Глава четырнадцатая
Ленинград. 1946–1948 годы
Надо вам рассказать, как я попала в Ленинград.
После той истории с Калмыковым и ссоры с мамой что-то разладилось в моей бакинской жизни. Все стало не мило. Я не высыпалась от Дуняшиного храпа по ночам, в институт приходила разбитая, раздраженная. Мне опротивели двигатели внутреннего сгорания, я думала: неужели я посвящу им всю жизнь? Свою единственную, неповторимую…
Тогда-то я вспомнила о ленинградской родне.
От мамы я знала, что ее мама, моя бабушка Анна Алексеевна, со своим мужем-шведом и младшей дочерью после долгих мытарств, через Персию, через Месопотамию, на английском пароходе добрались до Европы. Из Швеции Анна Алексеевна присылала своей старшей сестре Ксении Алексеевне встревоженные письма и предпринимала через шведское посольство попытки выписать свою непутевую Наденьку в Стокгольм. Однако моя будущая мама и помыслить не хотела, чтобы из ушедшей вперед, к социализму, державы переселиться в отставшее в мировом развитии буржуазное королевство. И постепенно переписка прекратилась (да и стало опасно получать письма из-за границы).
Но была еще одна из сестер Стариковых – младшая – Софья Алексеевна. В 1916 году она, учившаяся на Бестужевских курсах в Петрограде, вышла замуж за мичмана Никиту Басманова. У тети Ксении в альбоме сохранилась их фотография – стоит белокурый юноша в морской форме, такой благородной внешности, какая только в сказках бывает, а рядом сидит, глядя на него снизу вверх влюбленными глазами, неземное существо в белом, кисейном, и профиль у девы такой чистый, что душа замирает. Боже, какая прекрасная пара! Шамкая и тряся головой, тетя Ксения рассказала, что в восемнадцатом году Басманова, служившего на одном из линкоров Балтийского флота, обвинили в участии в заговоре и расстреляли. Юная вдова осталась с годовалой дочкой Валерией в опустевшем доме Басмановых: родня мужа еще до его расстрела уехала из Петрограда в Финляндию. Из дома Софью Алексеевну с дочкой, как элемент контрреволюции, выселили, и взяла их к себе сердобольная кухарка Басмановых, жившая на набережной Карповки в доме, густо населенном рабочим людом. Софья Алексеевна была как мертвая. Это Ксении Алексеевне, когда она несколько лет спустя пустилась разыскивать сестру, затерявшуюся в вихре событий, рассказали на Карповке кухаркины соседи. «Была как мертвая и голова повредилась». На пропитание себе и дочке зарабатывала Софья Алексеевна стиркой. Стирала за хлеб и молоко для какого-то родильного дома или детского приюта, а сама «была как мертвая, и глаза у ней вроде бы смотрели, а не видели». А в двадцать каком же, рассказывали дальше соседи, ну да, в двадцать втором, аккурат под Новый год, повесилась Софья Алексеевна в сарае за домом, – вошел туда кто-то за дровишками, а она висит под балкой. Да-а, такая, значит, бедолага, невмоготу ей было дальше тянуть.
Куда задевалась басмановская кухарка, увезя с собой пятилетнюю сиротку, никто на Карповке не знал. Обнаружилась Валерия лишь десять лет спустя: Ксения Алексеевна продолжала поиски, переписку вела с людьми и вот вызнала: не то в двадцать пятом, не то в двадцать шестом году померла верная кухарка в Тосно от разрыва сердца. А девочку, шел ей уже девятый год, кухаркины родичи отвезли в Ленинград и определили в детдом. Там Валерия и обреталась. Кончила семь классов, поступила ученицей на судостроительный завод имени Марти, выучилась на обмотчицу – якоря электромоторов обматывать. Ксения Алексеевна звала нашедшуюся племянницу к себе в Баку – все же родная кровинка, осколочек большой стариковской семьи. Но Валерия отказалась. Да что ж, она уже была взрослой девушкой и, между прочим, самостоятельной, жила в заводском общежитии, спортом сильно увлекалась.
На городской спартакиаде и познакомилась Валерия Басманова со студентом Юрием Хаютиным – она была бегунья, а он прыгун, чемпион по тройным прыжкам. Короче, решили бегунья с прыгуном создать, как говорится, крепкую советскую семью.
И семья, представьте себе, получилась. В 1938 году Хаютин окончил институт и уехал в Арктику (он был метеорологом), Валерия обматывала якоря моторов, пока не подошло время идти в декрет. Родила она недоношенного, семимесячного, но, с помощью свекрови, сумела выходить сына, названного в честь несчастного его деда Никитой.
Жили в Демидовом переулке, в коммуналке, в холодной угловой комнате, перегороженной надвое. Хаютин, после двух зимовок в Арктике, пытался устроиться на постоянную работу в Ленинграде, но как раз в то время на Балтийском флоте возникла нужда в укреплении метеорологической службы. Как ни отнекивался Хаютин, не помышлявший о военном поприще (у него была начата научная работа), а кадровики определили ему: служи! И надел Хаютин синий китель с серебряными нашивками техника-лейтенанта, и отправился Хаютин в славный город Кронштадт.
Все это было давным-давно, и я знаю об их жизни только то, что мне рассказывала Валерия, тетя Лера, а она, грубоватая и вечно озабоченная текущим днем, отнюдь не была склонна откровенничать со мной – со свалившейся ей на голову племянницей. Она не сразу согласилась принять и приютить меня, когда тетя Ксения ей написала о моем желании перебраться в Ленинград. Но тетя Ксения воззвала – нет, не к тому, что было в ней от дворянского, басмановского, – а к стариковской ее половине, то есть к тому основательному, неизменному ни при каких обстоятельствах, что, по мнению тети Ксении, отличало род Стариковых от прочих людей.
Вольно было ей, старухе, счастливо прожившей жизнь с мужем-венерологом, необходимым при любых режимах, рассуждать о таких потерявших смысл понятиях, как традиции рода. Однако тетя Лера все же согласилась меня принять.
Летом сорок шестого, когда я приехала в Ленинград, она с мужем, инженер-капитаном Хаютиным, жила в том же Демидовом переулке, в коммуналке, в которой, кроме них, в блокаду вымерли все жильцы. Умерла в январе сорок второго и мать Хаютина, безмерно хлопотливая, рано овдовевшая женщина, самозабвенно любившая сына и внука Никиту. Уж как она старалась в блокадную зиму подкормить Никиту – а как подкормишь, только от своего голодного пайка урвать корку хлеба.
Сам Хаютин чудом спасся при таллинском переходе в конце августа: транспорт, на котором он шел, подорвался на мине и затонул, Хаютин целую ночь продержался на воде, вцепившись в какую-то деревяшку, а утром его подобрали катерники полуживого. С двусторонним воспалением легких он провалялся в кронштадтском госпитале, спортивная закалка помогла ему выжить. Зимой Хаютину не удалось вырваться в Ленинград, а с оказиями он присылал семье из Кронштадта то кубик масла, то банку рыбных консервов. Тоже, само собой, от своего пайка урывал.
Однако самоотверженность трех взрослых не смогла спасти болезненного мальчика. Через месяц после смерти бабушки тихо угас Никита, имея неполных три года от роду.
Летом сорок шестого, когда я приехала в Питер, тете Лере было всего под тридцать, но выглядела она старше. Трудная жизнь врезала жесткие складки в ее миловидное от природы лицо, глаза смотрели невесело, с прищуром затравленного зверя. Резковатой была и ее манера говорить, она и матюгнуться могла полным титулом. Не стесняясь моего присутствия, крича мужу: «Сколько можно жить в холодной комнате, тра-та-та-та? Чего ты церемонишься с этими мудаками из КЭЧ?» – «Валечка, у них не я один. Там полно нуждающихся, – урезонивал Хаютин. – Не могу же я скандалить. Надо ждать». – «Надо ждать! – передразнивала тетя Лера. – Всю жизнь трясешься перед начальством. Так и до коммунизма не доживем, сдохнем при социализме!» – «Перестань! – сдавленным шепотом требовал Хаютин. – Придержи язык…» Как член партии, он, конечно, не мог допустить крамольных высказываний.
Юрий Моисеевич Хаютин вообще-то был человеком веселого нрава. Он сохранил спортивную фигуру, но рано облысел и тоже выглядел старше своих лет. Любитель выпить, он оживлялся, хохмил, подшучивал над собой. С немалым трудом он добился перевода по службе из гиблого места, из какого-то Пиллау (я еще не знала, что это такое), в Ленинград – преподавателем метеорологии в училище – и считал это таким достижением своей жизни, что даже не обижался на начальство, не торопившееся представлять его к очередному званию, хотя все сроки вышли. Но иногда Хаютин становился невыносимо раздражителен. Его горбатый нос как бы обвисал, на висках появлялись красные пятна, и дядюшка грозился послать всех в жопу и уехать на Памир – синоптиком на тамошнюю метеостанцию, или, еще лучше, наняться тренером по прыжкам (не обязательно тройным) в спортобщество «Урожай». О научной работе он уже не мечтал.
Так вот. Когда я приехала, Хаютин заявил, что содержать меня не сможет, но сделал все, что было в его силах, чтобы как-то устроить мою жизнь в Ленинграде. По его протекции я поступила лаборанткой на кафедру метеорологии в училище, где он работал, – и надо было видеть, как сурово он со мной обращался, всячески подчеркивая, что я никакая ему не родственница. Кроме того, я подала заявление на вечернее отделение политехнического института, и мне зачли два законченных в Баку курса, так что я оказалась сразу на третьем.
В Ленинград я влюбилась, что называется, с первого взгляда. Я тихо брела по набережным, восторженно глядя на дворцы и мосты, на ростральные колонны, на подожженный закатным солнцем купол Исаакия, на каменную сказку Петропавловской крепости. Шла и бормотала себе под нос: «Невы державное теченье, береговой ее гранит…» Я замирала в Русском музее перед огромным полотном «Последний день Помпеи». На каждое воскресенье я намечала себе: Эрмитаж… или Казанский собор… или Черная речка…
Я была счастлива в Ленинграде.
– Ну что ты, – сказал мне Ваня Мачихин. – Страшно смотреть на Питер. Весь п-побитый войной. Вот до войны он действительно был хорош.
Да… Мачихин… Больно, больно вспоминать о нем. Но раз уж я затеяла этот рассказ…
По субботам я раньше обычного освобождалась на работе и ездила в Публичку, то есть в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Я увлеклась тогда историей застройки Петербурга, заказывала соответствующие книги, альбомы, записывала в тетрадке, что построил Росси, что – Захаров, Растрелли, Воронихин, Трезини…
Было это ранней весной сорок восьмого, стояли холодные, ледяные дни. Я сидела в Публичке, листала толстый том Грабаря.
– Здесь с-свободно? – спросил тихий басовитый голос.
Я кивнула и продолжала писать свой прилежный конспект. Авторучка была плохонькая, то и дело я ее встряхивала. И совершенно не обратила внимания на человека, севшего рядом со мной за столик. Только мельком увидела в свете настольной лампы, как легла по соседству с моим Грабарем старинная книга в потертом переплете и как принялась ее перелистывать небольшая рука с длинными и как бы нервными пальцами.
Спустя какое-то время опять раздался этот тихий голос:
– Хотите карандаш?
Я посмотрела на соседа. У него было худое лицо, заостряющееся книзу, черные волосы, косо упавшие на высокий белый лоб, и серые глаза, устремленные на меня. На меня ли? Было мгновенное впечатление, будто они ничего не видят, кроме даже не знаю, как выразить… будто эти глаза погружены, как в глубокий колодец, в собственную душу…
– В-возьмите, – он протянул мне карандаш, – у вас же кончились чернила.
Со мной не раз заговаривали незнакомые мужчины – я, как правило, отбривала. Но тут… Я поблагодарила и взяла карандаш. Мы разговорились вполголоса (в Публичке всегда царила строгая тишина), я спросила, что он читает.
– Шопенгауэра, – ответил он.
Мне ничего это имя не говорило. Я принялась выписывать из Грабаря историю привоза в Петербург двух сфинксов из Египта, и тут сосед поинтересовался, не учусь ли я на искусствоведческом факультете Академии художеств. Я сказала, что даже не знаю о таком факультете, и, в свою очередь, спросила, где он учится.
– На матмехе. Это не важно.
– Что не важно? – не поняла я.
– То, что вы не учитесь там, где ваши интересы.
Уже тогда я обратила внимание на его манеру говорить. Пока он выговаривал какие-то слова, мысль убегала вперед, и он часто обрывал фразу, что-то оставалось недоговоренным и даже непонятным. Может, ему мешало то, что он слегка заикался? Не знаю.
– Мои интересы? – переспросила я. – Вы ничего о них не можете знать.
– Моя фамилия Мачихин, – сказал он, сообщая этот факт как бы не мне, а своему Шопенгауэру. – А зовут В-ваня.
– Юля Калмыкова, – сказала я, хотя, повторяю, такое знакомство совсем не было в моих правилах.
Мы вышли вместе из Публички. На Невском было малолюдно и холодно, озябшие фонари отбрасывали круги желтого света. Я увидела огни приближающейся четверки и сказала:
– Мой трамвай. Всего хорошего.
– Не уходите, – сказал Мачихин. – Давайте немного п-пройдемся.
– Нет. Уже поздно.
И побежала к остановке с неясным ощущением совершаемой глупости.
В следующую субботу я, простуженная, просидела дома.
Тетя Лера пришла из магазина раздраженная, ругалась, что вторую неделю нет масла, ни сливочного, ни маргарина, – о чем только думает начальство, себе-то обеспечили жирные пайки, а людям – хер.
– Перестань, – поморщился дядя Юра.
Он только что кончил чинить раскапризничавшийся керогаз и сейчас стоял перед этажеркой с книгами. Я знала, о чем он думает: что делать со сборником рассказов Зощенко? Дядя Юра Зощенко любил и даже, когда учился в институте, читал наизусть один или два его рассказа на вечерах самодеятельности, – но теперь, после постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой, дядя Юра жил в беспокойстве. А ну как припомнят ему привязанность к писателю, который оказался клеветником и пошляком? Не лучше ли выбросить заветный томик на помойку? Но рука не поднималась на опального кумира.
А я, лежа на своей кушетке с выпирающими пружинами, держала у распухшего носа грелку с горячей водой и тихо страдала от неустроенности своей жизни. Как глупо растрачиваю молодые годы. Что занесло меня в чужой дом, в холодный (хоть и прекрасный) город, где так мало солнца и много дождей и туманов? Мне остро хотелось домой, в Баку, на горячее солнце, на Приморский бульвар… И вдруг я не то чтобы услышала, а ощутила, будто меня окликнули. Да, представьте, отчетливо осознала чей-то зов. И тут же возникла мысль о Мачихине, я словно увидела его высокий белый лоб, склоненный над томом неведомого мне философа. Вот еще! – подумала я. И переключила мысли на несданную курсовую работу об электрических машинах. Но сквозь силовые линии электромагнитного поля каким-то образом опять пролез мой сосед по столу в Публичке. Он худ и невысок, одного роста со мной. Ничего особенного. Только глаза – да, глаза какие-то… странные… Нездешние, пришло мне в голову верное определение…
Когда я в очередную субботу приехала в Публичку, он был там. Я увидела его, когда шла по проходу, отыскивая свободный стол, но сделала вид, что не заметила, и села поодаль. Вскоре он подошел, поздоровался и сказал, что ему нужно со мной поговорить. Я ответила, что пришла заниматься, а не разговаривать. Полная строгая дама, сидевшая рядом за столиком, сделала нам замечание: мешаем работать. Мачихин нагнулся к моему уху и прошептал:
– Юля, через час я буду ждать вас на лестнице. На верхней площадке. Очень п-прошу.
Не выйду, решила я. Вот еще! Нечего мною командовать.
Однако через час пять минут вышла. Холодный мрамор лестницы вполне соответствовал, как я надеялась, выражению моего лица.
Мачихин, ожидавший меня, подошел стремительной походкой. На нем была армейская гимнастерка и штатский темный серый костюм, мешковатый и мятый, как будто с чужого плеча.
– В-вы любите искусство, – сказал он без предисловия. Так вот, есть п-предложение. Завтра я еду в Петергоф. Повидаться с друзьями. Один из них работает в г-группе реставраторов. Вам будет, я думаю, интересно. Поедем?
– Завтра? – Мне сразу захотелось поехать, но не могу же я вот так взять и согласиться ехать куда-то с незнакомым человеком… – Не могу, – сказала я. – У меня много дел на завтра.
– Жаль, – сказал Мачихин, отведя в сторону взгляд. В следующий миг, однако, он снова уставился на меня. – Юля, п-понимаю, вас смущает, что мы незнакомы. Но это же просто условность. Право, не следует п-придавать чрезмерное значение условностям, которые мешают общению людей…
Он говорил что-то еще, а я – стыдно признаться – слушала, как завороженная. Никто никогда не говорил со мной с такой серьезностью… с такой подкупающей искренностью… С такими глазами, как у него, подумала я, просто невозможно обманывать…
Словом, я согласилась.
В переполненной электричке, с воем несшейся берегом залива, Мачихин рассказывал, какая гигантская восстановительная работа идет в Петергофе, где разрушены и дворец, и фонтаны, и куда-то вывезен немцами знаменитый Самсон. Сидевшая напротив нас женщина в ватнике, не старая, но с усталым, словно погасшим лицом, прислушивалась к тому, что говорил Мачихин.
Он вдруг умолк на полуслове.
– Так что же с этим Самсоном? – спросила я.
– Да не важно все это, – тихо ответил Мачихин.
Странный какой, подумала я.
Его друг, работавший в Петродворце в группе реставраторов, жил в старом желтом доме близ станции. Звали его Николай. У него была стриженая рыжеватая голова и рыжие усы, одет он был во флотский китель и брюки поразительной ширины. Моя рука утонула в его огромной ладони.
– А-ба-жаю показывать Петергоф красивым девушкам, – заявил он прокуренным басом, каким, в моем представлении, должны были говорить боцманы на парусных кораблях.
«Боцман» повел нас по парку. Он дымил папиросками, прикуривая одну от другой, и рассказывал. Очень интересно рассказывал. Я узнала, что осенью 41-го тут, в Верхнем парке, высадился десант. Пятьсот моряков-добровольцев трое суток вели неравный бой с немцами, были отрезаны от берега и погибли. Узнала, как долго и трудно после войны решался вопрос о восстановлении Петергофа. Но вот дело пошло, в 46-м пустили фонтаны-водометы в Морской аллее, а в 47-м взялись за Большой каскад.
– Вот он, любуйся!
Ахнув от восхищения, я уставилась на могучего кудрявого Самсона, разрывающего львиную пасть. Зимнее солнце робко касалось напруженных бронзовых мышц богатыря.
– Не хуже довоенного, верно? – басил Николай.
– Я не жила тут до войны…
– Ты не ленинградка? А в прошлом году где была? В августе месяце Самсона через Питер везли, весь город высыпал смотреть.
– Я не знала… не видела…
Мне было стыдно, что я оказалась в стороне от такого события.
– В сентябре открыли фонтан. Знаешь, какой столб воды ударил? Двадцать два метра! – «Боцман» явно хвастался перед провинциалкой. – Хорош Самсончик, а? Совершенно как довоенный. По фотографиям, по обмерам профессор Симонов точнехонько воссоздал.
Мачихин сказал, что вовсе не обязательно было воспроизводить фигуру Самсона точно такой, какой она была прежде.
– Да и вообще дело не в конкретной скульптуре, а в духовном порыве мастера.
– При чем тут духовный порыв? – возразил Николай. – Речь идет о сохранении культурного наследия. Если не сохраним культуру, мы одичаем.
– Одичать можно и оставаясь рабами одной и той же неизменной модели. Я не п-против Самсона. Материалистическая эпоха замкнута на внешнем материале, на статичной форме. Строим по принципу п-пользы.
– Да как можно иначе, если полстраны войной разрушено? – закричал, выпуская дым из ноздрей, «боцман».
– Ты прав, – кротко сказал Мачихин. – Но когда-нибудь мы поймем, что искусство п-прежде всего – душевное переживание. Оно сродни памяти, бессознательному воспоминанию…
– Начинаются антропософические штучки! Ванечка, нам до твоих идеальных миров так же далеко, как до луны. Человеку что нужно? Жратва! Крыша над головой! Ну и, конечно, предметы культуры…
Я слушала с интересом. Хоть и не все понимала в их споре. Понятнее был «боцман». Но в тихом голосе Вани Мачихина, в странностях его слов было нечто притягательное. Я шла рядом с ним и невольно обратила внимание на стоптанные носки его армейских сапог. Вдруг подумала: что со мной происходит? Совершенно не знаю человека, а послушно иду, куда он ведет…
«Боцман» показал нам только что восстановленные фонтаны Нижнего парка, фигуры Адама и Евы, Нимфы и Данаиды. Все это было здорово. Но я то и дело посматривала на дворец.
Большой дворец, побитый и обожженный войной, пустыми глазницами окон смотрел на каскады фонтанов, на бронзовые статуи наяд, и чудилась мне в этих черных глазницах печаль и безысходность.
– На дворец глядишь? – сказал Николай. – Скоро за него возьмемся. Годиков через пять будет как новенький.
– Через десять, – сказал Мачихин.
– Ну, ты ж у нас скептик. – «Боцман» хлопнул его по плечу. – Пошли ко мне!
Он занимал комнату в полуподвале облупленного желтого дома. Тут было накурено. На столе лежал лист ватмана, прижатый по краям пепельницей с окурками, бутылкой в засохших узорах выпитого кефира и двумя книгами. Николай быстренько скатал ватман, испещренный схемами и значками, в трубку и бросил на небрежно застеленную койку. Затем на столе появились тарелка с квашеной капустой, полбуханки черного хлеба и бутылка водки. Я сказала, что мне пора домой. Но Мачихин, взглянув на меня своими нездешними глазами, попросил не спешить – и я послушно осталась. В оконце под потолком проникало солнца ровно столько, чтобы осветить пиршественный стол. Водка была омерзительная, я только слегка пригубила из стакана.
Спор тем временем все больше разгорался. Ваня Мачихин, выпив, порозовел, в его словах появилась горячность, и заикался он меньше.
– Время и пространство не могут быть продуктами опыта, – говорил он с дымящейся папиросой в руке, – но они – непременное условие… И Эйнштейн п-понимал это лучше других…
– Опыту подвластно все! – хрипел «боцман». Он расстегнул китель, под которым была клетчатая рубашка, и тоже нещадно дымил. – Потому что изначальная материальность…
– Нет! Пространство и время заполнены чувственным материалом наших представлений…
– Можно к вам? – раздался вдруг высокий женский голос.
В комнату впорхнула маленькая блондинка с удивленными голубыми глазами, в жакете из потертого красного бархата и такой же юбке, а следом за ней вошли двое парней – длинношеий очкарик, аккуратно одетый, при галстуке, и жизнерадостный черноокий кавказец, гибкий, как молодое дерево. Они принесли какую-то еду и бутылку вина. Кавказец сразу подсел ко мне, спросил, почему он ни разу меня не видел и на каком факультете я учусь.
– А, так вы не в университете? – удивился он. – А кто вы? Просто Юля? Прекрасно! Упоительно хорошо встретить просто красивую девушку Юлю!
– Зураб, п-перестань орать, – сказал Мачихин. – Юля изучает искусство.
– А, искусство! – еще громче завопил Зураб. – Не музыку, случайно, изучаете? Нет? Жаль! А то как раз вышло замечательное постановление – читали?
– Читали, читали, – скороговоркой сказала маленькая блондинка. – Твоего Мурадели разделали под орех. Так ему и надо. Только при чем тут Шостакович с Прокофьевым, хотелось бы знать?
– А при том, дорогая Бэлочка, что все они бандиты! С большой дороги! Знаешь, чего они хотят? Они хотят развратить нас формализмом!
– В п-постановлении, между прочим, странная вещь, – сказал Мачихин. – Грузины и осетины, написано там, в годы революции были за советскую власть, а чеченцы и ингуши, к-как известно, боролись против. Это правда, Зураб?
– Как известно! Мне это, например, не известно. Чеченцев и ингушей в сорок четвертом выселили с Кавказа, вот это известно. Они немцам пособничали.
– Не все же поголовно пособничали, – ломким голосом проговорил очкарик, отхлебывая из стакана красное вино. – Как можно обвинять целую нацию? И выселять черт знает куда?
– Чего ты привязался, Володя? – Зураб налил себе вина. – Национальная политика – темная вещь. Как всякая политика, она служит государству. Если государство на кого-то рассердилось, то вот тебе и виноватая нация.
– Правильно, – подтвердил Николай. – Государство есть аппарат насилия. Не надо его раздражать.
– Неверно, – сказал очкарик. – Изначально государство возникло не для подавления своих граждан, а для их защиты, не раздражаться оно должно, а исполнять закон.
– Закон! – Зураб со стуком поставил стакан. – Где он? Ты голый теоретик, Володя!
– Ну, я бы не сказал, что голый, – усмехнулся юный очкарик. – Законы у нас есть. Даже больше, чем нужно. Появилось новое постановление – вот тебе и закон. Секретарь обкома надумает что-нибудь – тоже закон.
– Или статья в «Правде»! Вон написали, что появилось низкопоклонство перед Западом – и па-ашли обвинять!
– Не ори, Зураб, – сказал «боцман». – Про низкопоклонство, я считаю, правильно написали. Что хорошего в том, что свое забываем, чужое превозносим?
– А по-моему, так нельзя, – сказала блондиночка, сутулясь и оттого делаясь совсем маленькой, только голова над столом торчала. – Если я люблю Моцарта больше, чем Чайковского, значит, я преступница?
– Это значит, что ты несознательная, – объяснил Володя. – Но упаси тебя бог сказать, что паровоз изобрел Стефенсон, а не Черепановы, – в тюрьму угодишь.
– «В тюрьму угодишь», – передразнил «боцман». – Зачем опошлять серьезные вещи? Мы освободителями пришли в Европу, вон Ванечка до Кенигсберга дошагал, я на катерах до Польши добрался, Зураб кончил воевать в Венгрии – зачем же нам унижаться перед заграницей? Разве у них все так уж хорошо, а у нас все плохо?
– Я этого не говорю. – Володя нервным движением правил очки на тонком носу. – И я не виноват, Коля, что родился позже тебя и поэтому не воевал. Смею заверить, что…
– Да я и не виню тебя в том, что молодой. Только не надо иронизировать. Не в паровозе дело.
– М-мебель в Германии лучше, чем наша, – вставил вдруг Мачихин.
– Ну и что? Подумаешь, мебель! От кого, от кого, а от тебя, Ваня, не ожидал! – Николай залпом допил из стакана остаток водки и, морщась, помотал рыжей головой.
– Да просто запомнилось мне. Когда в Инстербурге вышел из госпиталя, я видел, наши офицеры т-трофейную мебель грузили, отправляли… П-понимаю, от нашей бедности эта трофейная горячка…
– Немцы полстраны разорили, как же не быть бедности!
– И до войны жили бедно. Н-но я не об этом… Рационализм заглушил в нас живое чувство, вот беда. Воля к жизни естественна. Но она непрестанно рождает в нас н-неосуществимые желания. Отсюда разлад. Если это глубоко п-понять, то можно научиться преодолевать волевые импульсы. Освободиться от страстей. Очиститься.
– Проповедь аскезы, – усмехнулся очкарик.
– Постой, постой. – Блондинка голубоглазо уставилась на Мачихина. – Я согласна, что надо преодолевать импульсы. Приобретательские, например. Могу проходить до смерти в обносках, сшитых из старой портьеры, – плевать. Но освободиться от страстей? Что это ты говоришь, Ванечка? Так можно потерять все человеческое.
– Точно! – будто молотком по гвоздю ударил Зураб.
– Да что вы, ребята? – тихо удивился Мачихин. – Читали Канта и ничего в нем не п-поняли? Преобладание нравственного долга над страстями, над бренным телом – в-вот истинно человеческое.
– Да, но из этого не следует, что люди должны подражать примеру самого Канта, – заметил Володя.
– Вот именно, – поддержал Николай. – Что ему до страстей человеческих? Точненько, по часам, ходил в свой университет. Сочинял теорию познания в благополучном Кенигсберге. Посмотрел бы он, что сделал с его городом Ваня Мачихин со своей армией!
– Или ходил бы по ночам, как мы с Ванечкой, на станцию разгружать вагоны! – засмеялся Зураб.
Володя сказал:
– Нет, я имел в виду другое. То, что он решил, что семейная жизнь мешает умственному труду, и остался до конца одиноким. Но твое подавление волевых импульсов, Ваня, это, кажется, не из Канта. Это Шопенгауэр предлагает освобождаться от гнетущих волевых импульсов с помощью эстетического созерцания…
Я слушала их разговоры с интересом – не то слово, но не знаю, как сказать, – просто никогда в жизни не было так интересно. Но все они курили беспрерывно, нещадно – и я не выдержала. Закашлялась, с трудом удерживая подступающую дурноту. Мачихин вывел меня на воздух – насилу я отдышалась…
На обратном пути, в электричке, я спросила, действительно ли он по ночам разгружает вагоны.
– Н-не каждую ночь, – ответил Ваня. – Раза два в неделю. На стипендию ведь не проживешь.
Мы стали встречаться. И не только в Публичке. Я ходила с ним в Русский музей, в Эрмитаж, и по-новому раскрывался мир искусства – Ваня судил о живописи не так, как я (нравится – не нравится), а серьезно, всегда пытаясь добраться до сути замысла художника.
– Но ведь то, что ты говоришь, и Володя, и Зураб, – это идеализм. Разве нет? Разве Кант не был идеалистом? – допытывалась я. – Ведь материя первична, а сознание вторично, идеалисты объясняли неправильно, наоборот. Разве нет?
– Все это г-гораздо сложнее, Юля, – мягко говорил Мачихин, словно втолковывая ребенку. – Диалектический материализм – одна из философских систем. Но не единственная. Гегель ввел диалектику как составную часть развивающейся мировой идеи. К материализму диалектика притянута н-несколько искусственно…
– Не может быть! – Я стояла на своем, затверженном в школе, институте. – Мир материален. И он развивается. От низшего к высшему. И мы познаем его в развитии.
– Не так п-просто, Юля. Познание вещей… ну, объективного мира… обусловлено познающим умом. Не надо путать познание с ч-чувственным восприятием. Существуют сверхчувственные духовные миры…
Он развивал непонятную мне систему взглядов, которой очень интересовался, – антропософскую теорию немецкого доктора Рудольфа Штейнера, работавшего в конце прошлого – начале этого века.
– А ты знаешь, моя фамилия по отцу – Штайнер, – сказала я. – Почти как у твоего философа. И у меня был дядя Рудольф.
– Так ты немка? В-вот как. Немецкий склад ума очень расположен к философии.
– Знаю. Мы проходили «Три источника и три составные части марксизма». Но я немка только наполовину. И поэтому мой склад ума…
– Понятно. А чем занимается твой отец?
– В сорок первом его выслали из Баку. Он погиб в ссылке. И дядя Рудольф погиб.
– Понятно, – повторил он и, остановившись, закурил папиросу, зажав огонек спички в ладонях. Дул сырой и холодный ветер с залива. Мы медленно шли по Невскому мимо «дворца дожей». – А у меня отец с-спился, – сказал Ваня.
Я стала осторожно расспрашивать. И узнала, что отец Вани – Мачихин Авдей Иванович – в юности рыбачил на Ладоге, а с началом мировой войны был мобилизован на Балтийский флот. «Ну а дальше, – сказал Ваня, – к-как в кино. Оптимистическая трагедия…» Это означало, что за морячка-балтийца взялись агитаторы – вначале анархисты, а потом уж большевики. Нет, Зимний Авдей Иванович не брал, его корабль ремонтировался в Ревеле. Но против Юденича воевал, и потом на Волге, на Каспии…
– На Каспии? Он был в Баку, в отряде Петрова? – спросила я.
– В Баку, кажется, не был. В Астрахани.
На бульваре Профсоюзов было пустынно, в голых ветвях тополей каркали, словно переругиваясь, вороны. Ветер бил в лицо колючим мартовским снегом.
Авдей Иванович Мачихин так и пошел по военной части, окончил курсы, стал краскомом, то есть красным командиром, а в двадцать втором женился на Екатерине Васильевне, по которой еще с юности вздыхал, когда приметил миловидную девочку с золотой косой в доме питерского рыботорговца, куда, бывало, привозил свежий улов с Ладоги. Поженились они, значит, а через год родился он, Ваня. Произошло это событие в Ижоре – неподалеку от этого городка Мачихин служил на знаменитом форту командиром батареи. И он хорошо продвигался по службе, пока что-то не случилось в 38-м: вдруг не состоялось крупное назначение, уже представленное на подпись наркому. В 39-м Мачихин был ранен на зимней войне, после госпиталя ему предложили отставку, но он, не мысля жизни вне армии, выпросил небольшую интендантскую должность в Ленинградском округе.
В блокаду семья выжила – может, как раз благодаря интендантству, то есть близости к снабжению, – Ваня об этом не распространялся, да и, собственно, он в сорок первом пошел служить в армию, так что мерз и голодал не дома, а в своей зенитной батарее.
О том, как воевал, Ваня рассказывал скупее. Знаю только, что дважды его ранило: первый раз под Ленинградом, когда бомбежка аэродрома, который они прикрывали, побила зенитчиков, а второй – в Восточной Пруссии. Их дивизион в конце войны перебросили на 3-й Белорусский фронт, и там, на марше, батарею накрыли внезапно выскочившие из низкой облачности «юнкерсы». На гимнастерке у Вани над левым карманом были пришиты две ленточки, желтая и красная, – знаки ранений. Других наград Ваня не носил, хотя были у него орден и медали. В 46-м он демобилизовался и, вернувшись в Питер, поступил на матмех университета. В том же году у его мамы, Екатерины Васильевны, обнаружили рак. И пошло: больница, операция, снова больница… Может, из-за болезни жены, а может, потому что фронтовая привычка к спирту дала дурные последствия («исказила личность», по словам Вани), Авдей Иванович из семьи ушел.
– Как ушел? – поразилась я.
– С-собрал бельишко, взял мамину и мои фотокарточки и ушел, – сказал Ваня и опять остановился закурить. На его армейскую шапку и шинель – на место споротых погон – ложился снег. – Живет у друзей к-каких-то… а может, у женщины… Иногда звонит… Ладно, давай сменим п-пластинку.
– Ваня, вот ты математик, почему же так увлекаешься философией?
– Н-надо же понять, в каком мире живем. Тебе разве не хочется?
– Я просто живу как живется.
– Да в общем-то и я… Из обстоятельств св-воей жизни не выскочишь… Но ведь ум зачем-то дан человеку. А мир явлений зависит от ума.
Снег еще усилился. Демидов переулок был весь в белом тумане.
– Ну, вот я и пришла. До свиданья. Спасибо, что проводил.
– Не за что.
В его взгляде, устремленном на меня, почудилась нежность. И так вдруг захотелось поцеловать его…
Однажды Ваня пригласил меня к себе. Они с матерью жили на Васильевском острове, на 9-й линии угол Среднего, в доме, побитом, будто оспой, осколками снарядов. У них коммуналка была, по Ваниным словам, очень дружная – уходя на весь день (или даже на ночь, если работал на разгрузке вагонов), Ваня знал, что Екатерина Васильевна не останется без присмотра, кто-нибудь из соседок непременно к ней заглянет.
В тот раз Екатерина Васильевна была еще на ногах. Очень худая и маленькая, с истощенным лицом, на котором светились добрые серые (как у Вани) глаза, она встретила меня словами:
– Вот вы какая красивая!
Говорила она с трудом, часто закашливалась. И все потчевала меня вареньем:
– Кушайте, Юленька… Это крыжовник… Сестра прошлой осенью из Белоострова привезла… Ванечка, что ж ты не угощаешь…
– Да не тревожься, мама, – отвечал он. – Юля кушает.
Я кивала и улыбалась ей. Я жалела эту маленькую женщину с трудной, прямо-таки немилосердной судьбой. А Ваня развивал антропософскую теорию доктора Штейнера, и слушать его было интересно и странно. Будто бы в древности человек с примитивным, суеверным, мифологическим сознанием обладал развитым сверхчувственным восприятием. В ходе же истории, с развитием цивилизации, человек все более ощущал свою индивидуальность, переходил к мышлению в понятиях – но при этом утратил сверхчувственную способность.
– А что это такое? – спросила я. – Инстинкт?
– Не т-только инстинкт. – Как всегда, когда он увлекался мыслью, в его голосе появилась горячность, слова вылетали быстро-быстро, и не все я понимала, моей школярской подготовки явно не хватало. – Это и интуитивное знание, и повышенная чуткость, да-да, улавливание мыслей, если хочешь… ясновидение… Вот это задача, д-достойная человека, – совершенствование самого себя, чтобы вернуть утраченный природный дар… снова сверхчувственные духовные миры внести в наш физически чувственный мир…
У меня слегка кружило голову от потока Ваниных слов. Все же я уловила что-то существенное и робко спросила:
– Так что же ты хочешь – вернуться к первобытному состоянию? В пещеры?
– Нет! Обратного хода цивилизации быть не может! Но совершенствовать дух, освободиться от плоских догматов… Очиститься от злобы, расизма, ксенофобии…
– Это еще что такое?
– С-сказано философом: «Чудовище-повседневность унижает все, что стремится подняться выше». – Ваня уже не слышал меня, говорил все горячее. – П-противостоять чудовищу! В прозрении сокровенной сущности явлений велика роль искусства… Как раз для тебя, Юля, ведь ты искусством… да, да! это мощное средство совершенствования личности… И постоянная работа ума над сырым материалом жизни…
В конце апреля Екатерине Васильевне резко стало хуже. Она слегла и больше уже не поднималась. Каждый вечер после работы я мчалась на 9-ю линию, иногда и на ночь оставалась, потому что… потому что было очень плохо. «Интоксикация», – сказал врач-онколог. Он ежедневно присылал сестру с обезболивающими уколами, но я видела, что Екатерина Васильевна страдала… хоть и была уже в бессознательном состоянии… Я кормила ее из ложечки, помогала Ване ворочать ее…
Ох, не могу об этом. Тяжко, тяжко угасает человек под напором страшной болезни…
В день похорон разразилась гроза. Сверкало и грохотало, когда мы бежали с кладбища к трамвайной остановке. Вымокли ужасно. На остановке пришлось дожидаться Ваню: он вел под руку седого, плохо выбритого и как будто кособокого старичка. Старичок – это был Ванин отец, Авдей Иванович, – забирал то влево, то вправо, шел нетвердо и тихо плакал, вытирая глаза скомканным белым платком.
Поминки возникли сами собой. Николай и Зураб сбегали за водкой, мы с Бэлой захлопотали с закуской, соседки притащили вареную картошку, квашеную капусту. Авдей Иванович, выпив, сразу захмелел и, пяля на меня шалые глаза, принялся рассказывать, как они с Катей и Ваней хорошо жили в Ижоре и как Ваню в школе хвалили.
– Всё книжки читал и к людям всегда был вежливый, а как же… Я Ване говорил – сынок, к людям первое дело вежливость… а как же… А с Катюшей мы хорошо жили… – Тут он всхлипнул. – Я перед ней виноватый… в блокаду вытянул ее… а вот потом… – Слезы опять полились, он уже и не вытирал их. – Виноватый, виноватый, – бормотал Авдей Иванович.
– Перестань, папа, – сказал Ваня. – Никто не в-виноват.
Авдею Ивановичу было пятьдесят два, но выглядел он много старше. Мы с Ваней однажды навестили его в его жалком жилище в каменном сарае на Охте, близ лодочной станции, где он служил. От выпивки Ваня отказался. Авдей Иванович влил в себя полстакана и опять пустился в жалостливые воспоминания об Ижоре. Мы уже выходили, когда он вдруг поймал нас за руки и, тараща глаза, сказал неожиданно твердым, командирским голосом:
– Вы, ребята, вот что – поженитесь.
Была белая ночь. Мосты были разведены, по Неве буксиры тащили военные корабли. Мы не могли попасть на Васильевский, к Ване, мы медленно шли, обнявшись, по набережным, мимо «львов сторожевых», мимо Петра с простертою над нами рукою. Нева мягко, серебристо, с желтизною, отсвечивала не то вечернюю, не то будущую утреннюю зарю. Я остановилась, тронув рукой шершавый камень парапета. Ваня сказал:
– Я люблю тебя.
– А я тебя, – сказала я.
Мы целовались и снова шли по пустынной набережной, и Ваня читал своего любимого Фета:
От огней, от толпы беспощадной
Незаметно бежали мы прочь;
Лишь вдвоем мы в тени здесь прохладной,
Третья с нами лазурная ночь.
Ничего мне не надо было – только чувствовать руку Вани на плече, только слышать его тихий голос:
И этих грез в мировом дуновеньи
Как дым несусь я и таю невольно,
И в этом прозреньи, и в этом забвеньи
Легко мне жить и дышать мне не больно.
Дышать мне было легко, как никогда. Я бы могла идти так всю жизнь. Наверное, это и было счастье.
Я познакомила с Ваней тетю Леру и дядю Юру. По правде, я ожидала, что Ваня выберет момент и скажет, что мы решили пожениться. Он пил чай с тортом, отвечал на вопросы дяди Юры, тети Леры, но был задумчив и – я вдруг почувствовала – чем-то встревожен. Нет, он ничего не сказал. Да и, между прочим, ведь он не делал мне предложения – только сказал, что любит…
Я вышла его проводить и спросила: что-нибудь случилось?
Ваня посмотрел на меня своими удивительными глазами и ответил:
– У Зураба н-неприятности.
– А что такое?
– В-вызвали в комитет комсомола, обвинили в чуши несусветной… В н-низкопоклонстве…
Он от волнения, что ли, заикался больше обычного.
– Но это же действительно глупость, – сказала я. – Смешно даже вообразить, что Зураб низко кланяется чему-то.
Зураб Гоглидзе мне нравился больше всех других Ваниных друзей. Он был, я бы сказала, сама прямота. Сама непосредственность. Сын какого-то крупного работника в Кутаиси, секретаря не то райкома, не то горкома, он презрел обеспеченную жизнь, открывавшую ему – от рождения – доступ к привилегиям. В сорок третьем, едва стукнуло восемнадцать, Зураб пошел воевать. Отвоевав, возвратился домой, поступил было на юрфак Тбилисского университета, и уже отец, переведенный в грузинскую столицу с повышением, собирался устроить Зурабу квартиру, как вдруг неблагодарный сын «взбрыкнул копытами» (выражение самого Зураба). Перевелся в Ленинград, на философский факультет ЛГУ, жил в общаге на проспекте Добролюбова, никаких посылок и денежных переводов из Тбилиси не принимал категорически. «Я ас-ва-бо-дился, понимаешь?» – говорил он, горячо посверкивая глазами. Мне однажды заявил, что если бы так не любил Ваню, то непременно меня отбил. Милый, милый Зураб. Вот только очень был несдержан на язык.
– Он и не к-кланяется, – сказал Ваня. – Н-наговорил им дерзостей. Ну ладно… Юля, у тебя хорошие дядя с тетей. Ты, наверно, ждала, что я им… ну, что мы поженимся…
– Ничего я не ждала, – сказала я самолюбиво. – Вот еще!
Он посмотрел на меня пристально. Все-таки немного неуютно, когда читают мысли…
– Юля, я н-навряд ли когда-нибудь разбогатею…
– Зачем ты это говоришь?
– У меня н-нет ничего, кроме сотни книг и того, что на мне, из одежды. Но я хотел бы прожить жизнь честно, без вранья… Согласна ли ты…
Бог ты мой, сколько можно самоедствовать?! Я закрыла ему рот поцелуем. Демидов переулок, словно прищурясь, глядел на нас темными и освещенными (что было излишне для белой ночи) окнами.
Какое мне дело до скудости его имущества? Вот с этим, с этим человеком я хочу быть вместе до самого последнего дня. И больше не нужно ничего!
– Похить меня сегодня, – шепнула я, прильнув к Ване.
Он тихо засмеялся. Сегодня – нет. Сегодня ночью они с Зурабом и еще несколькими студентами – целая бригада – работают на станции, разгружают вагоны. А завтра…
– Ох и свадьбу закатим! Купим вина и п-пирожков. На Московском вокзале в буфете хорошие продают пирожки. С рисом и к-капустой…
– Нет, – сказала я, – купим шоколадных конфет.
– Ладно, Юленька. До завтра, моя хорошая.
Назавтра – четвертого июня – с утра я сдавала зачет по электрическим машинам. Потом забежала к себе на работу. Хоть у меня был отпуск для сдачи сессии, но кое-какие дела оставались, я сделала несколько копий синоптических карт, а потом позвонила Ване. Должно быть, он уже отоспался после ночной работы. У них телефон был в коридоре, трубку сняла одна из соседок, я узнала ее по писклявому голосу.
– Ваню? – пропищала она. – А кто спрашивает? А, Юля. Тут вот какое дело… Ваню арестовали…
Не помню, как я добралась, доехала до университетского общежития на Добролюбова. Общежитие гудело голосами, хлопали двери, в комнате, где жил Зураб, никого не было. Вихрастый малый, которого я остановила в коридоре, уставился на меня, спросил, понизив голос:
– Зачем тебе Гоглидзе? Арестован Гоглидзе. Шестерых ночью взяли. Пять философов, один историк…
Из автомата я позвонила Володе Колосову, очкарику в галстучке. У него отец был известным в городе терапевтом, профессором. Профессорская квартира долго не отвечала, потом женский голос спросил резковато, что мне нужно, и отрезал: «Володи нет». Посыпались отбойные гудки.
Нева была синяя, но то и дело ее накрывала тень от наплывающих на солнце облаков. Не помню, сколько времени я стояла на Республиканском мосту, глядя на медленно текущую воду. За спиной звенели трамвайные звоночки, слышались голоса и шарканье ног. В сущности, так просто это – перелезть через перила и…
Я приплелась домой смертельно усталая и повалилась на свою кушетку. Тетя Лера подсела ко мне:
– Ты чего? Экзамен провалила?
– Ваню арестовали, – сказала я с закрытыми глазами.
Тетя Лера выматерилась.
– Что ж теперь будет, Юля? А? – Она тронула меня за плечо.
Я подумала: больше ничего, ничего, ничего в моей жизни не будет. Даже слез не было. Только глухое, как сплошная черная стена, отчаяние.
Дядя Юра, приехав с работы и узнав об арестах, побледнел. Я поразилась: он просто стал белый, как молоко.
– Почему? За что? – спросил он. И, не дождавшись ответа, закричал сдавленным голосом: – Чем вы занимались, черт бы вас побрал? Трепотней, да?
Впервые я слышала, как кричат шепотом.
– Ты что, не понимаешь, какое время? – яростно продолжал он. – В газетах каждый день – о низкопоклонстве, о бдительности! А вы языки распустили! Философы! Идиоты!
Я чувствовала себя виноватой, хотя не знала, в чем именно.
На следующий день поехала в Петродворец, разыскала Николая. Он уже знал об арестах.
– Это все из-за Зураба, – мрачно сказал «боцман». – Думает, ему все можно.
– Да что он сделал такого страшного?
– Что-то загнул на семинаре о национальной политике, что ли. Ты спроси у Бэлы, они же в одной группе учатся.
Бэлу найти было трудно. У нее в блокаду вымерла вся семья, дом разбомбили, она одна уцелела, работала в МПВО, в общем – хлебнула беды. Как только сохранила по-детски удивленные голубые глаза? Жила она то в Петродворце у тетки не тетки – у подруги ее матери, то в университетском общежитии. Попробуй найди ее, маленькую, вечно куда-то несущуюся. Я уж отчаялась найти, как вдруг столкнулась с ней в длиннющем коридоре второго этажа университета – Бэла выбежала из какой-то комнаты прямо на меня.
– Ой, Юля! – Схватила меня за руку, отвела к окну и – быстро шепотом: – Ты уже знаешь? Володьку вчера вызывали в особый отдел, а меня сегодня, грозятся, требуют написать про Зураба и Ванечку…
– Что написать?
– Ну что, будто расхваливали западную философию, Эйнштейна превозносили, а советскую науку принижали, ой, ну чушь, чушь собачья! – Бэла сжала виски ладонями, я заметила, что у нее один палец был изуродован, скрючен. – Я сказала, ничего писать не буду, ничего они вредного не говорили, а только интересовались мировой философией – что в этом худого?
Вечером дядя Юра объявил, что мне надо срочно уехать. Домой, в Баку. Я отказалась: возвращение к Калмыкову было немыслимо, невозможно.
– Да ты понимаешь, какая над тобой опасность? – закричал он страшным шепотом. – Хватают всю вашу компанию, значит, и до тебя доберутся!
– Но мы же ничего дурного не сделали. Ваня докажет, и Зураб… Их выпустят через неделю, ну через две…
– Хрен их выпустят!
Вдруг я поняла: не столько за меня боялся дядя Юра, сколько за себя и тетю Леру. Последнее время он стал очень беспокойный. Его пугали появлявшиеся в «Правде» и других газетах статьи о каких-то антипатриотах, которые поклонялись всему иностранному и злонамеренно принижали все советское. Да, за тетю Леру он боялся. Она беременна, на пятом месяце, и вот это действительно важно, надо оградить ее от волнений. Я знала, как тяжело она пережила гибель своего первенца, Никиты, и как страстно хотела ребенка.
Я посмотрела на тетю Леру. Она лежала на кровати, закрыв глаза.
– Хорошо, дядя Юра. В Баку я не поеду, но завтра же уйду от вас. Только, пожалуйста, не беспокойтесь.
– Дура! – заорал он в полный голос. – Куда уйдешь?
У меня была смутная мысль о Бэле, вернее, о той женщине, у которой она жила в Петергофе. Да все равно куда. Только бы не видеть выпученных, бледных от страха глаз дяди Юры.
– Никуда ты не уйдешь, – сказала тетя Лера, не раскрывая глаз. – Может, пронесет.
– А если не пронесет? – Дядя Юра заходил, заметался по комнате. – Вот что, – остановился он передо мной. – Я слышал в училище, идет набор вольнонаемных для работы в Пиллау. Завтра же узнаю.
Набор вольнонаемных, в том числе и для работы на метеостанции в неведомом мне Пиллау, действительно шел. Но я еще надеялась, что Ваню вот-вот выпустят… ведь он ни в чем не виноват…
Спустя два или три дня я узнала, что арестована Бэла… арестован Николай… кажется, и Володя…
Хватали всю компанию…
Я согласилась завербоваться в Пиллау. Я вполне управлялась с работой синоптика. Пусть.
Оформление заняло около месяца. Я прожила этот месяц в оцепенении. Куда-то ходила, ездила в трамваях, отвозила справки, заполняла анкеты. Было отчетливое ощущение конца жизни. Тянуло на Республиканский мост. В сущности, это так просто – перемахнуть через перила…
Перед отъездом я навестила Авдея Ивановича на его лодочной станции. Он плакал пьяными слезами и все твердил, что разыщет какого-то прежнего друга, который раньше служил в Большом доме… Я оставила Авдею Ивановичу свой адрес: Балтийск, до востребования. Если Ваня напишет, то…
Назавтра вместе с новой знакомой, девицей, тоже завербовавшейся в Пиллау, то бишь Балтийск, я уехала из Ленинграда.