Книга: Романчик
Назад: Глава восьмая «Чем предстал театр МХАТ»
Дальше: Глава десятая Дядя Коля пожарник

Глава девятая
Таганка

Оставшись без скрипки и потеряв в вокзальной суете надежду снова увидеть Экклезиастэса, я серьезно взгрустнул. Однако быстренько грусть с себя стряхнул и стал ускорять и ускорять шаги. Приближалась Таганка! А там – маленькая комнатка для сторожей. И в комнатке, в холщовом мешке – куски хорошо выдержанной груши и брусок настоящего канадского клена! Все это при определенном навыке и терпении могло выгнуться дугой, пустить духмяную стружку, напитаться загадочным и сладко-вонючим итальянским лаком – словом, стать настоящей скрипкой.
Однако ни терпения, ни навыков скрипичного мастера у меня не было. Может, поэтому мысли о скрипке были оттеснены в сторону. Их место заняла бойко-неприхотливая, а местами изумляюще нежная девушка по имени О-Ё-Ёй.
Чуть попетляв для успокоения мыслей по Таганке, я отправился во двор дома номер 6а и с порога сурово спросил:
– Как ты относишься к Андропову?
О-Ё-Ёй спала, укрывшись двумя одеялами и еще какой-то курткой.
– Ты чего дверь не запираешь? – толкнул я ее в плечо.
– Да я знала, что ты придешь. И ворота закрыты.
– Ворота – открыты. Так как ты относишься к Андропову Юрию Владимировичу?
– Ой! Отстань! – закапризничала О-Ё-Ёй. – Я в театры не хожу… Как же так, ворота открыты!.. Кто это их открыл?
– Андропов – не режиссер. Андропов…
– Ах, ты имеешь ввиду того самого? – О-Ё-Ёй привстала. – Кто же это мог ворота открыть? Пойду гляну.
– Андропов – сволочь. Он нам скоро такое устроит!.. – Я немного подумал и, не зная, как отрекомендовать мужичка, бредившего в кресле снесенного ордынского дома, важно произнес: – Так сказал Эк-кле-зи-ас-тэс.
– Брось ты свои глупости. Устроит – не устроит. Экклезиаст – не Экклезиаст… Я тут мерзну, а ты дверь не закрываешь, всякую ерунду мелешь. Кто же это ворота оставил открытыми?
О-Ё-Ёй ушла, а я стал вспоминать восхитительный и сверхбыстрый «кинематограф», который сопровождал в тот день звучавшую во мне прозу.
Я вспоминал, и я беспокоился. Беспокоился, потому что никак не мог взять в толк: текст про себя выговаривал я. А вот кто его составлял – оставалось загадкой. Во всяком случае, текст этой прозы, как и «легкий кинематограф», его сопровождающий, нигде и никем записан не был, а потому рождался словно из воздуха. Но из воздуха, как говаривал Георгий Иванович боцман Куницын, никогда и ничего не рождается! Да я это и сам – как человек, слегка пообтершийся в мире живых предметов и мертвых, только прикидывающихся живыми существ, – хорошо знал.
Я сплющил веки. Захотелось засечь момент выхода на внутренний экранчик образа, сопровождавшего первые слова. Образ и слово не всегда соответствовали друг другу. Поэтому важно было определить: что вперед? «Легкий кинематограф» или словеса, под завязочку набивающие рот, уши, волосы, мозг?
Однако никаких звуков и символов, а тем более картинок вызвать искусственно не удалось.
– Нет, это, наверное, не Лившин. – О-Ё-Ёй уже вернулась и начала размышлять вслух. – Какой же идиот, кроме полного идиота Лившина, который идиотом только прикидывается, потому что на самом деле хуже любого идиота, мог оставить ворота незамкнутыми? Тамара Павловна? Точно. Она. Ходила за кранами на склад, и лень ей, видите ли, было запереть за собой ворота!
Под зданием строительной конторы был склад. Вход – со двора. Мы с О-Ё-Ёй, пользуясь связкой сторожевых ключей, несколько раз на склад этот проникали. Крутизна лестницы, закручиваемой то в одну сторону, то в другую, своей никчемушностью меня веселила. Но глубина – удивляла. Склад находился на глубине не меньше тридцати метров. Зачем дому, выстроенному в убогом раннекоммунистическом стиле, такой глубоченный склад-подвал?
Интересно было и то, что под землей любые мысли – в том числе и «легкий кинематограф прозы» – исчезали напрочь. Зато расширялись в голове, как под водой, тишина и прохлада.
– Ну? Что будем делать? – с терпеливостью ребенка, бывшего когда-то капризным, а теперь на свои капризы глядящего чуть иронично и свысока, спросила О-Ё-Ёй. – Я так хочу спать. Давай друшлянем часок? А потом ты про все свои мысли расскажешь…
Сон ко мне подступить не успел: мелькнул хвост кинопленки, треснула всунутая в рот какому-то шуту гороховому электролампочка, и потекла, оторопью, по телу последняя проза сентября.

 

«Он будет сидеть на лошади, и ты сразу его увидишь, – сказал кто-то твоим, но все ж таки и отличающимся от твоего голосом. – Седло, бархат, вальтрап, синие и черные полосы, золото, галуны. Лошадь будет ступать как никогда уверенно. Очень уверенно, очень! Солнышко, тучки – то ли осень, то ли весна… Но всю эту лирику – побоку! Главное – он на лошади! Ветерок, облачка-барашки над табачной дукатовской фабрикой, тишина, безмолвие».
Тут же, словам вослед, побежала дымящая по краю, словно кто-то жег ее спичками, пленочка. Ты увидел картинку парада.
Парад шел по набережной: с востока Москвы на запад. Съезжая на чем-то очень удобном (кинематографическая тележка? автокар?) по Народной улице на эту самую набережную, прямиком к поплавку-ресторану «Прибой», ты едва не врезался с налёту в конный полк.
Полк шагом, бесшумно-медленно двигался в сторону Кремля. Самого Кремля видно, однако, не было. Хотя с этого места он вполне мог быть и виден. Но поразило тебя не отсутствие башен со звездами. Поразили лица всадников. Лица были с глазами, но глаза не имели зрачков! Мытые лошади – саврасые, гнедые, а чаще с вороным отливом – шли ровно, густо.
Когда половина конного полка уже прошла, показались вскинутые, но покуда молчащие трубы, показались штандарты и тулумбасы. И ты увидел: в середину полка затесались какие-то две платформы с пушечками на задках. Платформы голосами, в этой полуяви гомонившими, были тотчас названы «лафетами».
В середине полка ехал Юрий Владимирович Андропов. Он был в генеральских штанах и военной фуражечке. Но при этом – в расстегнутой дубленке и в остроносых туфлях на босу ногу. Вид у Андропова был ошеломленный. Словно его только что выдернули из постели, не дали как следует одеться, напялили первое, что под руку попалось, – и в седло!
– Юрий Вениаминович, – позвал его кто-то тонким голосом со стороны табачной фабрики.
Андропов озирнулся на зов, и тут же его словно невидимым подъемным краном вывернуло из седла. Некрасиво и раскорячисто упал он с вороной лошади на асфальт. Секунду-другую Андропов лежал на асфальте набережной бездвижно. Чуть шевелилась свободная, будто в ней не было ноги, генеральская штанина с лампасом. Полежав, Юрий Владимирович крупно вздрогнул, и все вокруг пришло в движение.
Конные и пешие, солдаты-маршалы-офицеры, потаскушки и просто бляди, да и всякий зевачий люд – заметушились вокруг. Полк остановил движение. Застыли лафеты. И тогда из невидимой дальней башни изошел луч. Черно-золотой, прерывистый. Словно трассирующей пулей, луч прочертил пространство от центра Москвы до цыганского поплавка-ресторана и кольнул распростертого на земле Андропова в сонную артерию. И тогда изо рта у лежащего на асфальте вылетело несколько галок, или по-южнорусски – гав. Гавы эти вмиг разлетелись в стороны. Большинство – в Замоскворечье, а одна на черно-серых крылышках спикировала на Таганку.
Никто этих гав не видел. А ты видел! И они показались тебе душой упавшего, душой разбившейся на черно-серые, пушистые и теперь уже безвредные комочки.
Суета над телом продолжалась. Кони нервно переступали ногами на месте, было на набережной тесно, людно, и лишь твоя собственная, не имеющая ко всему этому отношения жизнь шаталась близ полка неприкаянно!
«Только ты, моя жизнь, выскочившая на минуту из тела и вмиг добежавшая от ворот Иерусалима до римских, осыпающихся мелкими камнями ворот и возвратившаяся на московскую набережную, печалилась о том, что будет…»

 

– Так что будем делать? – еще раз спросила так и не заснувшая О-Ё-Ёй. Все это время, пока внутри меня потрескивал «легкий кинематограф прозы», она – я чувствовал это и локтем, и спиной – не шевелилась.
– З-з-запишем сон про Андропова, – чуть заикаясь, сказал я.
– Сон? Ты же не спал. Сам с собой разговариваешь, а потом жалуешься, что тебя никто не понимает.
– Андропову – конец! Его на лафете повезут. Правда, когда – не знаю. Давай про его конец запишем!
– Про какой еще конец? – прыснула О-Ё-Ёй смехом человека, вдруг догадавшегося: перед ним пьяный. – Он же пока еще ничего не начинал. Ты что, уже успел набраться? Где? В общаге?
– Я был в институте. У меня отобрали Витачека.
– А что… давно пора! – не очень веря в отъем скрипки, усмехнулась О-Ё-Ёй. Но, глянув на мой опущенный нос и отвисшие губы, поправилась: – Давно пора тебе рассказик про скрипку закончить. А то несешь ерунду всякую…
– Хрен с ними, с рассказами! Перелезай ко мне поближе. Меня ведь еще из общаги выселили!

 

Все, что было в том времени тайного, – тайным осталось.
Все, о чем надо до поры умолчать, – колом воткну себе в горло.
Все, что было невыразимого, – невыразимым останется.
Все, что было выразимо, – отвердело на дне стаканов.
Никто не говорит о том времени правды.
Ни те, что бредут сейчас мимо Стены Плача в Иерусалиме, ни те, что обрызгивают мочой белые стены в Афинах, ни резиновые теннисистки из Чехии, ни дешевые флейтистки из Монреаля.
Никому не нужны тайные дуновения осени 73-го года.
– Что за вихрь прошел тогда, в сентябре, над землей?
– Не знаем, не ведаем.
– Что за сор унесся по набережной от цыганского ресторана «Прибой»?
– Не ведаем, не узнаем.
– Что за туфли были на упавшем с коня?
– Не помним.
– Что за дрожь охватила улицы Таганки и Замоскворечья? Что за оторопь прошла ровно за двенадцать лет до окончания земных сроков упавшего?
– Не знаем, не знаем, не ведаем!
– А может это оторопью пробежало предчувствие безуспешности всех правлений, что будут после Андропчика? Безуспешности – до той поры, пока не встанет на четыре плюс восемь лет над Россией воительница-женщина?
– Не знаем, не ведаем. Нет.
Никто не говорит о том времени правды, потому что ее не знает. Не скажу этой правды и я. Потому что правда не в нашей истории, а в тех, кто эту историю собой под завязочку набивает: в людях и в судьбах, в поворотах колена и в скрипе шейных позвонков, в наклоне походки каждого из ста пятидесяти миллионов соотечественников. Эту, другую историю, полную и всеохватную историю человеков, звучащую разом, как громадный оркестр, может слышать только Бог. И поэтому я, с жалкими поисками общей для всех истины момента (а она есть, есть!), умолкаю. Только частности! Одни детали! Некоторые подробности – и баста!
Вот одна из подробностей, один из мотивчиков прозы.
Смысл осени 1973 года был не в борьбе с диссидентством и не в тайном сопротивлении действиям коммунистического правительства (хоть оно этого и заслуживало).
Смысл был не в резких и во многом справедливых высказываниях Сахарова и Солженицына.
Смысл был даже не в выходах на пэтэушные сцены малого пророка Высоцкого, этого советского Осии, этого эрэсэфэсэровского Иеремии.
Смысл был в новом, исторгаемом из сердцевины Земли слове!
И в новом жанре, так и не найденном тогда для этого чудовищно-прекрасного и неслыханного слова-дела.
Кусочки такого слова уволок с собой в Казахстан Экклезиастэс. Слышались его отголоски в студенческой речи, в разрозненных курских и тамбовских говорах, долетавших иногда до Москвы. Сыпались осколки такого слова с потолков беспощадно разрушаемых купеческих домов, были помещаемы в контейнеры для мусора, которые тут же становились вместилищем для медленного и тошного, и еще только вызревавшего советского жанра: жанра забвения и смерти.

 

– Так будем печатать рассказ, нет?
«Легкий кинематограф прозы» оборвался так же неожиданно, как и начался.
– Нет. Я уже все рассказал.
– Когда это?
– Да только что, про себя.
– Ну ты продиктуй, я напечатаю.
– Так не получится. Это надо записывать рукой. Голова у меня сейчас опустевшая, а рука… – Я взвесил в воздухе тяжелую, прилично развитую кисть правой руки. – Рука… она чувствует, рука – понимает. Она же умней меня, дурака. Кстати, теперь рука эта чувствует: если где и надо записать рассказ, так это у тебя на спине!
О-Ё-Ёй, вздохнув, тут же спустила на полспины старенький, завязывающийся спереди халат…
– Ниже, ниже… – требовал я.
И она опускала халат ниже, и светилось розовое тело, и я переставал говорить, а говорила своим телом только она. Она угадывала желания и приподнимала руки, а я чертил только что явившимися у спекулянтов венгерскими фломастерами на ее спине слова и будущие поступки…
Она, она была словом! Она, не я. Она была словом обо всем, что на земле существует и чего на ней никогда не возникнет, словом о том, что грядет, и о том, как с этим грядущим поступать.
Я блаженствовал, я шатался по дымным полям Самарии и по Подмосковью, я заскакивал в Бронницы и Быково, даже в совхоз, выращивающий зелень для кремлевского стола. Я рисовал «Лебединый стан» летящими галочками на ее спине. А спереди, на груди, я рисовать не смел.

 

Был уже вечер. Впереди шевелилась громадная ночь. И этот кус жизни, дававшийся взамен уходящего слова, невозможно было стерпеть из-за надвигавшейся услады и неги!

 

В дверь сторожки кто-то стукнул. Робко, костяшкой пальца.
– Это те, что снимают комнату в конце двора, – сразу определила О-Ё-Ёй и снова сладко зажмурилась.
Я оделся, открыл.
На пороге стоял милиционер в форме.
– Ага. Так-так-так, – весело очертил он контур происходящих в комнате событий. – Это чего ж у нас тут творится? – Милиционер с тремя маленькими звездочками на погонах оглянулся со значением на двух ребят в штатском. – Хулиганство? Разврат? Ну? Чего молчите?
– Мы тут сторожим. А вообще-то мы студенты, – сказала непонятно когда успевшая напялить халат О-Ё-Ёй.
– Студенты? Ну тогда документики ваши попрошу, гасспада студенты!
Назад: Глава восьмая «Чем предстал театр МХАТ»
Дальше: Глава десятая Дядя Коля пожарник