1. Библиотека стилей
Вечер в Доме русского зарубежья кончался, гас.
Кой-кто из гостей толкнулся уже и к выходу. У окон, несмотря на весенние холодки, раскрытых настежь, стали возникать зияния, пустоты. Передвинувшись к окнам поближе, чтобы глотнуть воздуху, ты мимовольно стал взглядывать и на улицу.
Невдалеке, почти под самыми окнами, жарили на противне рыбные котлеты. Рыбный дух, чуть прогретый огнем весенний воздух, мельтешенье поварских лопаточек, углы зданий, водостоки, малый куполок церкви…
И поперек всего этого дрожащего в предвечернем мареве чуда и поверх его – широченный и высоченный дом!
Дом этот на улице Володарского, ныне Гончарной, был тебе когда-то очень и очень знаком. Но с теперешней точки обзора ты его никогда не видел: дом запирал собой всю округу, был шире горизонта, выше неба.
Тихо гудели от тяжести первые этажи дома, легко парили над мешаниной труб, ветвей и антеннок этажи верхние. Под низко срезанной верховкой дома горели шесть синих ниш-эркеров, в которые были в свою очередь водвинуты шесть скругленных окон сталинского дома-гиганта.
Словно бы шесть скрипичных футляров поставили на попа, раскрыли настежь, показав тайное нутро этих звуковых вместилищ: с перегородочками, синим бархатом, поперечными планками…
– Ты что, спишь? – толчок приятеля-соседа больно отозвался в правом боку. – Не видишь? Вручают же!
– Премия 200… года вручается… Премия вручается…
– Ты что, заснул? Не видишь, куда прешь? – спросил, возмущаясь, молоденький сержант милиции. – Загорожено ведь! Идут и не смотрят. Не люди у нас, а бараны, – буркнул он уже себе под нос.
Я остановился, переложил скрипичный футляр из одной руки в другую и потрогал замок на рыжем портфеле.
В нескольких шагах позади и сбоку от меня остановилась отставшая О-Ё-Ёй. Она стояла, держа в руках почти полную, отобранную у меня до особого случая, канистру с вином. Несмотря на то, что всего час назад мы с ней крупно повздорили, О-Ё-Ёй улыбалась. Она улыбалась, глядя на милиционера с комсомольским значком на груди, который выставленным поперек пешеходного пути барьерчиком отсекал очередь, тянувшуюся мимо тогда еще существовавшего и казавшегося неразрушимым ресторана «Кама» к любимовскому театру.
– Берите правей, – сказал сержант, чуть подобрев оттого, что увидел за моей спиной О-Ё-Ёй, – не надо тут скапливаться…
Я равнодушно кивнул и ступил на проезжую часть. Раздался шум, визг тормознувшей машины, и теперь уже О-Ё-Ёй, догнав меня, закричала прямо в ухо что-то раздраженное, едкое. Послышались хлопки дверей, возгласы…
Послышались аплодисменты, ты поднял голову и увидел на трибуне все ту же даму богатырского сложения, с которой два дня назад ездил в Жуковку, к богатому торговцу табаком.
Дама начала говорить. Она говорила возвышенно-финальные и философски осмысленные вещи. Тебе, однако, казалось: говорить надо вовсе не об общих вещах, нет!
Ты зажмурился и попытался прогнать сквозь себя подряд сразу несколько подробных прозаических кусков, попытался запустить «легкий», даже за годы мытарств и бродяжничества не обрыдший «кинематограф прозы». Попытался снова представить себе Жуковку 73 года, захотел сравнивать ее с Жуковкой теперешней.
Сравнения, однако, не вышло. Посыпалась какая-то серая мука, замелькали призывные этикетки, укололи глаза стеклянные будки охранников, брызнул весенней праздничной дрянью ресторан «Царская охота», заголосил торговый центр «Жуковка плаза», навалились громадными, вставшими на задние лапы медведями красно-бурые виллы…
Жуковка нынешняя раздавила, срезала под корень Жуковку прежнюю: патриархально-милицейскую, грибную, мило-интеллигентную, цветочную, книжную…
«Легкого кинематографа» – не получилось. Выглянула голая, нелюбая нынче никому проза.
«Так хочется иногда сказать правду, – орала в тебе, перекрикивая даму-философа, эта проза, – так хочется, что аж зажмуриваешься! Но и зажмурившись, чувствуешь: что ни скажешь – то и соврешь. Все вокруг кажется ложью, или полуправдой, или неполной правдой, или правдой предварительной. Счищаешь налипь за слоем слой и, пока докопаешься до правды смертельной, неслыханной – уже и упиваться ею сил нет. Да еще глянешь на себя невзначай в зеркало или в створки окна: волос черно-серый, неопрятный, и подбородок свисает косо, и щека дрожит, и райки глаз потускнели. И на кой она тогда, эта правда?»
Так и сейчас, в данный миг.
Ни за что не догадаться, зачем ты дал вспыхнуть в мозгу всем этим годящимся лишь для тайных записей строкам. Ни за что не догадаться – для какой такой высшей правды называются по именам, а затем выскакивают перед глазами: продавцы продмагов и младшие мильтоны, Быково и Курский вокзал, лесник Титка и гаишник на въезде в Жуковку, прокурор Дзержинского района города Москвы и ранняя проза Солженицына, наглухо закрытый для чужих Союз писателей СССР, ресторан «Кама», отобранная навсегда скрипка Витачека, композитор Гадике, потерявшийся в гуще России стихоплет Гурий Лишний, струны Pirastro по запредельной цене 30 рэ пакетик, бледно-мучной Высоцкий, снова прокурор, опять милиция…
А теперь – этот зал премиального Дома. Это – трудней памяти. Ведь в Доме, кроме нескольких пристойных лиц – комсомольцы и партийцы всех мастей, бывшие и нынешние сексоты, раздавившие десятки сердец, проткнувшие насквозь сотни тел! А рядом с ними – продажные поэты и недорогие в пересылке за рубеж прозаики. Многие из них «стучали» и «сигнализировали» тогда. Они же рукоплещут и подают кому-то «сигналы» сейчас. Они рукоплещут лауреату премии, названной в честь того, кого в 73 году готовы были жарить на углях, а потом, раскачав за руки и за ноги, скинуть хоть в яму, хоть в бездну!
Вдруг показалось: главный порок нашего времени – в неполной смене эпох. В несорванности масок, в безобразном нашествии прежних, залитых портвейном-72 и дешевым «грузиньяком», псевдо-героев!
И тогда в тебе заговорил еще один мнимый (мнимый, потому что ты только мнил, что он существует еще на белом свете) герой: «Времена-то, Борек, – ваше и то, прошедшее – ох как схожи! Как бы опять все скопом не вальнули в псевдо-политику. Не побежали дворовыми песиками за новыми властителями! Не стали перед ними холуйствовать.
Из-за этих-то властителей жизни и властителей дум – сорок миллионов народу топором на дно пошло в 90-х! Начинали-то и вожди реальные, и «вожди» духовные – за здравие, да кончили за упокой. Начинали – и Ленин с Троцким, и Сахаров с Солженицыным, и Зюганов с Лимоновым, и Гайдар с Чубайсом – улучшателями жизни. А потом каждый стал за свое биться: один за эмиграцию для своих родственников, другой – за вывоз самого себя за рубеж, третий… четвертый… пятый… Вот и выходит: для «вождей» вся их деятельность – антураж, прикрытие. Это я тебе как бывший «вербовщик» скажу. Начинают, ёханды-блоханды, разговорами про свободу, а кончают призывами – бомбить и бомбить! И разбомбили. Та страна – сгинула. Новой – нет. Не СССР разодрали на части! Россия – на краю сгуба. Романчик со страной они затеяли! А она, страна, – эпопеи, может, достойна! Ведь не ГУЛАГ твой, с языка не слезающий, определял будущее России. Не борьба с его остатками! Вместо того чтобы просечь путь России как эволюцию, лучшие умы и тогда, и сейчас – борьбой с этими самыми остатками занялись. Ты глянь только, Борек, что произошло! Покидающие арену истории коммунисты, с чемоданами барахла и образцами редких металлов в карманах, были – что? Правильно! Были возвращены. С ними стали бороться. Стали бороться и с эволюцией.
А борьба с эволюцией есть революция и тупик! Сечешь? Революция – не выход. Она – тупик, тупик, тупик!
А почему все у нас так вышло, Борек? А потому, что на место Христа и учеников его «вожди» наши себя поставить хотели, особенно вожди духовные. Божий промысел «подправить» торопились. «Апостолы» атомного века, ёханды-блоханды! И не нужен никто из них был вовсе. Россия испокон веку художеством и молитвой спасалась. Не политикой, не «публициськой», не моей вербовкой и не вашими комсомольскими маршами для симфонического оркестра! Не Ленин с Троцким и не Сахаров с Солженицыным, и, конечно, не Ростропович, когда он про политику вякает, – определяют пути России… А определяет их дух ремесла. Определяет какой-нибудь неведомый переписчик, создатель неслыханной прозы, делатель небывалых сонат для скрипки… Ну, вспомни! «Исполнен долг, завещанный от Бога мне, грешному…»
И здесь ты не выдержал и стал глушить Авиков голос кашлем, стал забивать себе рот кулаком. Но вырубить собственный мозг, вступивший в перепалку с мозгом чужим, было нельзя.
Все в тебе выло: «Ироды! Тошно-о-о! Звуку! Звуку! Настоящей, не мнимой, прозы! Потом – картин! Потом сразу – бабу! И тут же – бабу вон! Опять прозы – незаузданной, свободной! Не обманной, не клановой! Жую я во рту вашу „публициську“! Художества! Верховенства прозы!..»
Вот после этих-то криков и вспыхивал в тебе безответно-непостижимый вопрос. Ты спрашивал себя:
– Что сказано?
Что сказано, что написано за последние тридцать лет такого, что оправдало бы, даже «отмазало» (так и прет на язык это гадкое, но сейчас – единственно возможное слово) нас перед Высшей Правдой?
А ничего, собственно. То есть сказанного-то – море. Но сказано это в голой публицистике, в трескучих телеобращениях, в партийных программках и лозунгах, в умышленной, самим себе заказанной прозе. А проницания мира художеством, проницания словом вечным, не устным, письменным – все эти годы почти не было!
Тридцать! Может, даже и сорок лет впустую! Не то надо было писать. Не то и делать. А что именно – теперь не скажешь. Время письма (за которым только и возможно настоящее действие) – упущено. Время – выпущено из рук. Время – просрочено. По ложному пути вели нас ложные «пророки»!
Мы заблудились: Экклезиаст – блуждающий огонек Библии – ведет и не выведет нас.
Мы заблудились: Экклезиастэс – казахстанский грек со шнобелем – ведет и не выведет нас.
Мы заблудились: звук скрипки Витачека – сыроватый и глубокий – ведет и не выведет нас.
Мы заблудились: лесник Титка из поганого места – ведет и не выведет нас!
Тут же вспомнился трясущийся мужичок в доме на Ордынке. Вспомнилась и его фраза, показавшаяся тогда всем – и тебе, и Мите, и Авику – дикой: «Даже дурной правитель – лучше ложных пророков…»
Не спасало от этих внутренних криков и то, что некоторые выступавшие в Доме зарубежья – к примеру дама богатырского роста – ни в какой костер веточек подбрасывать ни за что не стали бы, никого к пропасти не волокли.
Но таких «не подбрасывавших» было мало. Тогда они были слабосильны. Теперь – слепы от старости или от ощущения неправедности своей жизни. А вокруг них – ребята 40—50 лет: с поросячьими щечками, с короткими шеями, с модными, едва проступающими на щеках бородками. Ребята, тогда готовившие свою комсомольскую мошну для денег, сейчас – души для продажи. Ребята, ничему не удивляющиеся, хавающие все подряд: социализм, капитализм, глобализм, антиглобализм, деревенщиков, производственников, маринистов, утопистов… Они и здесь, в этой «библиотеке стилей», были на литературном посту!
Ты тут же вспомнил о старых приятелях, музыкантах. Хотел ухватиться, как за соломинку, за них. Однако они тоже ничего в жизни теперешней не определяли. С музыкой у них все было в порядке. А вот с головой и нутром – не очень…
Ты судорожно вскочил, кинулся вниз, в буфет.
Буфет, однако, еще не работал. Ждали окончания торжества.
Тогда ты вышел на Нижнюю Радищевскую улицу и, перейдя проезжую часть, зашел в какой-то бар, чуть недошедший до невидимой стены, которая отгораживала театр от всеми теперь забытого ресторана «Кама».
Бокал нездешнего, сонно-липучего пойла заглушил на миг крики и шепоты, затуманил комсомольско-риэлторские лица, стер эмаль с новых и старых значочков на лацканах. В уши словно налили воды, все стало «по фигу», «по барабану»…
И в это время заиграла скрипка.
Это был не Витачек и даже не какой-нибудь полуфабричный «тиролец». Это была механическая электроскрипка.
Скрипка являла собой серо-слоновую пластмассовую восьмерку с обширными дырками вместо дек. От одной из обечаек ее отходил в бок игривый завиток. Едва переставляя пальцы и косо елозя сразу по всем четырем струнам смычком, скрипач на просцениуме пытался сыграть убойную главную тему из 24-го каприса Паганини. Играл на скрипке явно какой-то гитарист или домрист. Он держал скрипку так, как ее никогда не держат: подбородок прижимал инструмент с правой стороны, а не с левой, большой палец левой руки не охватывал нежно шейку, а норовил все время перепрыгнуть к остальным четырем пальцам.
Но основной ритм каприса домрист выдерживал. Для того чтобы это подчеркнуть, он стучал об пол правой ногой.
– Дай сюда, – сказал ты домристу и дернул его за полу пиджачка. – Дай!
Домрист испугался и отдал инструмент.
Ты не играл на скрипке больше двадцати лет. Вся горечь и все обиды этих двадцати лет брызнули вмиг из-под пальцев. Ты сыграл основную тему 24-го каприса – и она получилась. Ты сыграл первую вариацию – и она тоже вышла. Тогда ты заскочил чуть вперед и стал играть аккордовую вариацию. Аккорды на механической скрипке звучали хуже, но они тоже звучали!
– Хватит. Отдай, – домрист потянул скрипку к себе.
Ты не хотел отдавать скрипку, и от этого звук ее становился всё хуже. Первые минуты упоения собственной игрой прошли. Ты услышал все противные вибрации и все гадкие обертоны механического инструмента.
– Хватит, кончай! – заерепенился вдруг домрист сильней.
Он почти отнял у тебя скрипку. И тогда ты стал инструмент ломать. Ты не хотел, чтобы под пальцами домриста, плохо попадающими по заданным позициям, звучала даже и механическая скрипка. Ты ломал – скрипка не поддавалась.
И тогда ты укусил ее. Укусил раз, другой, третий.
Хрустнул игривый завиток, сломался один из колков. Сломался и один из твоих зубов.
– Инвентарь портют! – крикнул кто-то над самым ухом.
Ты получил удар сзади в шею, потом в живот, потом в подбородок. Очнулся – уже на полу.
– …да это ж – из ресторана «Прибой». Слышь, мужик? Ты из «Прибоя»?
– Да, – ответил ты покорно.
– Ну ясно. Перебрал. Ладно, мужик, мы тебя больше бить не будем. Играл ты классно. А ломать-то зачем?
– Отпусти его, Гунявый, пусть идет…
– Ага… (это заныл домрист). А скрипку с меня спросят? Да?
– Че он там тебе сломал? Че, сильно?
– Не, колок только…
– Все, мужик, иди. Лабай в своем «Прибое».
– Давай его порвем, Гуня! Он не только колок – он мне смычок попортил!
– Пусть валит. Нервишки у него, что ли… Вишь, седой, а на музыку западает… Может, еще когда зайдет, сыграет. Не все ж тебя, козла, слушать.
Ты умыл в туалете разбитую сопатку и, поеживаясь в тонком свитере, пошел через улицу назад, в Дом русского зарубежья.
В Доме пить уже кончали. Твоего отсутствия никто особенно не заметил. Снятый во время торжественной части пиджак все так же висел на одном из стульев.
– А, вот он! – крикнул из дальнего угла кто-то из знакомых, и крик его тотчас утонул в постукивающих ритмом и кровью ушных твоих раковинах…
Когда шум в ушах от ругани стих и отъехала чуть не сбившая меня машина, я забрал канистру себе, а О-Ё-Ёй вернул ее скрипку. Мне показалось: от такого обмена все станет на места, все образуется.
– Возьми канистру и рыбу и иди в сторожку, – сказала О-Ё-Ёй. – А я зайду в этот дом на Володарского. Мне там кой-кого повидать нужно.
– Нет, – сказал я. – Я поеду заниматься в институт. Через час. С твоей скрипкой.
Час назад в синем сахарном кубике шашлычной О-Ё-Ёй вела себя как надо. Теперь же она своим нытьем и сообщениями про улицу Володарского действовала мне на нервы.
А час назад младший мильтон Гаврилыч, едва мы сели за его столик, сказал:
– Я вас… эээ… Евсеев… уже три дня ищу.
– Мне же велено было… – чуть не выболтал я наш тайный с капитаном Бойцовым уговор, но вовремя заткнулся.
– А что, собственно, вам было велено? – дернулся Гаврилыч. Не получив ответа, он раскрыл папку и спросил: – Вы знаете, что у меня здесь?
Тут вступила О-Ё-Ёй. Она вступила и, не сходя со сцены, солировала все те пятнадцать минут, что просидели мы с мильтоном Гаврилычем. О-Ё-Ёй сказала:
– А вы знаете, что у меня тут?
Она глубоко наклонилась, почти легла на стол, подняла с полу и поставила на свободный стул канистру с «лидией». Пурпурно-розовая «лидия» сквозь матовую пластмассу смотрелась чем-то темно-бурым и впечатлить чуткого Гаврилыча не могла.
– Машиное масло? – еще подозрительней спросил младший мильтон. – Торгуете, значит? А вы, гражданка… Простите, как ваше фамилиё-имя-отчество?
Гражданка О-Ё-Ёй заливисто хихикнула.
– Мы же музыканты. – Она попыталась как можно изящней облокотиться на столик. – Зачем нам какое-то масло? Тут вино, дурашка! Можно я тебя буду так называть? В нашей среде это принято. А в канистре вино. «Изабелла», – чуть приукрасила действительность О-Ё-Ёй.
Гаврилыч нахмурился. С одной стороны, ему не хотелось признаваться в том, что он – будущий оперуполномоченный уголовного розыска, лишь временно шелестящий рваными бумажками на горбатом столе – музыкантской среды совсем не знает. С другой стороны, позволить называть себя «дурашкой» пусть и влажно-приятным, но как-то подозрительно кривящимися в улыбке женским губам, ясное дело, не мог.
– Товарищ Евсеева, – нашелся Гаврилыч. – Это будет ваша конспиративная кличка, – весело и со значением подмигнул он. – Так вот, товарищ Евсеева: у нас тут серьезное дело.
Названная «товарищем Евсеевой» вдруг смеяться перестала и, то ли оттого, что Гаврилыч угадал ее тайные мысли, то ли еще почему, зашлась вдруг краской, поднялась, сказала «я сейчас» и исчезла. Но, правда, скоро вернулась.
– Ладно. Чего там! Пошли куда надо, – сказал я, подождав, пока О-Ё-Ёй вновь усядется. Сказал, страдая оттого, что несколько литров чистейшей «лидии» могут теперь достаться Бог знает кому.
– А никуда идти и не надо! – твердо и на этот раз безо всякой шутейности в голосе объявил Гаврилыч. – Вот, капитан Бойцов справочку велел вам передать. Добрая он у нас душа, Александр Алексеевич! – словно про себя и как-то не слишком одобрительно пробурчал Гаврилыч. – Вами тут вовсю кое-кто, – он особо нажал на это местоимение, – вовсю кое-кто интересуется. А он вам – р-раз и справку! Нате, пожалуйста, гражданин Евсеенко, предъявляйте где надо и где не надо, чувствуйте себя не как человек, злостно утерявший паспорт, а как рак в норе!
– Правда? Такую справку дал?! – наивная О-Ё-Ёй зааплодировала.
Я взял протянутую бумажку.
Там значилось, что паспорт, утерянный гр. Евсеевым, разыскивается милицией. Что уже назначен срок, когда выдадут новый, что все «хоккей» и тому подобное.
Гаврилыч встал. Встал и я.
Мысль о том, что «лидия» из канистры достанется все-таки нам с О-Ё-Ёй, ну, может, еще двум-трем нашим приятелям, бодрила меня все сильней. Я как-то быстро перестал думать о милиции, о грозной прокуратуре, о том, что паспорт – только предлог, что виной всем злоключениям – утерянный черновик открытого письма в защиту тех, на чьи идеи у нас принято отвечать кулаком. И что этот черновик – намного страшней и хуже плавающего в сортире паспорта…
Ты тогда, конечно, не знал и не мог знать, что сидящий на другом конце сортирной трубы человек уже выловил твой паспорт и готовился приспособить его для наиважнейшого – скрываемого до поры от собственных покровителей – дела. Не знал и того, что лишь чудо выдернуло тебя в те дни не из сортира – из другой, во много раз худшей и куда более зловонной ямы…
Человек в противогазе с обрезанным хоботом, в синем рабочем халате и в галошах, только что ловко орудовавший двумя палочками, как тот рыночный китаец, стал, задыхаясь, все это с себя сдирать.
Стоящие документы среди говенных бумажек попадались и впрямь редко. Но раз уж они попались, ни капитану Бойцову, ни одному веселому и находчивому гэбисту, как раз и заставившему капитана заниматься этим сортирным делом, документы достаться не могли.
«Сортирный человек» содрал наконец противогаз и, увернув паспорт и еще какой-то документ в непромокаемую ткань, сладко чертыхнулся. Он осмотрел полутемную комнатку с портретом Брежнева на стене и выключил едва мерцающий, болезненно красный светильник. Чуть обождав и послушав гробовую тишь, он открыл потайной люк и неслышно в нем исчез.
«Сортирный человек» шел по Москве и вонял. Была ночь, никого вокруг не было. Может, от этого «сортирному человеку» казалось, что он постепенно становится великаном: вспухают голова, ноги, руки… Он больше всех, остальные только ползают у ног его! Он же обливает и обливает их запахом блуда и скверны, и опять скверны и грязи. И от этого «сортирный человек» чувствовал себя непобедимым. Чувствовал – выше всех человеков.
Вонь уносила его далеко в сторону от человеческих пределов, тянула в дьявольские низины и пади: Ближний Восток и Средняя Азия, Колумбия и Ангола, Гватемала, Гаити, штаты Нью-Мексико и Южная Каролина, Гонконг, Макао и другие дурные места земли плыли, волнуясь, под ним. И конца наслаждению низами и отбросами человеческого духа, скопившимися в тех и иных местах, не было!..
Больше «сортирного человека» ни веселый гэбэшник (который как раз его и «секретил»), ни доверчивый капитан Бойцов не встречали.
Зато сам ты случайно встретил капитана Бойцова, все это тебе и рассказавшего, в аэропорту «Манас».
Капитан узнал тебя сразу.
– Седой, а все такой же дурень. Ну, то есть наив полный, – сказал капитан (а может, майор, а может, уже и полковник), стоявший в очереди в бишкекском аэропорту. – В Москву, братуха? – доброжелательно осведомился он. – Вижу, вижу, что в Москву. Значит, зацепился-таки за столицу? «Женился на Москве», что ли?
Ты сердито отмахнулся от глупостей незнакомого человека.
– А я – в Талас, – сказал крепкий еще лысоватый мужичок в серой безрукавке и почему-то в зеленых брюках. – Да, туда… – пригорюнился он и стал мять в руках содранную с головы непривычную тюбетейку. – Ну и прореха, этот хренов Таласище! Дыра дырой! Почище, чем та, в которую упорхнул твой паспорт, братуха!
И здесь ты капитана Бойцова, здесь ты Бойцова Александра Алексеевича сразу, конечно, вспомнил! До отлета вы с ним выпили полторы бутылки феерического киргизского коньяку. И ты твердо решил лететь с Бойцовым в Талас, а уж потом – чтобы окончательно разобраться с бойцовским делом, с его неожиданным и несправедливым увольнением из органов, – в Москву.
Но капитан (а может, майор, а может, уже и полковник) разбираться с увольнением, равно как и проявлять гостеприимство, не желал. Он силком затолкал тебя на специальный, для опаздывающих, трап, который тебя одного, пьяного, испачканного соусом и облитого коньяком, к московскому самолету и поволок.
Капитан Бойцов стоял у кромки аэропорта «Манас» и вслед тебе не махал. Он все сильней хмурился, а ты сквозь слезы и сопли орал ему и даже пел: «Улыбнись, капитан, улыбайся!.. Одержим победу, к тебе я приеду!»
Но капитан, наверное, потому и хмурился, что не хотел тебя в свою жизнь пускать. Вся политика и все перемены были ему теперь «по барабану». А вот остальное – не «по барабану», нет!
– Сераль прямо какой-то, – тосковал он часом раньше и морщился от киргизского коньяка. – Одна, теперь вторая, скоро, может, и третья появится. У них у всех по пятнадцать косичек, а я коротковолосых… я стриженых баб люблю! Так что давай вали отсюда в Москву, братуха. Ты, вижу, за нее крепко зацепился. Тут-то баб для тебя подходящих точно нету… А помнишь?.. Помнишь как я тебя от тех козлов увел? Как не дал прокуратуре и «конторе глубокого бурения» тебя уцепить за жабры? Куда тебе помнить!.. Куда тебе про подполковника Бойцова думать! А еще музыкант! Вот ты и допиликался, едрена-матрена! Живого человека вспомнить не можешь. А я вот всех вас, московских, помню. Здесь-то за одиннадцать лет – поверишь – ни одного лица выучить не смог. А московских – помню!.. Да только в Москву мне теперь ходу нет.
– Из-за «сортирного человека»?
– Из-за него, гада. Он ведь потом объявился. Но уже в новые времена и в другой стране. Такое про всех нас «поливать» начал. А сам – говно говном! Даже того, писатель хренов, не знает, что с паспортами в сортире не мы с гэбистом придумали! Это ведь в царской России еще практиковалось! В Ростове, в Керчи, в Одессе… Забрали, паспорт кинули в сортир! Или плати за него полиции, или новый покупай. На этих-то «сортирных» паспортах – пол-революции сделали… С одной стороны, ты вот вроде думаешь: раз в дерьме – значит пропал паспорт. Но это с одной! А с другой, братуха, много чего этот паспорт наворотить мог! А про человека того московского лучше забудь. Да и меня тебе знать не надо. Может, и вспоминать не надо…
– Я вспомню тебя, подполковник, вспомню! – кричал ты с трапа и бил по нему ногами и руками. – А музыкантом я – нет, не стал! Кишка у меня тонка! И мозгу мало! Или, наоборот, – много!
– Вали, вали! – смаргивал слезы Бойцов. – Вали, пока тебе здесь на шею удавку не накинули…
Сладко-мучительный трепет тех ускользающих от непристального взгляда лет окатил тебя, как водой из бочки. Ты снова – уже в самолете – вспомнил, как смеялась в синем сахарном кубике шашлычной О-Ё-Ёй, как она посылала воздушные поцелуи младшему дураку лейтенанту Гаврилычу, как ты нагрузил ее помимо канистры еще и скрипкой, чтобы она этого не делала, а она, зажав скрипку под мышкой, полусогнутой рукой все равно ласкала и ласкала оставшегося за столиком мильтона!
Вспомнил ты и театр на Таганке, и громадную очередь перед ним. Вспомнил, что никакого Дома русского зарубежья тогда на Таганке не было да по большому счету и быть не могло! Потому что нет для русского человека до-рубежья и за-рубежья, а есть весь мир, в чем ты еще раз убедился, нахлестывая коньяк в Бишкеке.
И мир этот мог тогда у тебя под ногами запросто перевернуться.
Мог, потому что, отобрав у О-Ё-Ёй ее же скрипку и оставив ей канистру с «лидией», ты отправил эту славную девушку по адресу – Воронцовская 6а, в сторожку, а сам поехал в Мусинский институт, якобы для занятий на инструменте, а на самом деле – мечтая, пробравшись в Малый зал, услышать еще раз лекцию Георгия Ивановича боцмана Куницына. Лекция эта – так значилось в объявлении, неосторожно процитированном О-Ё-Ёй, – переносилась в тот день с двенадцати дня на шесть тридцать вечера.
«Вечер же! – уговаривал ты себя. – Никаких опасных для тебя людей в институте быть не может. Надо обязательно подойти к Георгию Ивановичу и безо всяких околичностей спросить у него, как себя вести мыслящему студенту в условиях частичного милицейского произвола и неполной свободы слова».