Книга: Романчик
Назад: Глава тринадцатая Полет в Новороссию
Дальше: Тетраэпилог

Глава четырнадцатая
Первое вино осени

Осень в Новороссии, да еще на реке, да еще в связке с тихо повертываемой маневрирующим теплоходом пристанью, – не враз описуема. Зато враз и до самых скрытных уголков своих – переживаема. Осень эта сравнима только со сладко уходящей жизнью неизлечимого больного, или с бегущей вослед такой жизни – жизни, опадающей рабскими кандалами, – слезой.
Низкие буйно-зеленые берега; плавающие в солнечном блеске, как в воде, всеми своими окнами хатки; мелкая рябь вокруг стоящих поперек реки рыбачьих плоскодонок; прозрачные кубы невесомого, выпиленного из небесной тверди воздуха; медленно преодолевающие и никак не преодолеющие колыхания этого воздуха птицы. И теплынь, теплынь – красновато-желтая, сладкая, текущая сердцевиной разрезанной надвое дыни!

 

Было начало октября, и лето все еще слонялось по берегам и плавням. Мы с Симой сидели на корме, и она мне нравилась все больше. Розовая Сима рассказывала что-то сугубо местное, но для меня небезынтересное.
Правда, слов Симы я не слушал. Магия осени, свет, пронизывающий тело насквозь, – навевали слова иные. Сперва это были именно слова – не понятия, не образы. Слова извивались, как ветки лозы, имея ее же смысл: исхлестать допьяна, довести до взрыва сверхчувств! Слова вырывались, как струи из-под теплоходного винта, и, опять-таки, имели смысл тугоскрученных струй: поразив невесомостью, захлестнуть плотностью.
Слово, слово всегда было и снова становилось во мне крепежным материалом мира! Оно не рождалось и не выискивалось, оно просто было дано. Но данность эта не казалась простой и легкой, она требовала страшного духовного напряжения, а потом – сосредоточения и удержания.
Сима придвинулась ко мне, погладила по щеке:
– Так мы правда едем к Тюхаевой?
Я уже не так уверенно, как несколько минут назад, кивнул. И тогда розовая Сима чмокнула меня толстенькими, ничем не пахнущими губами в подбородок.
Я закрыл глаза. И сквозь меня косяком пошла будущая жизнь.
Это была не всамделишняя жизнь, а жизнь-возможность, жизнь-вариант, развертываемая одновременно в символах, звуках и кадрах.
Продралась сквозь меня вся, от ногтей до волос, Сима. Пронесся дом ее, огороженный толстым ракушечным забором. Прошли Симины родители – добрые и ненавязчивые люди. Пробежала их собака Буйнос. Дрогнули в саду выбеленные известью до половины вишни и сливы. Какое-то мельтешенье платьиц, корзин и галстуков в горошек – прострекотало в ушах моих о себе. Чередой потянулись застолья в беседках, запахло сочной едой, неразбавленным магазинной гадостью вином. Через забор стали переваливать и падать на песок пудовые домашние птицы, стали сверкать, словно сбрызнутые лаком, плоды на соседских деревьях…
Все неслось, как новенький поезд: бесшумно, весело, горячо – сквозь меня, сквозь меня! А потом – по пескам, по пашням, по степи! Вся Новороссия, загоревшая до черноты, все озера и реки, лиманы и пески Арабатской стрелки, отзываясь окончанием «сия», корнем «рос» и приставкой «ново» – вздымались смерчем во мне.
Я прожил эту жизнь безмятежно и скоро. Я прожил ее и умер, но душой не воскрес. Стало быть, что-то в этом скоротечном романчике было не так.
Сразу нельзя было понять, что именно. Пытаясь эту неясность жизни устранить, я два-три раза широко открыл глаза, глянул на тихо шлепающий плицами по воде старый теплоход, на щебечущую милые глупости Симу…
Вдруг я понял: как раз настоящего крепежного материала в этом варианте и не было. Этот «легкий кинематограф будущего» прокрался сквозь меня, как вор, не неся в своих карманах ничего, кроме сочиненных Симой, а не кем-то иным и значимым, действий и слов. Это было чужое кино: картинки стирались и уходили, как вода за кормой «Амвросия Бучмы».
Тут я вспомнил слова Бу-бу про Москву и немосковскую жену и неожиданно предложил:
– Сим, а давай с тобой завтра в Москву рванем? На месяц!
– Ты че, Бобик? Давай без глупостей. Ты и так до фига их наделал. А здесь… здесь у нас все будет. Дом, дача, рыночек под боком…
Сима еще раз погладила меня по щеке.
– Ты бы сам лучше сюда вернулся. А? Переводись-ка ты в Одессу. А то заехал черт-те куда… Давай через день в Одессу съездим!
Добрая Сима! Ровно через день, просидев сиднем сутки в родительском доме и обдумав горькое свое будущее, я уехал на вокзал, а оттуда в Москву.
По собственной глупости и из упрямства, свойственного некоторым жителям Новороссии, с Курского вокзала я поехал не куда-нибудь, а в общагу, на Луноходную улицу. Я знал, что ехать туда не надо, что срок, данный мне капитаном Бойцовым, далеко еще не истек, что надо недели на две-три затаиться…

 

На пороге общаги караульщиком вышагивала О-Ё-Ёй.
Схватив за руку и ничего не объясняя, она потянула меня от общаги подальше: туда, где середь жирненькой кладбищенской зелени выкругляла из гладкого пространства стыло-золотой куполок церковь Алексея Божьего человека, близ которой, в свою очередь, синим сахарным кубиком посверкивала наша любимая шашлычная.
– Я тебя третий день встречаю! – обрела наконец дар речи О-Ё-Ёй. – Тут к тебе лейтенант из милиции приходил… И даже свои координаты оставил. Он и фамилию сказал! Гаврилов, по-моему.
Мы сели за столик шашлычной, и я прямо из канистры налил по стакану настоящей домашней «лидии» себе и О-Ё-Ёй.
Канистра и набитый книгами портфель – больше ничего из Новороссии я вывозить не стал. Правда, меж книг матери удалось-таки втиснуть две соленых кефалины.
Я уже собирался достать одну кефаль и взять в придачу два салата по одиннадцать копеек, чтобы не ворчали работницы шашлычной – пришли, мол, а ничего не берут, – как вдруг глаза мои встретились с чьим-то задорно-веселым, но и слегка грозным взором.
За дальним столиком сидел в одиночестве младший мильтон Гаврилыч, а если точней – лейтенант Гаврилов. Гаврилыч был без формы, но зато на столике перед ним лежала настоящая милицейская папка, с какими ходили тогда все участковые. Гаврилыч постучал по папке ногтем среднего пальца и поманил меня к себе, заведя справа налево свою маленькую служебно-розыскную головку.
Я хотел было, подхватив канистру, кефаль и портфель, дать деру из шашлычной, но сразу понял: с такой ношей мне далеко не уйти. Оставить же все это богатство в шашлычной было невозможно. К тому же рядом сидела О-Ё-Ёй, и бросать ее в такой ситуации тоже не годилось. Как ни был я растерзан неурочным появлением в синем сахарном кубике Гаврилыча, я не мог отказать себе в удовольствии и еще раз глянул на О-Ё-Ёй.
Глаза ее были полузакрыты, губы вздрагивали, как у пробежавшей три-четыре километра и только после этого испившей воды лошадки. О-Ё-Ёй, которая раньше никогда не пила домашней «лидии», сидела и страшно удивлялась. Она удивлялась тому, что прожила девятнадцать с половиной лет, а настоящее, то есть не фальсифицированное вино – пробовала впервые.
Я слегка подтолкнул О-Ё-Ёй под локоток и взглядом указал на Гаврилыча с папкой.
Но О-Ё-Ёй толчка моего не ощутила. Она переживала второй глоток вина, который только что сделала, и который всегда лучше первого, хотя бы тем, что предваряет глоток третий: неуследимый, божественный, надолго уносящий ввысь.
Тогда я сказал негромко вслух:
– Допрыгался я. Всё.
Тут О-Ё-Ёй взглянула на меня и на окружающую жизнь внимательней.
– Ни за что, – произнесла она раздельно и, враз оценив степень опасности уже знакомого ей Гаврилыча, а также его тонкую папочку для документов, лежащую скромненько на столе, поднялась со стула и, подхватив с полу канистру с «лидией» (как будто это она ее давила, процеживала и разливала!), пошла, танцуя, через зал к лейтенанту.
В своем клетчатом, страшно дешевом, но очень ловко сидевшем платьице О-Ё-Ёй шла через пространство сахарно-синего и даже чуть голубоватого кубика, и я понимал: ее порыв ничего не даст. Сейчас О-Ё-Ёй поставит канистру рядом с Гаврилычем, а он пихнет канистру ногой и скажет: «Позовите этого… как его… Евсеенко». Потом О-Ё-Ёй, не дождавшись окончания разговоров с Гаврилычем и время от времени из-за стола то мной, то им отсылаемая, все-таки уйдет, а я последую за Гаврилычем к капитану Бойцову, или куда он ещё укажет.
– Конец романчика? – неожиданно спросил я себя, поочередно глянув на кефаль, на портфель, на книги, на удаляющуюся О-Ё-Ёй. И сам себе ответил: Финита ля опера-буффа.
Допив вино почти до конца, но все ж суеверно оставив на дне стакана несколько капель, я взял портфель и рыбу и пошел к столу младшего мильтона Гаврилыча.
Назад: Глава тринадцатая Полет в Новороссию
Дальше: Тетраэпилог