9. А.Е. Гогушина. Продолжение.
Суетен будешь
Ты, человек,
Если забудешь
Краткий свой век.
Время проходит,
Время летит,
Время проводит
Все, что ни льстит.
Александр Петрович Сумароков
Да что там убогая советская власть! Сама всевластная судьба (Гумберт Гумберт сказал бы — Мак-Фатум, Цветаева и Сафо посетовали бы на завистливых богов, мой православный дружок Хохол помянул бы аггелов Князя тьмы и, в сущности, был бы прав, но мы все-таки скажем просто — судьба) не могла долгие десятилетия разрушить маленькую и хрупкую гогушинскую идиллию, хотя неоднократно пыталась. Автор сам невольно поучаствовал в одной из таких попыток, явившись действующим лицом хорошо подготовленной, но так, слава Богу, и не состоявшейся трагедии.
Осенью далекого 197* года я, влекомый юношеской гиперсексуальностью, принимаемой и выдаваемой мною за роковую страсть, торопливо и опасливо шел по малоосвещенной сельской улице. Предметом моего тогдашнего блудного возбешения была учительница коммунской начальной школы, студентка заочного отделения нашего педа, Альбина А. Наша довольно случайная связь завязалась в общаге, где я проживал уже второй год и куда селили на время сессии заочников. Обусловлена она была, в первую очередь, неумеренным потреблением дешевых крепленых вин, а также Альбининым одиночеством (муж-однокурсник был призван в армию), ну и моим провинциальным запоздалым романтизмом. То, что Альбина была замужней дамой и на целых четыре года старше меня, оказалось достаточным основанием для превращения этой курносой и простодушной девочки в женщину-вамп — в моем убогом воображении, конечно. Приведу начало одного из стихотворений, посвященных А.А.:
Сегодня ты придешь, наверное,
Ложь и отчаянье мое,
Повеет древними поверьями
Твое упругое белье.
Упругостью Альбина действительно могла похвастаться, а вот никакой особой лживости в ней на самом деле не было (ну если не считать супружеской неверности, а кто ж ее, смехотворную, стал бы считать? Ведь любовь же все-таки! Вольна, как птица, законов всех она сильней etc). Что же касается отчаянья, то причины для него у меня имелись самые веские, но с Альбиной никак не связанные, — не сегодня-завтра многотерпеливый деканат должен был-таки турнуть меня из института за вопиющие прогулы и академическую задолженность. В общем, картину я являл собой, как писал Розанов по поводу собственного автопортрета, “не из прекрасных”, а прямо-таки, на мой теперешний взгляд, омерзительную. Да еще и кудри черные до плеч — бр-р-р!
Вот такое вот очкастое девятнадцалетнее существо и натолкнулось тем злополучным вечером на группу подвыпивших, но скучающих местных пацанов.
Закурить-то у меня, конечно же, нашлось, но это не надолго отложило неизбежную развязку.
Помните такой глумливый дворовый приемчик — хулиган сначала резко замахивается, а потом быстро протягивает ту же руку как бы для рукопожатия, мол, здорово, зёма? Такие трусишки, как я, с неизбежностью отскакивают и прикрывают лицо под хохот торжествующей шпаны. А в тот раз я не просто отскочил, я — ох-ох-ох, до сей поры стыдно, особенно от сознания того, что и нынче, не дай Бог, поступил бы так же — в общем, задал я самого постыдного и стремительного стрекача. Душа, ушедшая в пятки, придала моим ногам необыкновенную проворность.
Слыша за спиной смех, свист, молвь и топ развеселившихся преследователей, я вылетел на перекресток, где тут же был ослеплен светом фары и отброшен страшным ударом на обочину.
Если бы Александра Егоровна с не свойственной ей твердостью не пресекла очередную попытку кума выпить с Иваном Тимофеевичем стремянную, вполне возможно, Гогушин и не успел бы в последний момент повернуть руль “Урала”, и не наслаждались бы вы сейчас, милые читатели, этой книжкой. А так я только был слегка задет коляской. Травмы были вполне совместимые с жизнью — гематома пониже левой ягодицы, ободранное до крови предплечье, расквашенные губы и нос и, судя по всему, сотрясение и без того не очень устойчивого и надежного мозга.
Перепуганный, протрезвевший Гогушин под оханье и причитанья Егоровны сгреб меня, вконец ошалевшего от страха, с придорожной грязи, уложил в коляску и помчался в вознесенскую больницу, хотя для оказания мне скорой помощи вполне хватило бы и местного медпункта.
Однако рассвирепевший Мак-Фатум не собирался так просто сдаваться. Едва мотоцикл выехал на шоссе, как впереди показалась милицейская машина, помните, они в то время раскрашивались в цвета левитановской золотой осени — желтый с синей полосой?
Мильтоны, увидев такую странную компанию на ночной дороге — окровавленный волосатик в коляске, огромный расхристанный старик за рулем и простоволосая старушка (платок у Егоровны в суматохе развязался и был унесен встречным ветром), заинтересовались и, преодолев привычное нежелание во что-либо вмешиваться, остановили наш экипаж.
Тут-то бы и завелось уголовное дело, неизвестно чем кончившееся бы, если б не Александра Егоровна! Не успел никто промолвить ни одного слова, как она, соскочив с мотоцикла, затараторила: “Ой, сыночки, слава богу! Слава богу, что вас встретили! А то прям не знаем… Вот паренька кто-то сбил, в больницу везем! Мы едем, а он, бедненький, лежит! Мы уж думали, мертвый, да нет, слава Богу, раненый только, живой, живой!”.
Тут я, слегка уже очухавшийся, но перепуганный уже просто до потери всякой способности соображать (я и тогда уже ментов боялся чуть больше нормальных хулиганов), заблажил: “Не надо в больницу! Ничего не надо! Пожалуйста! Я в порядке! Все нормально!”.
Милиционеры уже явно жалели, что черт их дернул ввязаться, на хрен им сдался этот полуночный геморрой?!
Поэтому, удостоверившись, что потерпевший не собирается никуда заявлять, в медучреждения обращаться не намерен и охотно принимает приглашение переночевать у своих спасителей, а завтра уберется подобру-поздорову с подведомственной территории, ночной дозор, напоследок пожурив водителя: “Что ж ты, отец, поддатым за руль садишься? Ты уж давай поаккуратней!”, отправился по каким-то своим, более неотложным делам.
Александра Егоровна на радостях даже бутылочку нам выставила к позднему ужину, предварительно обработав йодом мои ссадины, и уселась чинить мою джинсовую польскую курточку и шитые мамой расклешенные штаны. Я с непривычки мгновенно опьянел от крепчайшего самогона и слушал, как сквозь туман, хмельные и немного хвастливые рассказы Ивана Тимофеевича про сына, который щас в армии, недавно приезжал в отпуск, уже младший сержант, через год вернется, чтобы поступить в строительный институт, а жениться ему еще рано, хотя тупицинская Ольга его ждет не дождется, хорошая девка, но пусть Ванька учится, успеет еще…
— Хватит тебе уж, Вань. Давайте укладывайтесь. Вот, сынок, как смогла, зашила… Постирать бы, да не высохнет до завтра, ты уж сам…
Утром, позавтракав удивительными оладушками (интересно, для меня Егоровна расстаралась или она так всегда баловала своих Ванечек?), я был отвезен на станцию и навсегда уехал (роковая страсть в эту ночь растаяла бесследно, как струйка дыма). Наши с Иваном Тимофеевичем ангелы-хранители, помахав друг другу крыльями, тоже расстались навеки, а бес, отвечающий за изничтожение возмутительного гогушинского счастья, поджав хвост, убрался на время восвояси — штудировать “Письма Баламута”, наверное.
Александра Егоровна заставила повинного муженька дать честное слово, что больше он к вину не притронется, и он безукоризненно выполнял обещание целый год, даже чуть дольше — до самой смерти сына Ванечки, дембельнувшегося в мае, поступившего на рабфак в МАИ, поехавшего на отцовском “Урале” катать свою Олю Тупицину и столкнувшегося с “МАЗом”.
После похорон Иван Тимофеевич стал пить каждый день и почти каждый час, с каким-то странным, тихим упорством, ничего не отвечая на попреки и мольбы Александры Егоровны, правда, всегда покорно и исправно выполняя все ее хозяйственные просьбы. Но если не попросишь — так и будет сидеть сиднем день-деньской, механически наполняя и опорожняя граненую стопочку — самогона-то за время его годичного воздержания скопилось вдосталь.
Ни утешения, ни забвения он в алкоголе не находил и, кажется, не искал. Вид у него был такой, какой бывает у смертельно больного человека, принимающего все в больших дозах уже давно не болеутоляющее лекарство и втайне надеющегося, что в таком объеме оно окажется, наконец, ядом.
К сожалению, именно так и оказалось, и годовщину сыновней гибели Александра Егоровна встретила уже вдовой.
Как она смогла пережить все это, я не знаю, и представить мне это невозможно и страшно. С ума не сошла, криком не кричала, истерик никому не закатывала, схоронила, как положено, и стала жить дальше. Весной сажать, летом поливать да пропалывать, осенью собирать урожай. Долгой зимой топить печь и ждать весны.
В общем, по Марксу — “идиотизм деревенской жизни”. Идиотизм! В зеркало б поглядел, урод волосатый, — вон он где, идиотизм-то настоящий!
Постарела Александра Егоровна в тот год, конечно, сильно. И почему-то почти отнялась левая нога. Потом, правда, Егоровна ее расходила, но маленькая хромота так и осталась. Ну и побаливала иногда, так что обзавелась моя старушка палочкой — Аркадий Петрович отдал ей свою старенькую. Но она старалась все-таки, если нога не сильно болела, ходить без нее, чтоб не набаловаться и не привыкнуть.
Кроме смехотворного чутошного роста, главной особенностью тети Шуриной внешности были глаза — огромные, зелено-голубые и какие-то совсем уж беззащитно-добрые. Обладателей такого взгляда раньше принято было насмешливо называть исусиками. И совершенно неважно, что на самом-то деле глазки у Александры Егоровны были довольно маленькие, как и у всех Богучаровых, что это толстенные очки так сильно и красиво увеличивали их — если справедливо утверждение, что глаза зеркало души, то офтальмалогия и оптика в данном случае просто исправили досадную недоработку генетики.
Что касается духовно-интеллектуального мира, то нравственная философия бабы Шуры описывалась, во-первых, любимой максимой покойной мамы — “Повадишься пердеть, и в церкви не стерпеть”, а во-вторых, соломоновой или горацианской убежденностью в том, что
ненасытная алчность,
Страх потерять иль надежда добыть малонужные вещи
есть суетство сует и бесполезное томление духа. Ну а скромные метафизические запросы Ладиной хозяйки вполне удовлетворялись Никео-Цареградским Символом веры, хотя размышлять о его глубинах она за недосугом не привыкла и проникать дерзновенной мыслью в непостижимую тайну троичности Божества считала делом не своего ума.
Еще следует, наверное, отметить, что, в отличие от суровой ктиторши, Александра Егоровна была необыкновенно смешлива, можно сказать, хохотушка, но какая-то застенчиво-сдержанная, а после того как рухнул верхний зубопротезный мост, она вообще толком не смеялась, просто поджимала губы и потешно фыркала, что со стороны выглядело сарказмом, хотя уж чего в моей героине совсем не было, так это как раз превозношения и вредности.
Ну что еще? Из живности у Егоровны водился только приблудный кот Барсик, скотина ей была уже давно не по силам, да и птицу она не стала больше заводить, после того как во всех Колдунах куры и утки с гусями подохли от какой-то непонятной заразы (нет-нет, это было до всякого куриного гриппа). Тогда только у Сапрыкиной выжило несколько несушек — говорят, она их самогоном отпаивала, но, скорей всего, брешут чего не знают.
А про Барсика что говорить?
Черный, одноглазый, наглый. Крупный довольно.
Я грешным делом таких котов не очень люблю, а вот Бодлеру Барсик бы точно понравился — и своей бандитской ленивой грацией, и “задумчивой гордыней… как сфинксы древние среди немой пустыни” (перевод И. Лихачева).