Книга: Девичьи сны (сборник)
Назад: Глава одиннадцатая Баку. 1918 год
Дальше: Глава тринадцатая Баку. Декабрь 1989 года

Глава двенадцатая
Баку. Сороковые годы

Помню: Калмыков впервые появился у нас на Пролетарской на майские праздники 1942 года. Мне тогда еще не исполнилось шестнадцати, училась я в школе на Красноармейской, в восьмом классе, и помню, как завидовала некоторым девочкам, которые приносили с собой завтраки – белый хлеб с маслом. Мы с мамой жили бедно. Так бедно, что у меня туфель не было – из старых я выросла, и пришлось носить папины, довольно изношенные, коричневые полуботинки на шнурках, подкладывая в их носы скомканные газеты. О белом хлебе и масле мы и не мечтали. Мама работала в Каспаре – Каспийском пароходстве, – что-то по культмассовой работе, зарплата ничтожная и продовольственная карточка соответствующая. Вообще после папиной высылки мама очень присмирела, всего боялась, ее громкий голос приутих, в нем появились раздражавшие меня жалкие нотки.
Калмыков же, напротив, был громогласный, очень, очень уверенный в себе. На нем ладно сидела гимнастерка, перетянутая ремнем с поскрипывающей портупеей и револьвером, сапоги сверкали. У него были жизнерадостные красные губы и вьющиеся черные волосы. Когда он привлек меня к себе, сказав: «Похожа, похожа на мать» и чмокнул в щеку, я ощутила запах тройного одеколона. Он походил, знаете, на знаменитого певца и киноартиста Бейбутова.
С Калмыковым в дом пришла сытость. Он приносил белый хлеб – о господи, с каким наслаждением я ела белый хлеб с тоненьким слоем масла. Ничего вкуснее не было в моей жизни, чем белый хлеб сорок второго года! И еще мама стала покупать на базаре зелень и сыр и даже принесла однажды полкило абрикосов. Нет, вы не поймете, что означал для меня сладкий оранжевый абрикос…
Осенью они поженились. Калмыков переехал к нам со своими чемоданами, большой коробкой с сапогами и мандолиной. Он удочерил меня. И стала я с той поры Калмыковой. Было странно и как-то неприятно расставаться с привычной фамилией Штайнер. Но я замечала, что моя немецкая фамилия не нравилась некоторым людям. Учитель математики, недавно появившийся у нас, фронтовик, списанный подчистую по ранению, явно воротил от меня нос. «Штайнер, к доске, – вызывал он и наставлял на меня правую руку в черной перчатке. – Хенде хох! – добавлял он, неприятно осклабясь. – Пиши уравнение…»
Да, уж лучше быть Калмыковой…
Мама потребовала, чтобы я называла Калмыкова «папой». Рассказала, что знакома с Григорием Григорьевичем с семнадцатого года и что он «просто чудом» не попал в сентябре восемнадцатого на пароход «Туркмен», на котором ушли в Красноводск комиссары, – иначе было бы их не двадцать шесть, а двадцать семь.
Это, конечно, здорово, что он уплыл из Баку не на «Туркмене», а на другом пароходе, ушедшем в Астрахань, а потом, в двадцатом году, с Одиннадцатой армией вернулся в Баку и вот – снова встретился с мамой, которую, как он говорил, никогда не переставал любить, – все это было хорошо, но называть его «папой» я не смогла. Не шло с языка это слово. Оно принадлежало одному, только одному человеку с тихим голосом, в пенсне… Пенсне поблескивало на жгучем июльском солнце, и, когда эшелон тронулся, отец неуверенно взмахнул рукой… до последней моей минуты будет тревожить душу этот прощальный взмах…
Нет, Калмыков не стал мне отцом, но я уже была достаточно взрослой, чтобы понять, что его женитьба на маме была для нас благом. Мама снова обрела уверенность, ее голос позвучнел, и повадка вернулась почти прежняя.
Я ведь, кажется, уже говорила, что мама была активисткой, хоть и беспартийной. Не раз она рассказывала мне, как сбежала с парохода накануне отплытия в Красноводск – не могла покинуть свой любимый Баку. Но я подозревала, что Гришеньку своего не смогла она покинуть, да, Гришеньку Калмыкова, который, к счастью, сел не на тот пароход, чтобы отправиться в бессмертие, но на какой-то пароход все же сел и уплыл, и мама оказалась одна.
Ну, не совсем так. Одна из большой семьи Стариковых, мамина тетя Ксения Алексеевна, осталась в Баку, потому что ее муж, известный в городе врач-венеролог, полагал, что никакой режим не может существовать без него, и не пожелал уехать. Он оказался совершенно прав. Ни большевики, ни мусаватисты, ни дашнаки, ни турки – никто и волоса не тронул на умной его голове. Так вот, мама нашла приют в их большой квартире на Воронцовской улице – тут в приемной всегда толклись озабоченные, прячущие глаза пациенты, – и бездетная тетка отнеслась к ней как к родной дочери. Под ее нажимом мама вернулась в Мариинскую гимназию, где ей оставалось окончить последний класс, но дух беспокойства снедал ее, и она, бросив гимназию, пошла в пролетарии. Да, пламенные слова Григория Калмыкова крепко засели в красивой маминой голове, обрамленной ореолом пышных русых волос. Она точно знала, что будущее – за рабочим классом, как бы ни сопротивлялись все остальные классы этому непреложному факту.
Впрочем, к станку, к металлу ее не допустили. Мусават хотел видеть женщину если не в чадре, то уж во всяком случае дома, в кухне. Но с помощью дядюшки, имевшего всюду в городе большие связи, маму приняли конторщицей на машиностроительный завод, впоследствии названный именем лейтенанта Шмидта.
А уж после возвращения большевиков, то есть советизации Азербайджана в 1920 году, мама, вступив в комсомол, окунулась с головой (теперь повязанной красной косынкой) в женское движение. Она зачастила в клуб имени Али Байрамова, вела там культурно-массовую работу. Мама звала женщин на заводы, на строительство новой жизни. Она появлялась в глинобитных домах в нагорной части города, в тюркских кварталах, на смеси русских и тюркских слов агитировала женщин сбросить чадру, освободиться от шариата, идти в клуб обучаться грамоте. Однажды вечером где-то в Чемберекенде ее поймали несколько мужчин, затащили в глухой двор и, пригрозив кинжалом, быстро остригли садовыми ножницами. «Здэс болше нэ ходи», – сказали ей на прощанье. Мама на какое-то время притихла. Однако волосы скоро отросли и сделались еще более пышными.
Очередным ее увлечением стал театр, и как раз возникла первая в Баку труппа или, вернее, группа «Синей блузы», и мама, бойкая, сероглазая, вплела свой звонкий голос в яростный коллективный выкрик: «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!»
А вскоре во всю силу своего изрядного темперамента влюбилась в любителя-режиссера в пенсне, с тихим голосом…
Я отвлеклась.
Итак, я стала Калмыковой. Фронтовик-математик иронически щурился, вызывая меня к доске, но ужасного «хенде хох» я больше не слышала. Я вступила в комсомол, и Котик Аваков, член школьного комитета, сразу взвалил на меня общественную нагрузку: я стала ведать кружком ворошиловских стрелков. Мы ходили в тир и, лежа на неприятно пахнущих матах, стреляли из мелкокалиберок в грубо намалеванные в виде фашистских солдат мишени. Самым метким стрелком был, конечно, Котик Аваков, великий спортсмен и душа школьной общественной жизни. Он жил недалеко, на углу Корганова и Чадровой, и часто провожал меня после уроков. Мы говорили о последних сводках с фронтов и обсуждали школьные дела, и однажды вечером (учились мы во вторую смену), доведя до дому и обсудив радостную весть о взятии Киева, Котик попытался меня поцеловать. «Как тебе не стыдно?» – сказала я, упершись рукой с портфелем ему в грудь. Он вспыхнул (даже в темноте было видно) и пробормотал, что я ему давно нравлюсь. И тут я, в силу вредного своего характера, выпалила: «А вот расскажу Эльмире, что ты лезешь целоваться». Котик круто повернулся и пошел прочь. Недели две он меня не замечал. Ну и пусть! Пусть ходит со своей Эльмирой и дает ей сдувать задачи по физике, делает ей домашние задания по черчению – я видела, как Эльмира тает от его внимания. Она была типичная восточная красавица – круглолицая, черные глаза с поволокой, черные брови, как ровно изогнутые луки, – и она нисколько не задавалась оттого, что ее отец, Али Аббас Керимов, был чуть ли не главным человеком в республике, после Багирова, конечно. И фигурка у Эльмиры была очень даже ничего, только зад ее портил, и я злорадствовала про себя: ну и ходи со своей толстозадой. Глупо, глупо… но я ничего не могла поделать… я ревновала… хотя не могу сказать, что была влюблена в Котика. Просто все девчонки вздыхали по нему, общему любимцу, а мне он, ну, скажем так, просто нравился. Но его общительность… то, что был вроде бы нарасхват… это почему-то злило меня…
Недели через две Котик на большой перемене подошел и сказал, чтобы я написала заметку в стенгазету о работе кружка. Я возликовала. Но, конечно, и виду не подала. «А что писать? – пожала плечами. – Ходим в тир, стреляем, вот и все». – «Ну напиши, какие трудности, и как преодолеваются, и кто лучше всех стреляет». – «Ну кто! – сказала я. – Ты, конечно, и стреляешь лучше всех». И тут мы, посмотрев друг на друга, разразились хохотом. Вы, может, знаете, слово «стрелять» имеет и другой смысл: если кто-то за кем-то ухаживает, то говорят – он стреляет за ней.
Был хмурый день февраля 44-го года. Холодный дождь обещал перейти в снег. На химии Котика вдруг вызвали к директрисе, вскоре он вернулся, и я ахнула при виде его страшно побледневшего лица (у смуглых это особенно разительно). Молча он собрал тетради и учебники и, сказав учительнице: «У меня отца убили», вышел из класса.
Дома за ужином я рассказала, что пришла с фронта похоронка на отца Котика.
– Как фамилия? Аваков? – переспросил Калмыков, аккуратно очищая на своей тарелке кильку от внутренностей. – Это не технолог Ашот Аваков с судоремонтного? А-а… Ну, ему, можно сказать, повезло.
– То есть как? – не поняла я. – Его же убили.
– Ну да, – кивнул мой отчим. – Вовремя смылся с судоремонтного, – добавил он еще более непонятно.
Мама поставила передо мной тарелку горохового супа. Некоторое время мы молча ели. Потом я спросила:
– Григорий Григорьевич, а вы почему не на фронте?
– Баку – тоже фронт, – сказал Калмыков и поднялся, скрипнув портупеей, разглаживая под ремнем гимнастерку.
И уехал на службу. У него была ночная служба, каждый вечер его увозила служебная «эмка».
«Баку – тоже фронт»… Прошли еще годы, прежде чем я поняла зловещий смысл этих слов.
В июне 44-го мы сдали выпускные экзамены. Странно было это: перестать ходить в школу. Еще более странным казалось, что наши мальчики как бы сразу перестали быть мальчиками и уходили в солдаты.
И было у нас с Котиком объяснение.
Как раз в тот день мы сдали последний выпускной экзамен – историю. И всей гурьбой пошли на Приморский бульвар. Это уже стало традицией: после экзамена, еще не остывшие, – на бульвар. А там – солнце и куцая тень от акаций, синяя вода с пятнами мазута, пламенеющие в клумбах олеандры. Близ парашютной вышки мы заняли боковую аллею, все скамейки, и был большой галдеж, смех – ну, как обычно.
Я сразу заметила, еще когда вышли из школы, что Котик держится возле меня. Я была немного расстроена: на первые два вопроса – о восстании Пугачева и о первой русской революции – ответила правильно, а на третьем вопросе забыла одно из шести условий товарища Сталина. И получила «хорошо». Котик меня утешал: это же хорошо, что «хорошо»… Он-то, конечно, получил «отлично», у него отродясь других отметок не водилось.
Мы резвились на бульваре, потом понемногу стали расходиться. Вдруг я обнаружила, что мы остались вдвоем с Котиком в совершенно безлюдной аллее. Все ребята как-то незаметно смылись, а мы, увлеченные разговором, сидели на скамейке под акациями, источающими сладковатый парфюмерный запах.
– Мне пора домой, – сказала я.
– Подожди, – сказал Котик. – Надо поговорить.
– Мы уже поговорили. Мне уже все ясно – и про второй фронт, и про Польшу. Ты так хорошо объясняешь…
– Твоя ирония неуместна. – Котик надулся.
Я посмотрела на его лицо, обращенное ко мне в профиль. Линия лба и длинноватого носа у него была словно проведена по линейке. Красивая линия. В мягкой темно-каштановой шевелюре белели мелкие лепестки.
– На тебя акация просыпалась.
Я стала очищать его волосы от белых лепестков, но Котик вдруг схватил мою руку и впился в меня пылкими карими глазами.
– Юля, я хочу тебе сказать… я ухожу на войну…
– Знаю.
– Мне в военкомате предложили идти в артиллерийское училище в Тбилиси, но я отказался.
– Почему? По-моему, если кончить училище, то…
– А по-моему, надо скорее на фронт, – отрезал он. – Пока буду в училище, война может кончиться. А я хочу хоть одного немца…
Тут он осекся. Вспомнил, конечно, что у меня отец был немец.
– Хоть одного фашиста, – поправился Котик. – Ты понимаешь?
Я кивнула. И потихоньку потянула руку, которую он все держал в своей.
– Юля, я тебя люблю…
Он сказал это с какой-то отчаянной решимостью, но заметно понизив голос на слове «люблю». (Оно ведь трудно произносится.)
Я молчала, наклонив голову. Сердце сильно билось. Мелькнула глупая мысль: вот, вот вам, Эльмира и все, все девчонки, слышите? не вам, а мне, мне объясняется Котик в любви…
А он положил мне руку на плечо, и прижал к себе, и что-то шептал, и целовал мои волосы.
– Не надо.
Я отстранилась. Щеки горели, я сжала их ладонями.
– Я люблю тебя и хочу, чтобы ты меня ждала.
«Хочу, чтобы ждала» – это было похоже на него… такого победоносного…
Ах, как хотелось броситься к нему в объятия! Но что-то мешало… Ему и в голову не пришло спросить, а люблю ли я его…
– Ты будешь меня ждать, Юля, – не столько вопросительно, сколько утверждающе повторил он.
– Котик, конечно, буду ждать. Ты вернешься с войны, и мы… мы будем дружить, как раньше.
– Дружить?
– Ну мы же друзья, Котик… Прошу тебя, прошу… давай останемся друзьями…
Я увидела: в его пылких глазах промелькнуло потерянное выражение. Смуглое, благородно удлиненное лицо побледнело. В следующий миг Котик сморгнул растерянность и как-то странно усмехнулся.
– Ладно, – сказал он. – Останемся друзьями.
Молча мы вышли с бульвара, пересекли раскаленную на солнце Петровскую площадь и молча пошли по Корганова.
Вздорная дура, чего тебе надо? – словно нашептывал мне кто-то. Но я ничего не могла с собой поделать. Вздорная – ну и пусть… дура, дура, дура… только бы не разреветься…
На углу Молоканского сада оглушительно орали мальчишки:
– Па-апирос «Вышка» есть!
– Сахарин, сахарин!
– Свежий зелень!
Котик купил у всклокоченного пацана пару папирос, одну сунул в карман рубашки, а вторую прикурил у прохожего дядьки.
– Вот не знала, что ты куришь, – удивилась я.
– Ты многого не знаешь. – Не без язвительности он добавил: – Хоть мы и друзья.
На фронт Котик не попал. Команду, в которую его определили, отправили в Иран. Он написал мне оттуда несколько писем, из которых явствовало, что охрана коммуникаций – дело хоть и опасное, но скучное, однообразное, и питание плохое, и что он продолжает проситься на запад, на фронт, и еще я поняла по намекам в письмах, что у него – видимо, из-за настырности – были какие-то неприятности.
Потом наша переписка как-то незаметно угасла.
Я в то лето поступила в АзИИ – Азербайджанский индустриальный институт – на энергетический факультет.
Пожалуй, не стоит описывать мое учение в АзИИ. Физика давалась неплохо, начертательная геометрия – хуже. Лучше всего было с общественной работой. Я и сама до тех пор не ведала, какая я активная. Поспевала и в студенческом научном обществе что-то делать, и в волейбольных соревнованиях участвовать, и бегать в стрелковый кружок. И уже мне предложили войти в институтскую сборную по волейболу, но я отказалась: тренер команды, двухметровый красавчик, положил на меня глаз, стал очень уж настойчив, и я решила приостановить спортивную карьеру. Тренеру сказала: «А почему вы не на фронте?» В Баку было довольно много молодых мужчин, не воевавших, но я полагала, что они – нефтяники или другие незаменимые работники, имеющие бронь. Но тренер по волейболу? Знаете, что он мне ответил? «Ты думаешь, я дурак, да?»
А вскоре кончилась война. О, как мы ликовали в тот день! Смылись с двухчасовки по основам, всей группой (двадцать девок, четверо парней) поперли на бульвар, а куда же еще, а на бульваре – полно народу, тут пляшут, там качают какого-то командира с озабоченным (как бы не упасть?) лицом, и кто-то продает кунжутную халву, и мы скинулись и купили – какая вкуснятина! И теплый южный ветер, моряна, и бухта пронзительно ясна, остров Нарген – как на ладони со своими лиловыми откосами, и взгорок Баиловского мыса так здорово впечатан в глубокое, без единого облачка, небо…
Лучшее место на свете – наш бакинский бульвар.
А дома в тот вечер Калмыков закатил нам с мамой пир. Осетрина! Представляете? Свеженькую осетрину он откуда-то принес, и, пока мама ее варила, Калмыков, оживленный, опрокинул рюмку водки, и я немного выпила, хоть и с отвращением, а потом он – в честь победы – расцеловал меня, и все норовил в губы, но я уворачивалась и оттолкнула его, а он тянулся со словами: «Ну что ты, Юленька, такой праздник, такой праздник».
Я и раньше замечала оценивающий взгляд Калмыкова. Улыбочку плотоядную замечала. И между прочим, все чаще ловила на себе внимательные взгляды мужчин – на улице, в институте – всюду. Это, должна признаться, доставляло тайную радость, но и пугало в то же время. Я ощущала в себе беспокойство… да что говорить, мне хотелось любви. Но какая она бывает, я знала только по книгам – по тургеневским романам, которые мне очень нравились, по «Нашим знакомым» Юрия Германа да еще по удивительной книжке Олдингтона «Все люди враги». Но жизнь совсем не похожа на книги. Разве смогла бы я, подобно олдингтоновской Кате, смело и безоглядно пойти навстречу мужскому желанию? Да и Котик Аваков не очень походил на Тони Кларендона… Ох, ничего-то я толком не знала. Томилась беспокойством, смутными предчувствиями…
Прошел еще год, я заканчивала второй курс. Повседневные дела и заботы, к счастью, почти не оставляли времени для тайных моих мучений.
В конце апреля маму угнали в командировку в Красноводск. Каспар проводил там слет ударников, обмен опытом – ну что-то такое, точно не знаю. Группа каспаровских служащих отправилась туда на пароходе. Накануне отъезда Калмыков шутил: «Смотри не сбеги с парохода, как в восемнадцатом». Мама, озабоченная, давала мне наставления – как и чем кормить своего Гришеньку. Он любил вкусно поесть. А после еды брал мандолину и, склонив чернявую голову с некоторым просветом в вьющихся волосах на макушке, наигрывал что-нибудь из репертуара Шульженко, чаще всего «Я вчера нашла совсем случайно».
На следующий день после маминого отъезда я с утра умчалась в институт. В два часа вернулась домой, поставила на газ котелок с мясом и фасолью. И тут вышел из спальни Калмыков. У нас было две смежные комнаты, свою, угловую, мама и Григорий Григорьевич называли спальней. Он вышел в сине-зеленой пижаме, заспанный (отсыпался после ночной работы), в руке держа картонную коробку.
– Это тебе, Юленька, к празднику.
Я открыла коробку и ахнула: туфли! Белые лодочки с маленьким кожаным бантиком – невозможно было придумать лучший подарок! Я прямо-таки просияла.
– Спасибо, Григорий Григорьич! Большущее спасибо.
– Спасибо скажешь потом.
Неторопливой, уверенной, немного враскачку, походкой он прошел в ванную. Потом в столовой (где за ширмой стояла моя кушетка) он появился свежевыбритый, благоухая тройным одеколоном, с ласковой улыбкой.
– Вот теперь можешь сказать спасибо.
Он привлек меня к себе, и я, что ж тут поделаешь, чмокнула его в гладкую щеку. Калмыков крепко обхватил меня и стал целовать, настойчиво ища мои губы.
– Перестаньте! – Я пыталась высвободиться.
– Юленька, – бормотал он, – Юленька… Конфетка сладкая…
Поволок меня к кушетке, ногой отбросив ширму, и, усадив к себе на колени, стиснул мою грудь. Я отбивалась изо всех сил, но он был сильнее, он стал меня раздевать.
До сих пор я сопротивлялась молча, а тут заорала во всю глотку:
– Дядя Алекпер!
Надеялась, что сосед за стенкой услышит и прибежит на помощь.
– Дядя Алекпер, помогите!
Сосед, бухгалтер госбанка, не услышал, а скорее, его не было дома, но Калмыков слегка опешил от моих криков, на миг ослабил железную хватку – и я воспользовалась этим. Вырвалась, кинулась к двери. Он за мной, поймал за юбку, юбка затрещала, и тут мне попалась под руку мандолина, лежавшая на комоде у двери. Я схватила мандолину и обрушила ее на чернявую голову моего мучителя с такой силой, что лакированный кузовок, звякнув струнами, разломился на гнутые дощечки.
Калмыков, схватившись за голову, взвыл, попятился, рухнул на кушетку.
– Идиотка… – бормотал он. – Сволочь немецкая… Я тебе покажу… блядища…
Не теряя времени, я спешно застегивала пуговицы и крючки, схватила с вешалки пальто и выбежала из дому.
Всю дорогу до Воронцовской, давно уже, впрочем, переименованной в улицу Азизбекова, я мчалась, словно за мной гнался Калмыков со всеми своими сотрудниками. Открыла мне Дуняша, старая домработница тети Ксении, жившая у них, наверное, еще с прошлого века.
– Ба-атюшки-светы! – выкрикнула она.
Приковыляла тетя Ксения, она с трудом передвигалась, артрит ее мучил. Сели втроем в заставленной старой мебелью комнате (после смерти мужа, врача-венеролога, тетю Ксению сильно уплотнили, оставили из пяти комнат две). Давно я тут не была. Да и мама не жаловала свою старую тетку вниманием, она, я помню, не раз говорила, что муж оставил тете Ксении денег и драгоценностей на две жизни.
Тетя Ксения трясла головой и таращила выцветшие глаза, слушая мой сбивчивый рассказ, а потом произнесла дребезжащим голосом:
– Э-э-э… Я давно знаю… Я Наденьку предупреждала… э-э… он страшный человек…
Я осталась жить у тети Ксении, хоть и трудно было в душной маленькой комнате вдвоем с Дуняшей, храпевшей по ночам.
Мама, вернувшись из Красноводска, прибежала на Азизбекова.
– Что за номера выкидываешь? – обрушилась на меня, сердито округлив глаза, и я невольно залюбовалась, так она была еще хороша собой. – Всякий стыд потеряла, полезла к отчиму!
Я онемела. Уж чего-чего, а такого – вот именно! – бесстыдства я не ожидала. Я слушала мамины выкрики, хлопала глазами – и не отвечала.
– Почему ты молчишь? Язык проглотила? Нет, – мама вскинула взгляд, исполненный праведного гнева, к потолку, – это же просто немыслимо, ка-кая ты дрянь!
Тут я обрела дар слова.
– Домой я не вернусь. – Голос у меня дрожал от сдерживаемого бешенства. – Под одной крышей с твоим… твоим негодяем жить не буду!
Не стану описывать наш безобразный разговор. Мама не поверила (или не пожелала поверить?), что не я полезла к Калмыкову, а он ко мне. Тетя Ксения трясла головой и пыталась вставить слово, но мама и ей не дала говорить, на всех наорала и ушла разъяренная, оставив меня в слезах.
Знаю, что и она страдала от нашего разлада, но – была непримирима. Характер, характер! Увы, я тоже не была овечкой, способной прощать. Упрямые, бескомпромиссные, мы не умели прощать друг другу. Теперь я понимаю, как это ужасно. Но тогда…
Тогда явилась мысль о Ленинграде.
Назад: Глава одиннадцатая Баку. 1918 год
Дальше: Глава тринадцатая Баку. Декабрь 1989 года