14. РОВНО НА ОДИН САНТИМЕТР
Дед Антонио неправ. Ощущение «дед Антонио неправ», – совсем новое для Льва. Не потому, что до этого дед Антонио был прав всегда, а просто потому, что раньше Лев и вопроса такого не задавал: прав, не прав…
Сейчас дед Антонио сидел перед ним и судил то, чего не видел. Судил то, о чем только что со слов Льва узнал. Следовательно, Льва судил… именно так, кстати, оно и выглядело.
– Как же ты не понимаешь… – Лев старался не смотреть на деда Антонио. – Как же ты не понимаешь, что теперь в моей жизни все, все уже не так! И что я, может быть, уже завтра начну приобщаться к… к…
– К чему, Лев? – Ярость была в голосе деда Антонио. – Ничего этого нет! Это пустое все. Пустое и… и ловля ветра.
Даже мои фокусы и те честнее, выше этого. Фокусы, от которых я, дурак, все оберегал тебя… Для того ли оберегал, чтобы ты взял вот и вляпался! Такое было при Гитлере, ты не знаешь. Ян Гануссен – слышал это имя? У Клауса Манна есть роман, вот же… – Дед Антонио бросился к книжным полкам, начал водить пальцем по корешкам, плюнул, чертыхнулся, снова бухнулся в кресло. – Такое всегда бывало, всегда бывает – в определенные периоды истории бывает: со дна поднимается всякая муть… это муть, Лев!
– Чаю хочешь… с кексом? – спросил Лев. Ему стало стыдно, что он так завел деда: тот побледнел даже.
– Нет! – взревел дед Антонио. – Не сметь чай мне предлагать! Не сметь кекс мне предлагать! Тут серьезное дело, тут соблазн… собла-а-азн!
Господи, да что ж такое с дедом-то! Он, вроде, и кричать так не умел, никогда не кричал, чем-то задел я его сильно совсем…
Наверное, он плохо рассказал все деду Антонио, неправильно. Это из-за плохого рассказа… да и как расскажешь? Как расскажешь, что пожилой уже человек просто вышел на сцену в зачуханном этом клубе, просто вышел на сцену – и сразу стало видно: бог. Только посмотрел в зал, только улыбнулся, только вздохнул – а все тут же поняли, что – нездешний. Немыслимой, страшной власти лицо… таких тут не бывает. Он все, все про нас знал, про каждого из нас. И никакой тайны не было для него. Ему даже ничего делать не требовалось: мы и так уже верили, что теперь все по-другому будет.
А потом он сказал: «Ну, здравствуйте вам», – и голос у него был глухой. И еще сказал: «Желающие, пожалуйста, на сцену».
По-моему, весь зал поднялся и пошел на сцену – мне так показалось. Во всяком случае, там возле сцены маленькое столпотворение было, и нам, кто сзади, уже дорогу какой-то страж преградил, но тут я услышал: молодой-человек-вы-останьтесь-пожалуйста… я знал, что это мне. Что это меня выбрали: из сотен людей, тысяч – из всех людей. И я протиснулся к сцене… почему-то запомнил, что меня толкали: те, сквозь кого я шел.
Но он взял меня за руку – и было так, как будто это мой отец, только не Алик, не Вениамин, не Геннадий – другой, настоящий. И он посадил меня на стул, только одного меня, а другие все стояли, – потому что у меня в ногах слабость началась, и он понял. Я дальше с этого стула представление и смотрел, до самого конца, все время – и только когда он уже мои мысли читал, я встал и слушал. Он очень близко ко мне подошел, он сказал, что мысли у меня тихие, – и от него табаком пахло немножко и конфетами сильно пахло, мятными… Как же дед Антонио не понимает!
И вот… он мысли мои читал, то есть он говорил мои мысли вслух, а я соглашался, потому что мне было все равно, чьи это мысли, и потому что это была правда, я так и думал. Я как думал… – мне повезло, я думал, что меня увидели и пригласили на сцену: ведь остальные в зале остались, а мне повезло. Мне ведь правда повезло! И теперь, значит, говорил он, все услышат, какие у меня мысли, – а мне это очень нужно, поскольку мне с моими мыслями одному, оказывается, трудно и нельзя. Все было точно, все! «Такие мысли, правильно?» – спросил он, а я ответил: «Такие, правильно». И что у меня с родителями не очень, значит, хорошо, и что я одинок, и что меня не знает почти никто и не понимает, и что я даже сам себя не понимаю и не представляю себе, чего хочу… и что мне все равно – скрипачом стать или циркачом. Когда он сказал циркачом, я вздрогнул и тихо ему сказал, что мой дед фокусник, а он начал сразу мои мысли про фокусы говорить – всё на свете фокусы, всё обман, да и сам мир только фокус… и тому подобное. «Такие мысли, правильно?» – «Такие, правильно». Но потом я громко его попросил дальше не говорить, потому что мне дальше страшно на душе станет, – и он сразу прекратил и опять посадил меня на стул, а все долго хлопали, но он даже не поклонился ни разу, он только на меня поглядывал и понимал, как мне…
Потом он предметы разные по залу разносил – и там все тоже было очень точно: предметы возвращались к тем, у кого их взяли – раньше еще, пока он сам с завязанными глазами стоял… сумочка, там, часы, расческа – все опять оказалось в руках владельцев. И тут я тоже заметил, что он не кланялся, пока хлопали, – просто в зал смотрел очень серьезно и ждал, когда похлопают и перестанут. А в цирке все всегда кланяются, сам дед Антонио кланяется… мама и вообще бегом выбегает на аплодисменты и воздушные поцелуи посылает вокруг. Но он – не кланялся никому, даже голову не нагнул ни разу.
Там еще была такая… неизбежность или – или я не знаю, как это назвать, когда ничего скрыть невозможно: так, наверное, на исповеди только бывает – всё начистоту, честно всё. Одна женщина молодая на сцене стояла, очень полная… толстая, безобразная – и он сначала долго никак не мог проникнуть в ее мысли, потому что она не пускала его и ставила барьеры, но он попросил ее либо вернуться в зал, либо довериться ему. В зал женщина, во всяком случае, не вернулась, а он взял ее за руку и начал говорить: что ей не надо все время о своей внешности думать, что нельзя и что это ее убьет, потому как, сказал он, есть такие мысли, которые убивают, у мыслей очень большая сила. Женщина эта чуть не плакала, а сама улыбалась и благодарила его… невозможно было на это смотреть, деда! И у некоторых слезы текли, и никто не стеснялся. Андерманир штук, деда, прекрасный вид…
Но как такое расскажешь!..
И потом – пропал один человек, навсегда пропал. Сошел в зал вместе со всеми – и пропал. Как ветром сдуло. Его искали везде, но так и не нашли. Совсем не нашли.
– Кран заверни, пожалуйста! – крикнул дед Антонио из гостиной, и Лев машинально завернул кран: вода давно уже бежала через край чайника, который он зачем-то наполнял, и наполнял, и наполнял.
Он вернулся в гостиную: дед Антонио сидел, вжавшись в кресло, и держал на коленях книгу.
«…ибо восстанут лжехристы и лжепророки, и дадут великие знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных…», понимаешь, Лев? Я не к тому, что конец света и все такое, – я просто к тому, что всегда в плохие времена, а времена сейчас плохие, они и появляются: чародеи-волшебники…
Лев боялся возражать. И боялся сказать, что теперь совсем уже не понимает деда Антонио, никогда не произносившего слов «чародей» и «волшебник» с такой интонацией – почти брезгливо. От неправильности всей ситуации в целом Льву действительно становилось нехорошо. Дед Антонио права не имел говорить так о чародеях и волшебниках, о чудесах… – о том, на чем Лев вырос и что было для него свято! Дед Антонио права не имел предавать… предавать все на глазах Льва! А тот читал и читал из Библии – и Лев уже не слушал. Потому что… потому что не был Борис Ратнер ни лжехристом, ни лжепророком, а был он просто величественным и усталым человеком пожилым, который все про нас знал. И который мог, глядя на тебя, рассказать о самых сокровенных мыслях твоих, о самом важном в тебе, о том, чего никому знать не дано – кроме совести твоей. Совести твоей и, может быть, Бога.
– …публичность, – бубнил дед Антонио, – публичность – паскудное дело!
Уж кому бы говорить о публичности… Цирк, можно подумать, не публичность. И твоя ведь программа, дед Антонио, называлась не как-нибудь, а «Полчаса чудес»! Ты выходил на публику и фокусничал, но тот, которого ты сейчас сидишь и поносишь, он не фокусничал. Он читал мысли, он проникал в мое подсознание, он выводил его наружу – и все, что он говорил, было чистой правдой.
– …чистой правдой? – Дед Антонио словно подслушивал Льва. – Может быть, и чистой правдой, не возражаю, но не правдой как таковой. Когда начинается этот дележ правды – на правду чистую и… и не чистую, тогда забудь о правде, львенок! Не бывает не чистой правды, любая правда – чистая. Теряя чистоту, правда теряет и право быть правдой. Это ратнеры пусть делят правду на сорта, а ты не дели. Есть правда и неправда, а больше нет ничего.
И ты не дели, дед Антонио! Если все так, как ты говоришь, то как раз твои-то фокусы и есть неправда. Неправда – и только. Это если мягко сказать, а если сказать, как надо сказать, то обман они, фокусы твои. Прямой обман.
– …мои фокусы тут вообще ни при чем, милый! Мои фокусы суть развлечения, да и сам цирк увеселительное заведение, между тем как демонстрация психологических опытов отнюдь и отнюдь не в цирке ведь происходит, – а, львенок? У моих фокусов контекст какой… – акробаты, дрессировщики, жонглеры, клоуны, и сам-то я кто получаюсь – тоже акробат, дрессировщик, жонглер, клоун! Так в чем моя неправда? Ведь и я рискую – как все мы! – что руки-ноги подведут или нервы сдадут: у нас, цирковых, две только опасности и есть… Но все мы – для забавы, все – публике на потеху: сердце у-ве-се-лять. Неопасные наши чудеса, легкие! И говорят про них: искусство. А искусство – всегда правда.
Хм… искусство – всегда правда! Это ты, дед Антонио, кому-нибудь еще расскажи. По мне, так обманчивее искусства вообще ничего нету. А с Борисом Ратнером то и хорошо, что он не искусство нам предлагает… нет в нем искусства – слава Богу, нет. Он нам истину предлагает, он сам и есть истина.
– Да Господь с тобой, львенок, что ты, креста на тебе… ох, прости, прости! Не твоя вина, понимаю я, – и помню, в какое время живем… знанию, тому знанию, неоткуда взяться было у тебя, но мне, старому уже человеку, поверь, я не все забыл, я не забыл, кто есть истина. Может быть, это единственное, чего я не забыл и за что умирать буду! – Дед Антонио дышал тяжело, громко. – Да и как же ты противопоставляешь искусство и истину… ты ведь мой внук, не Маневича, который иллюзию и действительность по разным концам земного шара раскидал. Я не узнаю тебя больше, не пугай ты меня… не наказывай так за бесовское мое искусство!
Вот, дед Антонио, и сам ты говоришь, что – бесовское. А я, может, давно догадываюсь, что бесовское… что любое искусство, что искусство вообще – бесовское, так ведь и относились к нему, было время! Я недаром тебя – нет, не тебя, Антонио Феери – как огня боялся, пока маленький… И твои «Фокусы, изжившие себя»… – страшнее, жутче не было в моей жизни ничего, я и сейчас не понимаю, что случилось тогда на арене с тобой и со мной. Я забыл это, я это из головы выбросил, но я знаю: было. А сегодня на сцене совсем по-другому все чувствовалось – там присутствие ангелов чувствовалось! Ты бы видел улыбку его – и как свет от него шел…
– Так оно и бывает, львенок, – продолжал идти по следам за ним дед Антонио, – именно так и ощущается! Ратнера искусство в том и состоит, чтобы искусство – предавать. Чтобы камуфлировать его: и не искусство это, дескать, вовсе, а чистая субстанция жизни, а тело мое, а кровь моя… Христос хлеб преломил и роздал, вино разлил и роздал – мог ли Он предугадать, что придет такой вот Ратнер и без стеснения плотью и кровью своими торговать станет? Ах, Лев, я не мораль читаю – мы и все-то ведь что делаем… мы ведь то же делаем! Вот шарик стеклянный, говорим, – возьмите и играйте, сие есть тело мое, а вот, так сказать… ну, не знаю, истекаю клюквенным соком, сие есть кровь моя… – тоже свое тело раздаем и свою кровь разливаем, да только не так, не напрямую же! Грех это – когда напрямую: мясом с кровью, грех…
Заговаривается уже дед Антонио, бредит, бормочет бессвязное. Я уйду, я не могу больше, мне плохо от слов его.
– Спокойной ночи, деда, не говори ничего, спокойной ночи.
Так деда Антонио никогда еще не убивали.
Наповал.
Безвозвратно.
Одною «спокойною ночью».
Лев лег, не раздеваясь. Не таким представлял он себе разговор с дедом. Из зачуханного этого клуба возле «Белорусской» он ведь деду что нес? Он ведь тонкую энергию ему нес… я-работаю-с-тонкими-энергиями, сказал Борис Ратнер – пожилой человек, усталый пожилой человек, взявший Льва одним взглядом. Объяснивший ему – все! Все, что было во Льве: сгусток тонких энергий, которые – существуют. Существуют же? Просто направить свою волю на… на что угодно, вон хоть на учебник литературы возле всегда включенной настольной лампы. Просто направить на него свою волю и приказать ему сдвинуться с места. Не летать по комнате – только сдвинуться: сантиметра достаточно, вполне достаточно. На сантиметр влево, учебник литературы… ну же!
Сейчас от этого сантиметра зависела жизнь Льва. Пусть сдвинется учебник – и тогда… тогда прав Борис Ратнер, а дед Антонио неправ. От неправоты деда Антонио Льву не будет страшно: Лев готов к неправоте деда Антонио. Но пусто в голове у Льва, ибо знает, знает, знает Лев: сколько ни таращись на обернутый в газету – это «Советская культура»? – учебник… краешки обертки обтрепались уже, переобертывать пора, сколько ни пытайся передать мертвой материи энергию мысли – не сдвинется с места учебник, как пить дать не сдвинется! Но Лев будет все равно смотреть на него: надо ночь напролет смотреть – ночь напролет будет, надо жизнь напролет смотреть – жизнь напролет будет, потому что не всё в мире фокус. Потому что не может так быть, чтобы один только выход имелся у нас: приклеить к учебнику тонкую ниточку цвета воздуха и осторожно потянуть за нее. Вот и в Библии: как это только что опять читал ему дед Антонио насчет веры – если есть в тебе веры с горчичное зерно, то скажешь горе: подвинься… А тут не гора – тут стопка страниц… ну же!
Лев не знал, сколько прошло времени. Вперивши каменный взгляд в корешок учебника литературы, он почти не мигал, а в глазах вдруг началась такая резь, что все пространство до самой двери, возле которой стоял письменный стол, заволокло туманом. Лев вынуждал учебник с-м-е-с-т-и-т-ь-с-я. Тело затекло и больше не ощущалось. Ах, какой же он все-таки дурак! Ему уже семнадцать. Он должен уже понимать что-то, должен уже понимать хоть что-то… Что такого – не бывает. Что и ни к чему такому – бывать. Что сам Борис Ратнер, бог, не показывал сегодня телекинеза, даже если мог… а мог? Не думать об этом: держать мысль на учебнике – вопреки тому, что Борис Ратнер не показывал сегодня телекинеза. Веры – меньше, чем с горчичное зерно… значит, все-таки меньше.
Это дед Антонио во всем виноват. Это он все разрушил. Это он втоптал в землю тонкие энергии – иначе Льву удалось бы сосредоточиться, и учебник литературы сдвинулся бы с места. Дед Антонио втоптал в землю и Бориса Ратнера, и его, Льва. Но Лев никогда не отведет взгляда от растрепанного корешка – какой бы сильной ни была резь в глазах и какой бы долгой ни была эта ночь, следующая ночь и ночь, следующая за следующей ночью. Он никогда не выйдет из этой комнаты, он умрет здесь, на кровати…
Дед Антонио – больше некому – чуть слышно постучал в дверь и вошел, не дожидаясь ответа. Лев поспешно закрыл глаза и ждал. Дед Антонио явно стоял на пороге. Кашлянул. Кашлянул снова.
– Ты прости меня, львенок. Я не должен был, я права не имел… Ты прости меня.
Лев открыл глаза и кивнул. И заставил себя улыбнуться: показалось даже, что удалось.
Кивнул в ответ и дед Антонио – совсем коротенько пробарабанив что-то пальцами по краю стола. И развернулся было уходить, но внезапно остановился и чуть повернул голову в сторону от двери. А потом, совершенно низачем, опустил ладонь на учебник литературы и сдвинул его влево. Ровно на один сантиметр.