошево, шуршание струнных, гулкие литавры… Недаром в последних симфониях он так хватался за слово. Чувствовал: найди он потаенное, верное, заставляющее жизнь ходить ходуном слово – смерть выпустит из лап».
Не давая себе опомниться или расчихвостить написанное в пух и прах, я ниже вывел:
Маска № 2. Ранний Настропалевич.
Захотелось написать что-нибудь возвышенное, но вышло колко, смешно.
В мимолетной обрисовке вышло: идет Мисаил Сигизмундович Настропалевич и несет в руках огромную, как живописная картина, программку собственного вечера. При этом маэстро все время спотыкается на левую ногу и в шепот ругается русско-итальянскими словами: «O, stabat mater, твою на катушку! O, bella-belissima, твою через anus».
А потом, лукаво склонив голову в дирижерском полупоклоне, рассказывает анекдот про японскую певицу, исполняющую романс Глинки «Сомнение»: «А тамулли я дала?», «А тамулли я дала?» – дважды на чистом японском языке выкрикивает маска раннего, еще незрелого, но, как было уже указано партией и правительством, дошедшего до непостижимых высот не только в виолончельном искусстве, но и в мастерстве разговоров и дирижирования Мисаила. Не дожидаясь, пока эта маска перестанет дергать над бумагой капризным гуттаперчевым ртом, я перескочил к маске следующей.
Маска № 3. Семеныч Высоцкий.
Тут пошла другая писанина. Контур Семеныча Высоцкого в узко-бумажное пространство никак не влезал. Поэтому слово «маска» я зачеркнул и записал уже не на обложке, а прямо между нотоносцами давно сверлившую мозг фразу:
«Семеныч Высоцкий – Осия. Малый пророк советского плебса. В каких словах его пророчества? Не знаю. Они в Семеныче Высоцком сокрыты? Сокрыты. Он – провозвестник нашего туманного будущего? Ясно, как Божий день… Но что же такое нравственно-сомнительное и этим страшно влекущее в нем сокрыто?»
Далеко заполночь выбрался я на улицу.
Меня слегка пошатывало.
Свободной от оёёевской скрипки рукой я пощупал: торчит ли под мышкой нотный сборник с моими сумбурными записями? Сборник отсутствовал. Сначала я хотел за ним вернуться, но потом решил: хватит! День был насыщенный, пора, к черту, расслабиться.
Я поехал на Таганку.
У железной калитки дома 6а на Воронцовской улице меня ждал Авик. К О-Ё-Ёй он дипломатично не заходил.
– Пойдем ко мне, – прокашлялся Авик. – Есть шнапс.
Пить мне не хотелось, но поболтать с Авиком я был, конечно, рад.
Не успели мы усесться на Авиковой кухне в Николо-Дровяном переулке, как он безо всякой подготовки сказал:
– Должен тебе еще раз напомнить: я не просто разведчик – я вербовщик. – Авик внимательно глянул на свои руки и даже зачем-то перевернул их ладонями вверх.
Не заметив на моем простодушном лице особых следов от этого серьезного сообщения, Авик слегка разочарованно продолжил:
– Вербовщик – он всегда вербовщик. Даже когда он бывший вербовщик. Поэтому ты не смотри, что я бывший. Сейчас вот тебя завербую и уже не буду «бывшим». И тогда уж ты мне, ёханды-блоханды, в пивных барах не попадайся! – почему-то разозлился он.
Чтобы Авика развлечь, я быстренько подправил детский стишок:
…А навстречу, а навстречу
Мой любимый Автандил,
Он к Тотоше и Кокоше
Двух шпионов приводил…

– Не веришь, значит, – сказал Автандил чуть зловеще и тут же стал объяснять разницу между настоящими вербовщиками и жалкими стукачами, между «кирпичами», засылаемыми во все иностранные делегации, и таинственными сексотами.
Говорил он убедительно, насыщая речь малоизвестными терминами. Термины, а также знакомые русские слова, употребляемые в неизвестных мне значениях, успокаивали, баюкали. Под их тонкое гудение я и заснул.
Мне снился Владимир Ульянов-Ленин, завернувший на часок к нам в Новороссию. Вождь был в кепке и в трусах. Он стоял по колено в воде и мазал бока и живот целительной грязью. От удовольствия и радости он пытался что-то сказать, но изо рта его вылетало только: «Ыыы… ыыы… ыыы…»
От этого ыканья я и проснулся и сразу стал рассказывать Авику про Бу-бу и ее исторические разыскания.
– Представляешь? Бу-бу, наверное, слегка тронулась. Ты умрешь, если я тебе расскажу, Авик. Она собирается писать в Москву, Брежневу.
– Зачем же ему-то самому?
– Она хочет рассказать Брежневу потрясающую историю. Историю, которая, как она думает, заставит Брежнева задуматься о многом. Может, даже о реставрации монархии. Но видит Бу-бу плохо и поэтому сама написать вряд ли сумеет. Ну а соседи уже обещали сдать ее куда надо за дурацкие вымыслы. К ней даже участкового присылали. Ему Бу-бу, конечно, про монархию говорить не стала, притворилась старой и слепой. Пожаловалась только на хищения винограда и колхозную бесхозяйственность, а также торжественно поклялась, что понимает, сколько дел и забот у НКВД.
На тонкий вопрос участкового о разнице между современной, грамотной и обученной – образца 73 года – милицией и каким-то доисторическим НКВД Бу-бу отвечала в том смысле, что: «НКВД – был всегда. А милиции как не было раньше, так и потом не будет».
Когда же участковый попросил уточнить, какой нынче год, Бу-бу возьми да и брякни: «37-й, мол, только наоборот».
Тут участковому все стало ясно, и он Бу-бу навечно покинул.
«Вернись в Сорренто» и «Ой ты, Галя, Галя молодая», – спела ему Бу-бу вослед, и в их взаимоотношениях была поставлена точка.
Я думал, Авик вместе со мной похихикает, мы попьем чаю и разойдемся до утра. Но Авик сильно нахмурился и потребовал изложить ту самую историю, которую Бу-бу хотела поведать Брежневу.
– Только основное. И не привирай! – строго предупредил Авик.
– Еще чего! – ощетинился я. – Чего тут привирать? За Бу-бу привирать не надо. Она так эту историю закрутила, так фактами обставила, что любо-дорого! Но это же просто смешно, Авик! Она говорит, что вождь наш, что Владимир Ильич наш… – Тут я запнулся, потому что не знал, как точнее выразиться. – Ну, словом, умер не в 1924, а в 1907 году. Разницу сечешь?
Камень на камень
Кирпич на кирпич,
Умер в 1907-м
Наш Владимир Ильич…

Авик со всей строгостью разведчика-вербовщика глянул мне в глаза.
– Для твоей Бу-бу семнадцать лет разницы, конечно, сущий вздор. Но сам-то ты, малый, чего? Белены объелся?
– Да нет. Просто интересно. Ты дальше послушай, Авик. Тут любопытная штука получается…
И я передал Авику все, что рассказывала про вождя осмелевшая к старости Бу-бу, не боявшаяся в свои восемьдесят три года ни НКВД, ни каких-то там участковых.
А рассказывала она следующее.
В 1907 будто бы году, в мае месяце, в наших благословенных краях снова объявился Володька Ржавенький. Приехал он, как всегда, не один, а с каким-то жуликом, тоже, по словам Бу-бу, бывшим арестантом. Жулик этот с усиками был, кажется, из Одессы, и многие его потом припоминали как раскаявшегося налетчика.
Ну встретили, конечно, будущего вождя уже не так, как в предыдущий приезд: сдержанно встретили, неулыбчиво. Многим жителям крохотного курортного городка, тогда еще вполне смахивавшего на обыкновенное степное село, было известно про арест Николашеньки Озерова и про бегство Ржавенького через херсонский вокзал на север. Но и сам Ильич в тот раз в городке курортного типа долго задерживаться не стал. Он проехал его насквозь и сразу махнул в одну из экономий барона Фальц-Фейна.
– Я сама о ту пору в экономию фальцфейновскую ехала. Воз пряников везла. Сама правила, сама продавала. Восемнадцать годков ведь всего! В общем, справилась быстро и с прибытком. А экономии тогда были – о-ё-ёй! Громадные были, и народу в них без счету трудилось в поте лица своего. Как полагается трудились! Побалакала я, значит, со всеми, с кем надо, товар продала перекупщику и домой поворотила. Только выехала в степь, гляжу – от скирды к скирде какой-то человек прыг-прыг, прыг-прыг. Потом подождет маленько, как заяц, – и дальше. А сам в черном сертуке, в черных брюках. Ну в мае ты жару нашу знаешь. А он – в черном! Так вот, скачет он от скирды к скирде, а я лошадей остановила, жду. За деньги беспокоюсь. Как бы не отнял. Но заяц этот на меня – ноль внимания, фунт презрения. Только вдруг – р-раз – возле одной скирды и пропал. А я любопытной была – не дай Бог! Хоть и трушу, а потихоньку с облучка слезаю, к скирде босиком шлепаю. Гляжу, а у скирды – Володька, босяк наш Ржавенький! Полулежит, глазки закатил, еле дышит. Я к возу, за водой. Жалко стало сердешного. Подбегаю к нему с водой, а он мертвый. Удар ему от жары случился. Я – давай Бог ноги! Лошадей настегиваю – обратно в экономию, за фельдшером. По дороге попался мне управляющий, я ему все и рассказала. А он мне: «Езжайте, фройлен Олимпиада, до хаты. Мы тут сами все обследуем и устроим».
И сразу послал людей посмотреть, как там и что. Ну а я домой возвернулась. А потом решила на похороны съездить. На третий день, утречком, в четыре часа загружаю молчком арбу кой-каким товаром – и в экономию Фальц-Фейнов. Своим – ни слова. Потом, думаю, расскажу.
Ну приезжаю. На улице возле конторы – пусто. Хоть и семь утра, а все на работе уже. Я воз с товаром бросила (товар тогда оставлять можно было, воровали редко) – и к дому управляющего. Дом одноэтажный, но богатый, не всякого и пускали. Ну меня привратник знал, пропустил. Зыркнул как-то диковато и, ничего не спрашивая, пропустил.
Я ведь нарочно утром приехала. Думала, помочь им надо или чего. Жалела я Володьку сильно. Мать его, Мария Александровна, родственницей здешним помещикам Озеровым была. Ее тоже жалела, что такой Володька неудачный уродился.
Только смотрю – в доме управляющего никого. Как так, думаю! Похороны, а никого? Я в гостиную – мама дорогая! На столе Володька Ржавенький, – ну стало быть, Владимир Ильич Ульянов по-теперешнему, – лежит. Да не в гробу с кистями! В какой-то лохани огромной. Живот аккуратненько распорот, внутрях ничего нет, а все, что вынуто, – в тазу эмалированном шевелится. И вместо кишочек ему, бедолаге, в утробу, какой-то шут гороховый в колпаке и в перчатках солому с опилками пихает.
Я, как стояла, так оземь и грохнулась. Хорошо, в доме управляющего пол земляной был, для прохлады, – не зашиблась.
Только слышу через какое-то время– кричит по-немецки этот самый шут гороховый, этот самый доктор шутейный:
– Вас ист дас? Шнеллер! Шнеллер! Выгоняйт эту дуру вон! Шайзе, шайзе!
Тут слуги набежали, меня на улицу выволокли, а я все никак в себя не приду. Ну отлежалась на возу часок, ладно, думаю, сдам перекупке товар, может, оно и полегчает.
От слухай еще. Правлю я к складам, где разрешено было сделки торговые производить. Правлю, а сама на дом управляющего оглядываюсь, чуть шею не свернула.
Вдруг глядь! Из дверей Володьку Ржавенького под руки выводят. Опять он живой сделался! С тех-то пор его вечно живым – знающие, конечно, люди – и кличут. Может, в шутку. А может, всерьез. Это уж потом только наши подхалюзники подхватили: вечно живой да вечно живой! А настоящего смысла этих слов не знают… Вот я и боюсь, как бы Володька с Мавзолею не выскочил, снова народ по городкам мутить не направился! Народ-то нынче подуспокоился: ни тебе хрущевской дури, ни сталинского страху…
Ну вот. Сертук, стало быть, свой Володичка от соломы отряхает, картавит чего-то без передыху, как жует. А только вижу – дурно ему, ноги заплетаются, сам из себя бледненький, в лице ни кровинки. Тут как глянула я на него внимательней, да как вспомнила, что все его внутренности недавно в тазу шевелились, да как стегану лошадей, как крикну на них: но, но, домой, восвояси!
Ящики пустые с возу падают, солома с плеч Володькиных летит! Сам он тоже, как ветряк, руками махать начал: то ли меня догнать хочет, то ли сил, чтоб на небушко взлететь, набирает. Тут самое страшное и случилось: вырвалось чучело Володечкино и убежало. Ловили его весь день, ловили, а поймать не смогли.
– А потом, Бу, потом?
– Потом – поймали. Как? А так. Ночь была. И сидело себе чучело Володечкино близ скирды, почитай, там, где я его первый раз увидала. Доглядели его дети управляющего – в ночное лошадей они водили – и тихонько к нему подкрались. А чучело как крикнет: «Не подходите, товаищи! У меня евойвер!» Ну, утром его близ скирды и накрыли. И как только до чучела в сертуке дотронулись – так оно снова и умерло. Видят такое дело – отправили чучело тайно пароходом в Херсон. А дальше – малой скоростью через Симбирск в Уфу.
– Далась тебе эта Уфа, Бу-бу. Ты бы хоть для правдоподобия про один Симбирск говорила.
– Не перебивай. В этом рассказе ничего менять нельзя. Сказано Уфа – значит Уфа. Сперва в Симбирск, ну а насовсем – в Уфу. Ну вот. Управляющий наш – до чего аккуратный человек был – даже бумагу о погребении с них стребовал. И пришла такая бумага!
– А дальше-то, дальше, Бу-бу?
– Дальше – управляющий мне так и сказал: «Чучело, фройлен Олимпиада, захоронили. Даже жаль: такое чучело удачное оказалось! Не хуже настоящего человека. Немца-таксидермиста, ну по-простому – чучельника, мы из Харькова для такого случая выписывали. Только вы, фройлен Олимпиада, не слишком-то про этот случай распространяйтесь».
Я и молчала. Да только как поехала в двадцать пятом году в Москву, как увидела портрет Володькин поясной, еще раз в обморок упала. Чуть в Москве твоей, Борюня, навеки не осталась. Увидала на портрете чучело под именем Ленин – и упала. А потом себе думаю: как же, думаю, чучело это управляло всеми нами?! Как?
Вот и смекай теперь: чучело мы все любили, чучелу поклонялись, чучела – пока оно бегало – боялись, чучелом божились. А в Мавзолее, может статься, и совсем другое чучело лежит. А эти твои дураки-ссиденты с чучелом воюют и борются. А чего с им воевать? Забыть его надо, забыть! Да вот не могу. И ты тоже не сможешь…
Ну, как бы там ни было – расплакалась я тогда, в двадцать пятом, и снова пожалела Володьку Ржавенького. Как же, думаю, он на Страшном-то Суде предстанет? В виде кого? В виде чучела или все-таки в виде бывшего правителя? Ума не приложу…

 

Мне тоже стало жаль человека, так сильно, по рассказам Бу-бу, походившего на вождя революции. И хотя я понимал: это всего лишь предчувствие дальнейшего бальзамирования вождя создало в голове у Бу-бу такой рассказ о мертвом правителе – в рассказ этот почему-то верилось.
Я прочистил горло и глянул на Авика. Я даже начал заранее улыбаться, предчувствуя насмешки остроумного моего приятеля.
Но Авик отчего-то резко нахмурился и сказал:
– Завтра же едем в Уфу.
– Ты че, сдурел, Авик?
– Едем в Уфу! – нажал Автандил. – Там у меня в архиве знакомая работает. Пока ты рассказывал, я вспомнил: я уже один раз похожую историю слышал. Про чучело. Да ты, ёханды-блоханды, хоть понимаешь, что мы с тобой целый мир можем этим открытием перевернуть? На путь истинный его наставить?
– Зачем наставлять мир, Авик? Да и не наставишь его…
– Слушай, я же тебе говорил: я бывший вербовщик. Не сексот, не «кирпич». Я преподавал в академии Дзержинского!
– Ты говорил. Да только брешешь ты все, Авик. Ты не обижайся, я тебе это давно сказать хотел.
– Ничего я не брешу! У нас тут такие дела надвигаются! Век не расхлебаем. Понимаешь? Скоро могут быть перемены. А вербовщик – это нюхач. Он человека за версту унюхать обязан. А уж события – за год, за пять, а то и за десять лет. Он ведь и человека под определенные события вербует. Ну, теперь понимаешь, балда?
– Не-а…
– Еще раз объясняю для тупоголовых: как бывший вербовщик, я носом чую – здесь, здесь собака зарыта! Если мы с тобой запустим эту байку про умершего в 1907 году Ильича – да ей цены не будет! Понимаешь? Сейчас ведь все твои бородатые пророки и лагерные пророчицы по новой бороться с Ильичем начинают. Как с политиком, как с экономистом. А не надо нам этого. Чего Ильича еще раз свергать? Чучело, оно чучело и есть! Забыть и прах по ветру рассеять! Тогда и лжепророки угаснут. Ты про Андропова слыхал?
– Слыхал.
– Да не вообще, а конкретно! Слыхал, что говорил про него мужичок на Ордынке?
– Ну слыхал.
– То-то. Как бы Андропов всем этим бородатым самоуправщикам потихоньку подыгрывать не начал… Вот мы с чучелом Ильича гениально и выступим!
– В дурхате мы так с тобой выступим, Авик.
– Причем здесь дурхата? Если бумагу найдем – поверят! Западные радиоголоса сперва не разберутся, что к чему. Им только подай что-нибудь подванивающее про наших вождей! Ну а когда разберутся – поздно будет. Так что – в Уфу, в Уфу! Это твоя Бу-бу здоровски наводку на Уфу нам дала! Понимаешь… Коммунизм – уходит! А ему не дают уйти спокойно. Завязалась, как говорится, кровавая битва. Невидимая пока…
Я посмотрел на внезапно тронувшегося умом Авика и увидел вокруг его лица слабо сгущающуюся темноту. Однако Авик твердо стоял на своем, божился, что не псих, что, осмеяв Ульянова-Ленина и указав на то, что он семнадцать лет являлся, по сути, мертвым человеком, даже когда делал великую революцию («таким же мертвым, как и те, кто новую контрреволюцию сейчас затевает»), мы сделаем великое и нужное для страны дело.
Обалдев от таких разговоров окончательно, с горечью во рту и печалью в голове я уснул.
Наутро, ни свет ни заря, Авик растолкал меня и поволок прощаться с О-Ё-Ёй.
– Ты, может, ее никогда больше и не увидишь, – радостно сообщил Авик. – Но для великого дела женщину бросить не жалко.
Словно что-то предчувствуя, О-Ё-Ёй встретила нас в сторожке неласково. А когда услыхала про Уфу – совсем разнервничалась:
– Какая такая Уфа! Если уж ты куда-то там собрался, то не надо врать!
– Он может и совсем не вернуться, – с прямотой бывалого разведчика, уходящего за линию фронта, высказался Авик.
– Ах вот оно что… Ну так убирайся совсем! Убирайся, и чтоб духу твоего здесь больше не было! И не воображай, что я от своих слов откажусь! Не думай даже!..

 

В Уфе нам не повезло. Не повезло сразу, не стало везти и потом.
Наверное, это произошло потому, что мы с Авиком были хреновые архивисты, никуда не годные исследователи родной истории. Мы и начали не с архива, а с осмотра реки Белой и памятника Салавату Юлаеву.
– Похож, – сказал Авик.
– Кто на кого?
– Ульянов-Ленин на Салавата. И вообще: даром все это наворачивают.
– Что наворачивают, Авик?
– Ну, говорят, будто коммунизм к нам из Европы в посылке прислали. Чушь! Наш коммунизм – это красный ислам.
– Брось ерундить, Авик.
– Точно, точно! Но это и хорошо. Может, мы через этот самый красный ислам к христианству-то и вернемся. И еще куда надо вернемся.
– А куда нам надо?
– Да все туда же. В настоящую империю. И… – Не докончив фразы, Авик сказал: – Сейчас я предупрежу свою знакомую по телефону, а потом сходим в пивбар, глотнем уфимского пива.
Через час, на подходе к бару, который на самом деле звался «Пельменной-котлетной», Авик неожиданно сказал:
– В архиве мы обязаны найти не только свидетельство о погребении, но и еще кое-что. Ты, конечно, не знаешь, что в двадцать втором году это твое чучело целый пароход приват-доцентов и прочих деятелей за бугор выслало. «Обер-бургомистр Хакен» пароход назывался.
– Что-то Куницын говорил на последней лекции.
– Твой Куницын простой, а хитрый. Он-то здесь останется. Всех за нос проведет – и партийных, и гэбэшников. И ничего ему, как всегда, не будет. Но есть и похитрей его. Это те, что на Запад собираются. Они-то – чтобы их скорей отсюда выперли – посильней Куницына шуметь будут. Новый «пароход» ладить будут. Так что ты в эту самую Жуковку – ни ногой!
– Да я и хотел только самиздат наш показать… И сказать: не все одни беды в России. Не все вокруг – лагеря да помойки… Понимаешь, Авик: Россия – это же хорошо выделанная скрипка! Только играют на ней всякие козлы. Им-то наперекор я и хочу на скрипке внутренней играть: провел по струнам – не смычком, верным словом – она и заиграла. Потому и в Жуковку ездил…
– Дурак! Молчи!
Я замолчал.
– Ты не понимаешь, – зашептал мне в ухо Авик, потому что мы уже входили в «Пельменно-котлетную», – поэтому должен молчать! Там, в Жуковке, расклад феноменальный! А ты всякую ерунду про скрипку мелешь… Никто этого еще не просек, а я просек! Понимаешь: Ростропович – это Цвигун!
– Кто такой Цвигун?
– Дурак! Генерал Цвигун – это вербовка. Это, это его прямая специальность! Здесь он крупный специалист. А вовсе не в кино, которое консультирует, и не в музыке, которую опекает… Ну а раз есть объект – Ростропович – и есть вербовщик – Цвигун, – тогда… тогда… значит, между ними должны произойти какие-то действия! Или Цвигун Ростроповича вместе с его гостем вербанет… или – наоборот! Как бы эти двое сами Цвигуна не вербанули! Такое бывало. И сейчас как бы не тот самый случай!
– Не понял, – сказал я, собираясь встать горой за знаменитого виолончелиста и его смелого гостя-заговорщика. – Жуковка-то здесь причем?
– Не понял, потому что музыка тебе все мозги проела. Не соображаешь уже. Единство действия всегда, ёханды-блоханды, зависит от единства места! А Цвигун – он там совсем рядом обретается… Потерянный ты для аналитической мысли человек! – громко сказал Авик, и мы вошли в «Пельменно-котлетную».
В котлетной, тоскуя о своей музыкальной тупости, я напился.
Произошло это до омерзения легко и до обалдения быстро. Выпил я, в общем, немного. Но, видно, водочка, которую подносил и подносил нам какой-то балабол с лакейскими баками и тяжким, ходящим вверх-вниз наподобие лифта кадыком, была с нефтью. Да и пиво было – не очень.
Я напился и принимать участие в разговоре перестал. Хотя и чувствовал: разговор этот мне жутко интересен! Я все пытался вмешаться, перебить Авика. Но перебить ни его, ни балабола с лакейскими баками не было никакой возможности: они шептались и кричали, кричали и спорили и начинали уже тихо рвать на груди друг у друга рубашечки…
Тогда я упал головой в стол и уснул. Снился мне пароход «Обер-бургомистр Хакен». Маленький пароходик пыхтел, дымил огромной трубой и все никак не мог отвалить от берега, к которому его прижимали коричневатые звенящие волны.
Очнулся я на узкой койке, под синей простыней. Оглядевшись, с ужасом понял: я в больнице или в какой-то военной медсанчасти.
Рядом в строгом порядке лежали затянутые простынями под горло бородатые и безбородые мужики. Все они спали.
Вскоре наступило прояснение: вошел милиционер в накинутом на плечи докторском белом халате.
– Так. Приходим в себя, значит, – сказал он бодро-весело.
– Вы кто? – спросил я, накипая возмущением.
– Старший сержант Бареев.
– А я как тут очутился?
– Пить надо меньше, тогда и в вытрезвитель попадать не будете.
– Я не пью. – Гордо насупившись, я для наглядности потянул из-под простыни левую руку и показал ее сержанту Барееву. – Я – музыкант.
– Во-во! – весело поддакнул сержант. – Компания у вас в «Пельменной-котлетной» и точно – музыкальная подобралась.
– Выпустите меня поскорей отсюда! – сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал грозно. Но он прозвучал умоляюще. – Мне, кажется, что-то в пиво подлили.
– Всем вам в пиво подливают. – Сержант Бареев развернулся и, сказав на прощание: – Лежи смирно, разберемся, – ушел.
Был вечер. Это чувствовалось по накалу напряженно горящих ламп. Да и темень тревожная вползала в единственное высокое и далекое окошко. Я не знал, куда девался Авик и тот лакеистый, с ходящим вверх-вниз кадыком. Поэтому, встав, пройдясь по просторным вытрезвительным покоям и почувствовав при этом прилив сил, я стал нетерпеливо постукивать в запертую дверь.
Голова болела не очень. Но во рту был странный привкус, словно я выпил вишневого варенья с нашатырем.
На деликатный мой стук никто не отозвался.
Тогда я повернулся к двери спиной и стал мерно барабанить в нее пятками.
Дверь открылась. Я развернулся. Но на пороге, вопреки ожиданиям, стоял не ласковый сержант Бареев, а какой-то амбал безо всякого халата, в тесном милицейском кителе и почему-то, как и я, в трусах.
Не говоря ни слова, амбал сделал шаг вперед и въехал мне кулаком в переносицу. Жаркие густые искры сыпанули из моих глаз. Я упал и пролежал на полу минуты две-три. Голова моя словно раскололась надвое. Мозг выпал и покатился по чистенькому полу. Но потом быстренько вкатился назад. Все это время амбал молча и, как показалось, с угрюмым любопытством смотрел мне прямо в лоб.
Я вскочил и, не зная, что делать, застыл в нескольких шагах от амбала.
Наконец, сообразив: дверь открыта, – я решил предать наши с амбалом отношения гласности.
– Я пил мало! Позовите начальника! – Голос мой отозвался фальшью и неуверенностью да еще и взлетел петухом на недопустимые высоты.
Амбал, видимо, эту интонационную фальшь сразу оценил и врезал мне еще разок.
На этот раз кулак его угодил прямо в глаз, правда, я не упал на пол, а просто отлетел к ближайшей койке.
Тут подал голос и сам амбал.
– Здесь пьяный дебоширит! – заверещал он удивительно чистым, почти детским дискантом.
Откуда ни возьмись налетели еще двое в халатах. Они сдернули с меня рубашку и майку, связали чем-то крепким руки за спиной, накинули на голову одеяло и, высоко заведя связанные руки и тем самым пригнув голову вниз, куда-то поволокли.
– К суседям, в отделение? – одобрительно спросил кто-то невидимый.
– Ну да. В карцер, – услыхал я ласковый голос сержанта Бареева.
– А правильно. Пущай побрыкается до утра. У нас все граждане смирные, а этот, вишь, буян попался.

 

Славная вещь – карцер! Хорошая штука – голый цементный пол! Милое дело – голый цементный лежак. Превосходны и связанные за спиной руки. Все это освобождает мозг от нестройных мелодий и наполняет его мыслями.
Я стал думать и обдуманные куски сопоставлять. Стал слегка заскакивать в «легкий кинематограф прозы». Вспомнил про Володьку Ржавенького и про Бу-бу. Даже про поганки дядя Коли пожарника вспомнил.
Холод продул мне мозги, и я вдруг отчетливо понял: я – никто.
Это меня страшно обрадовало. Когда я состоял студентом возвышенной и неприкасаемой касты мусинцев, я был полон спеси и гноя.
Как только я стал никем, спесь и гной стали из меня по капле вытекать.
Дальше – больше.
Я внезапно понял: раз я стал никем, то именно из нулевого состояния я и могу стать кем-нибудь стоящим. Могу сперва встать на ноги, потом на цыпочки, потом пройтись по пустому карцеру. Словом, стать свободным, не связанным по рукам и ногам никакими путами человеком.
Человеку – нужно что?
А нужно ему жить.
А зачем ему жить?
Чтоб жили потом другие.
Осознав это, я сразу вспомнил Москву, О-Ё-Ёй и еще кой-кого вспомнил. И тут же стал думать дальше.
Чтобы могли жить и выжить другие, человека надо учить.
А чему ж его учить? Играть на скрипке? На фоно?
И этому тоже.
Но главное – научить человека начинать и заканчивать мысль и научить соотносить мысль с предметом. А еще – научить не врать себе. Хотя бы в мыслях.
От радости и не помня себя я запрыгал по карцеру. Потом кинулся на цементный лежак. Лежак прожег холодом до костей. Тут я вспомнил, что переводили-то меня через узкую улочку (из вытрезвителя в отделение) закутанным в одеяло. Я огляделся: одеяла нигде не было. Возмущенный пропажей казенного имущества, я застучал головой и коленями в железную дверь карцера.
– Тебе чего – мало дали? – спросил, заглядывая в дверь, незнакомый милиционер в форме и без всякого уже халата.
– Развяжите мне руки и дайте карандаш и бумагу. Я заявление напишу, – соврал я, думая использовать и то, и другое по-своему.
– Не полагается, – сказал бесхалатный. Он всмотрелся в меня внимательней и сделал шаг во внутрь. Бить, правда, не стал, а просто сделал легкую подсечку. Я упал на пол, наливаясь еще большей радостью и предощущением того, что здесь, сейчас хлынут в мою голову, освобожденную от беспрестанного музыкального счета: «и раз, и два, и три, и четыре», новые, настоящие мысли.
Было холодно. Но этот холод грел…
Ранним утром мне развязали руки, одели в мою же одежду, утерли нос, отчистили щеку от крови и повели обратно в вытрезвитель, в кабинет начальника.
Начальник сидел и, сидя за столом, как-то мялся. Чтобы сгладить взаимное отчуждение, он спросил:
– Голова болит?
– Так, немного, – снова соврал я, потому что голову на плечах имел не больную, а радостную, превосходно карцером охлажденную и продутую.
– Бареев, дай ему спирту. Стопарь.
Я выпил спирту, и капитан – как и Бойцов, слегка опечаленный, а вдобавок к этой своей печали еще редкоусый и редкозубый – сказал:
– Тут один твой знакомый звонил…
– Авик?!
– Какой еще Авик! – скривился капитан, так и не назвавший своей фамилии. – Другой, другой твой знакомый… Ну, который с тобой в «Пельменно-котлетной» был, – впал в неуместное при разговоре с недавним пьяным заискиванье капитан. – Поэтому штраф с тебя возьмем минимальный – девять рублей. И катись в свою Москву…
– А Авик? – снова не понял я.
– Какой еще, на хрен, Авик! – рассердился уже по-настоящему капитан без фамилии, и я понял: он только делает вид, что не знает, кто такой Авик. – А… этот… Ну да, Кантонистов Автандил Иванович, – стал через некоторое время нехотя припоминать капитан. – Да. Точно… Был такой… Вот, записку тебе просил передать.
Капитан долго шарил в столе, наконец вынул оттуда сложенный вдвое листок бумаги в клеточку.
Не раскрывая листа, он подал его мне. Я узнал почерк Авика.
«Боря! – писал Авик. — Мое место в психиатрической больнице. Ты это хорошо знаешь. Туда я и ухожу. Добровольно. А тебе пишу, чтобы ты знал: никаким вербовщиком я никогда не был, в Академии имени Ф. Э. Дзержинского не преподавал. И думать про это забудь! Возвращайся в Москву. В архив – не ходи. Поздно. (Зачеркнуто.) Деньги в сумме 36 рублей – прилагаю. Если эти сволочи (зачеркнуто). Меня не ищи, я остаюсь здесь. Когда-нибудь сам тебя найду. Авик».
– А деньги? – спросил я только для того, чтобы унять бурю недоумений и подозрений, вдруг вспыхнувших смоляной громадной паклей в свободном и чистом моем мозгу.
– Да. Конечно. Деньги. – Капитан чуть замешкался. – Вот, возьми. Девять рублей мы вычтем. Бареев! Квитанцию гражданину Евсееву! А двадцать семь – вот они, получи. С билетами у нас сейчас нормально, еще и на пиво тебе останется.
Он что-то продолжал говорить, но я его уже не слушал. Я крутил и крутил в мозгу, как любимую пластинку, фразу Авика «когда-нибудь сам тебя найду», и одновременно старался не показать выступивших после спирта слез.

 

Авик меня не нашел.
Я его больше никогда не видел.
С квартиры своей в Николо-Дровяном переулке он съехал, из Вешняков выписался. И вообще ни в Уфе, ни в Москве в реестре жителей больше не числился. Я это потом много раз проверял.
Авик пропал, но зато на Казанском вокзале меня встретила забывшая, видно, о нашей последней ссоре О-Ё-Ёй, которой я, на всякий случай, скупо телеграфировал три слова: «Выезжаю четвертого уфимским».
О-Ё-Ёй потерянно улыбалась.
– Тебе письмо, – сказала она как-то жалобно и отстраненно.
Письмо было от Ляли Нестреляй.
Я сразу же разорвал заклеенный конверт без почтового штемпеля. То, что я там прочел, поразило меня, как гром.
Ляля уехала в Хайфу.
Случилось это неожиданно. И никто, конечно, не успел к ее отъезду как следует подготовиться, не успел собрать для Ляли пучок благодушных пожеланий или пустить вслед какую-нибудь подобающую отъезду шутку.
Весь этот год, – так писала Ляля, – ее родители ждали вызова, а потом решения властей. Вызов пришел, решение состоялось. Три дня назад Ляля вернулась к себе в Станислав, а оттуда, через Чоп, выехала в Вену. Письмо передала через верных людей.
Но самым удивительным в письме было то, что Ляля звала меня с собой.
Написано это было в грубо-солдафонском и одновременно шутейном Лялином стиле, но написано ясно и определенно. Ляля писала, что она мою «анархическую и бунтарскую» натуру знает и что в Союзе мне жизни не будет.
«Будешь куковать в Козмодемьянске? В Лабытнангах? – ехидно спрашивала Ляля. И сама себе отвечала: – И то, если тебе позволят. А скорей всего будешь на жмурах лепетать под скрипочку свои стишки: „Кого хоронят? Музыку хоронят! Автор – Б. Евсейкин“. А в Израиле – свобода. Не хочешь играть в оркестре – сиди, рисуй свои буквы.
В общем, если ты хочешь иметь настоящий вызов, ты его будешь иметь. Это не страшно, что ты русский. Мы оформим, как будто ты еврей. Пишу тебе обратный адрес. Письмо передашь через Жанну З.
Пока, пацан! Не опоздай! Через два года у нас будет все. И тогда ты можешь не успеть.
Еще твоя – Ляля».
Я покосился на О-Ё-Ёй. Но она смотрела куда-то в сторону. Сквозь нее и сквозь меня шли люди. Нас огибали тележки носильщиков, о наши ноги бились потерявшиеся или забежавшие поперед родителей дети, шла босоротая и косоглазая Россия, шла никому не нужная и от одного этого заслуживающая дикой и трепетной любви толпа, шла блатная и юродивая жизнь, со всей своей тяжестью, но и с невиданной нигде в мире свободой: свободой отстранения от неглавных вещей, свободой всеприятия, всепрощения…
– Поедешь? – вдруг обернулась ко мне О-Ё-Ёй.
В глазах ее блеснул желтый тигриный огонек, а вслед за ним – литая и тоже тигриная влага.
Я понял: содержание письма О-Ё-Ёй известно. Скорей всего, от все той же потаскушки Жанны З., которой нельзя было доверить ничего святого.
Я хотел интеллигентно пожать плечами: мол, жизнь покажет. Но, приглядевшись к О-Ё-Ёй, от этого движения удержался.
Больше того: увидав ее тигрино-влажные глаза, я захотел сказать что-то покорное, мягкое и трепетно-важное, но тоже не смог.
Тогда я придумал изобразить нечто фиглярское, и у меня на языке уже запрыгало наше дежурно-студенческое:
Раздается на деревне перелив.
Провожают гармониста в Тель-Авив.
Все ликуют и смеются – да-да-да!
Не вернется гармонист наш никогда…

Но и этого я не сказал и не спел. А сказал неожиданно внутри себя:
«Кончился, б…, романчик. Кончился… И с Лялей, и с музыкой. Все! Конец! Другое начинается!»
Что именно начинается – я не знал.
От неимения правильных мыслей и слов я стал нервничать и не сразу смог понять, что надо делать. Вдруг я вложил письмо с адресом обратно в конверт, подошел к какому-то железнодорожному ящику и припечатал к нему конверт кулаком. Затем нашел небольшой камень и придавил им конверт к железному ящику окончательно.
После этого я обернулся к О-Ё-Ёй.
Великий и сладостный обман Востока блистал в ее глазах!
Скрывая этот обман, О-Ё-Ёй сбила мизинчиком со щеки слезу, засмеялась и, хватая под руку и любуясь громадным фингалом под глазом, который пообещала вывести за один вечер, поволокла меня к метро.
– Я продала свою старую скрипку, – мечтательно сообщила О-Ё-Ёй, не доходя до метрокассы. – Так что денег у нас – месяца на четыре. И я… я… ну, в общем, я сняла квартиру. Потому что твои прокурорские мильтоны на меня нажаловались, и меня из сторожей поперли! И из института меня из-за тебя обещали выгнать, – радостно тараторила она. – Но бумаги я перевезла все! Ты не думай! И Цветаеву, и Булгашку, и Зайчика! А еще – взяла в прокате новую пишмашинку!
О-Ё-Ёй продолжала захлебываться от восторга, а мне стало страшно.
Как жить дальше? Играть на скрипке и постепенно терять вкус к мысли и письму? Совмещать то и другое? Заниматься гармонией и оркестром? А Бердяев? А еще только начатый Флоренский? А непрописанный карцер, а синенький солоноватый спирт в стопарике? Да и захотят ли меня держать в институте? Ведь им откуда надо на меня наклепают – будь здоров! И трусливый Силантий с умной Дафнией выкинут меня мигом. Нет, прав Авик! В академотпуск! В академ!
– Слушай, а давай сходим в кино? В «Перекоп», а? – О-Ё-Ёй вынула из сумочки и хрустнула перед самым моим носом новеньким червонцем. С червонца смотрел заматеревший и чеканный, и вопреки Бу-бу ничуть не потешный Володька Ржавенький.
Мы вошли в кинозал, и свет сразу стал гаснуть. Однако и во тьме сомнения и колыхания души не давали мне покоя: может, и вправду уехать к Ляле? И уже оттуда, издали, из теплых стран, из венских кафе, из культурно-просветительных израильских столовых посматривать на Москву, на Уфу, на сладко-неизречимую Новороссию? Оттуда, издали – все понять, всех научить?
Свет погас, и ударил колокол. Вслед за тяжким его ударом высветилось название только что выпущенного на экраны фильма: короткое, щемящее. Я закрыл глаза. Жизнь была здесь! Она была в этом ударе, в этом звуке и в его расплаве, в этих снегах и в поздних ростепелях, в тонком ледке и тихо-громовом треске лопающихся почек, в случайно расстегнувшемся вороте платья и стыло засветившемся в киношной тьме краешке женской груди…
«…Смерть видел вот так близко, как твою косынку. Я как поехал в штаб к генералу Крапчикову, а он меня, сукин кот, в винт посадил играть… малый в червях объявил… И на тебе – пулеметы! Буденный – на тебе, с небес! Начисто штаб перебили! Я отстрелялся, в окно и огородами к учителю Барабанчикову, давай, говорю, документы!»
Я очнулся. В фильме давали наши места. Горела Таврида. За ней, сквозь снега, чернела Таврия. Бежала Белая армия, вместе с обоими моими дядьями-дедами. У Белой на хвосте висела армия Красная, волокшая своей непорубленной, не пошинкованной еще массой других моих родственников. Дрожал в диком мареве снежно-громадный – позже взорванный большевиками – монастырь в селении Новая Маячка.
Монастырь в фильме сняли совсем не так, как надо…
Все нужно было переснимать. Все нужно было переписывать заново!
– Пойдем! – Я встал, и О-Ё-Ёй тоже поднялась пугливо. – Поехали в Андронников. Там – настоящая натура для фильма! А весной – на Перекоп! Потом – в Каланчак съездим, в Асканию, весь Сиваш пехом пройдем, а там – Крым, Джелишай, Ак-Мечеть, Севастополь!..
– Пойдем, – ничего дурного впереди не предвидя, согласилась беспечная О-Ё-Ёй.

 

Ты торчал и торчал – непонятно зачем – в Доме русского зарубежья. Все комсомольские ряшки и почти все либеральные душки после «обмыва» премии испарились, исчезли. Доглатывали с болью водочку лишь несколько симпатичных стариков в углу. Старики эти не продавались тогда, не продавались сейчас – оттого-то жизнь и гнула их пополам, ломала им ноги, дробила кости!
Не зная, куда идти, ты снова вышел на Верхнюю Радищевскую и побрел переулками.
Ты хотел зайти в знакомый по семидесятым годам кинотеатр, но он оказался отданным в аренду какому-то автомобильному клубу. Тогда ты стал без цели метаться по перестроенной и с трудом узнаваемой Таганке. Мелькнул еще раз обложенный кирпичами Театр, заблестели витрины Зарубежного Дома, сморщился в кустах нежелательный нынче Радищев…
Сухая гроза, почти без дождя и совсем без ветра, вдруг обозначила себя за Таганкой. Над тобой повисло что-то вроде набитого под завязку мешка с сажей. Ты почувствовал: сейчас по мешку резанут ножом, и дикая смесь воды и черной пыли, хлынув вниз, расплющит тебя как блин, а потом соскребет, как дерьмо, вместе с кровью с асфальта!
Надо было спускаться в метро, ехать домой, за город.
Но ты продолжал ходить кругами. Неистинность, даже скорей поддельность всего окружающего – терзала тебя. Скрипичная музыка, которую ты час назад пытался исправить в баре, представлялась теперь далекой, ненужной. Однако вместо нее в голове застучала значительно худшая, давняя, но аранжированная на современный манер песенка «Летка-енка». Исполняли ее не прежние артисты, исполняли дружной парой где-то недавно слышанные Гурченко со Швыдким.
– Ой, ой, кто тут, Боже мой? – пела веселая актриса.
– Я! Я! Это я, Швыдкой… – отвечал ей милый баритон.
Вдруг ты почти что носом уткнулся в громадную дверь. Заломив голову, увидел крест. Смутно припомнилась еще с 73 года ремонтируемая часовенка. Часовня была закрыта. Казалось, службы в ней не отправляли с тех самых семидесятых. Необычное для нынешних пышно-церковных времен запустение темно-золотой паутиной окутывало часовню.
Еще не сознавая до конца – зачем? – ты стал тянуть громадную дверь на себя.
Дверь не поддавалась. Тогда, в бессилии и страхе, ты стал помогать себе плечом, даже разок-другой пнул дверь ногой. Потом в отчаянии присел возле двери на корточки.
Рядом светились улицы, переулки, рассыпались мелкими точками прохожие… Идти можно было – куда душа пожелает! Но тебе не нужна была эта широченная и скорей всего мнимая свобода. Тебе нужна была дубовая, дряхло-мощная, сужающая всю жизнь до своего размера – 2 х 4, 2 х 4! – дверь…
Ты продолжал стучать в нее с чисто русским, невыводимым и неприличным в таком месте упрямством. Ты понимал уже: дверь не откроется.
От такой безнадеги хотелось кричать, выть.
Дверь, однако, внезапно рыпнула и медленно пошла на тебя всей своей трехсотлетней тяжестью. Ты едва успел отскочить в сторону, чтобы она медной окантовкой не разнесла тебе вдребезги череп.
На пороге, щурясь на проглянувшее сквозь дождь и сажу, красно-ветреное закатное солнце, встал церковный служка в серой рабочей рясе.
Он был не просто стар – был по-настоящему дряхл. Но спину держал ровно. С плеч и щек его осыпалась какая-то строительная труха, руки были в каплях подсыхающего цемента. Служка сильно походил на монгола или китайца.
Ты смутился душой: зачем в православном храме – монгол?
Видимо, ощутив тревожный напор комканых твоих мыслей, служка улыбнулся и, отряхивая строительный мусор, сказал:
– Заходи, паря, однако.
Ты двинулся в черный дверной проем.
– Не сюда, паря. Туда вон сперва зайди.
Ты посмотрел туда, куда указывал взглядом монгол. Чуть сзади лепилась какая-то с неброской вывеской харчевня.
– Вина церковного выпей. Потом приходи, однако.
Ты выпил вина и вернулся. Сдержанно спросил:
– Вы кто, отец?
– Я-то? – расхохотался служка. – А зови ты меня – Великий Могол Православия. Или – Арбайтмахтфрай. Или – как тебе заблагорассудится. Имя мое – ничто. Дух мой и тело мое духовное – все. Иди, однако, сюда. Ближе, ближе…
Ты подошел, заглянул внутрь часовни.
Вверху, над головой, болталась напитанная пылью и потому казавшаяся влажно-тяжелой паутина. Внизу, сразу за порогом, сквозь раскрытый пол чернел глубокий церковный подвал. Клубки тьмы, слабый пляшущий огонек, длинный, старинный, без скатерти стол, гнутый в дугу писец, водящий над здоровенной амбарной книгой ручкой-фонариком, – вот все, что выхватил ты взглядом сквозь почти полностью снятые доски пола.
– Мне – туда?
– Туда, туда!
– А что там у вас?
– Школа нового письма, однако.
– Да может мне совсем это письмо и не нужно? Может я совсем не туда хотел?
– А куда ты, паря, хотел, однако: вверх али вниз? Внизу – трудов горы. Вверху – финтифирюльки одне и песенки. Куда? Говори!
– Не знаю я.
– Теперь, однако, узнаешь! Бог примет все. И тебя, дурака, примет. Ну, лети!
Монгол что было сил ткнул тебя кулаком в спину.
За спиной у тебя не было ни футляра со скрипкой, ни давно обломленных тщетой и упрямством крыльев.
Ты полетел вниз.
И полет вниз оказался намного радостней и слаще, чем любое воспарение вверх.
Назад: 3. Митенька
Дальше: * * *