10. БЕЛОЙ, СНЕЖНОЙ СВОЕЙ ПЫЛЬЦОЙ
Атмосфера вокруг «Фокусов, изживших себя» была та еще… Москва не помнила, чтобы она так возбуждалась по поводу всего-то-навсего циркового представления: не театральная же премьера, а цирк… пле-бей-ско-е, по словам Константинваныча, удовольствие! Хоть и не выносил Антон Петрович – на дух, Костя, на дух не выношу! – такого отношения к цирку. Только ведь с Константинваныча взятки, увы, гладки…
Предпремьерная толпа у здания цирка напоминала толпу у Большого театра во время балетных конкурсов – чуть ли и не с той же публикой, кстати… что было уж совсем странно. Антонио Феери удалось поразить в самое сердце именно тех завсегдатаев зрелищных учреждений, в чьих руках находились бразды правления культурными сплетнями. У цирка ошивались холеные геронты с лицами, которые каждый «где-то недавно видел». Непроницаемые для посторонних, лица эти выворачивались наизнанку при встрече с себе подобными: «Николай Пааалыч, дорогооой, вот уж легок на помине! Только вчера у Майки про Вас говорили – что, дескать, не видно Вас нигде… А Вы, оказывается, теперь у нас по части цирка!» Геронтов сопровождали непристойно юные спутники подозрительного вида и пола, молчаливо пожиравшие друг друга глазами. Несколько на редкость неряшливо одетых девиц без возраста, но все как одна с крупными бусами, беспорядочно сновали в нейтральных водах, посылая в разные стороны неприятные улыбки – на случай не ответит ли кто. Никто не отвечал. И уж совсем на периферии жались друг к другу серые представители «свит» – самая прибыльная категория завсегдатаев театрально-зрелищных учреждений, состоявшая из тех, кому близость к тому или иному николай-пааалычу давала привилегию, держа наготове трешку, проскальзывать мимо шапочно знакомой билетерши на любую премьеру в составе цепочки, николай-пааалычем же и замыкаемой. Впрочем, на сей раз «свитам» ничего не гарантировали: предстоявшее культурное событие выходило за рамки влияния даже самого холеного николай-пааалыча.
В общем, резонанс обещал быть мощным: гораздо более мощным, чем требовалось для того, чтобы спасти несовершеннолетнего Льва.
«Фокусы, изжившие себя» поставили во второе отделение: ими отделение, собственно, и исчерпывалось. Неудивительно, что к концу первого отделения толпа возле здания цирка не только не поредела, но, наоборот, уплотнилась. Машины продолжали подъезжать: прибывающих в них, со всей очевидностью, только второе отделение и интересовало. Дежуривший у входа наряд милиции, как мог, охлаждал страсти ловцов случайного счастья, но вплоть до самого третьего звонка опасность штурма здания цирка все еще была большой. Милиционеры опасались, что последние сильные мира сего подъедут к цирку на бронетранспортерах.
Впрочем, третий звонок наконец прозвенел. Толпа не расходилась: видимо, побывать даже около того места, где делалась история цирка, было лучше, чем отсиживаться дома. Бульвар притих – милиции больше не требовалось. Две тишины, снаружи и внутри, уравновесили друг друга.
Антонио Феери вышел на арену так, как не выходил никогда: весь в белом. Помнившие черное его облачение насилу узнали иллюзиониста: в белом он казался непривычно легкомысленным.
Иллюзионист был один – один на пустой арене, в будничном электрическом свете: никаких штук и штучек вокруг.
Он не поздоровался – только склонил седую голову в знак приветствия. Публика взялась было хлопать, но кто-то зашикал – неизвестно почему – и овации не произошло.
Постояв со склоненной головой, Антонио Феери резко выпрямился и вдруг стал казаться очень большим – гораздо больше, чем прежде, когда – в черном. Его обступала тишина – огромная напряженная тишина. Начинать программу при такой напряженности зала не было смысла. Он взглянул в направлении кулис, где все еще мялся Бруно. Кивнув шпрехшталмейстеру, Антонио Феери подошел к нему и взял у него из рук микрофон. Надо было что-то сказать публике: все равно что… несколько фраз – любых.
– Мне семьдесят лет, – зазвучал над ареной старый голос. – Шестьдесят из них… или все семьдесят? – я провел в цирке. Но фокусы, которые я покажу сегодня, гораздо старше меня. Некоторым из них тысячи лет от роду. Они описаны в учебниках для начинающих иллюзионистов и не требуют никакого реквизита: вы видите сами, что на арене вокруг меня – ни-че-го. Все, что сейчас возникнет здесь, будет только мечтой – нашей с вами. Плодом нашей с вами фантазии.
Антонио Феери положил микрофон на барьер и снова вышел на середину арены. Свет медленно сошел на нет. В белом луче была видна лишь рука – кисть руки, без перчатки. Кисть руки, которая издалека напоминала задумавшуюся о чем-то своем птичку.
Ничего не происходило с кистью руки. Она была неподвижна и нема. И не давала никаких обещаний – просто ждала. Но откуда-то возник ветер… ветерок, незаметный. Длинные белые пальцы легонько вздрогнули и чуть сместились вниз, словно сбитые с толку дуновением этого ветерка. И из них, из длинных бледных пальцев, осторожно начала произрастать белая роза. А уже через несколько мгновений пальцы держали розу за черенок. И отделилась от розы белая бабочка. Она быстро порхнула во тьму, но белый луч поймал ее – поймал и принялся следить за полетом бабочки под купол цирка, где та внезапно пропала из виду, словно растворившись наконец в белом луче.
Тоненькая скрипка в оркестре – не мелодией, а только несколькими беспорядочными тихими щипками – сопроводила этот короткий полет и смолкла.
– Бра-во! – коротко и дико выкрикнул кто-то – видимо, на полуслове испугавшись собственного голоса, и тут же – в поддержку нелепому этому голосу – цирк зааплодировал, и ладони зрителей светились в полутьме, как бабочки, бабочки, бабочки…
Круг желтого прожектора высветил середину арены. Антонио Феери стоял, опустив голову. Розы не было в его руке.
Но он доставал уже из кармана тонюсенький носовой платок – прозрачный платок… призрачный. Платок был почти не виден из-за этой своей прозрачности, и Антонио Феери поднял его над головой – эдаким случайным облачком. Круг прожектора переместился на облачко, сузился. Кисть руки легонько встряхнула облачко, испуганно звякнула в оркестре тарелка – и полетела на манеж звезда… Она упала и погасла. Еще одно встряхивание, еще один звоночек тарелки – вторая звезда проследовала тем же курсом, а за ней третья, четвертая, пятая… Мириады ночных звезд падали на манеж и гасли: в том же порядке, в котором падали.
И дрожала оркестровая тарелка, а звездам все не было конца: они летели и летели – на счастье тебе, мне, всем нам… Желтое пятно дрогнуло, расплылось – и чуть ниже прозрачного платка, рассеянно роняющего звезды, обозначилось худое лицо Антонио Феери с двумя звездами глаз – светившимися даже ярче, чем те, из платка. Промокнув их своим облачком, Антонио Феери снова спрятал платок в карман – какая-то запоздалая звезда, явно прозевав свое время, скользнула по белому лампасу белых брюк фокусника и, даже не достигнув ковра, угасла. Антонио Феери вздохнул, проследив взглядом ее судьбу, потом махнул рукой и в невесть откуда взявшийся у него микрофон сказал, произнося слова так, словно это были предложения:
– Да что же это мы все о грустном да о грустном… Вы только взгляните, сколько у меня цветных бумажек с собой!
И медленно, очень медленно принялся вынимать он из нагрудного кармана бумажки – одну за другой: синюю, оранжевую, красную, зеленую, желтую. Называя каждую по именам и только после извлекая на свет Божий: все в том же порядке. Синяя – вот вам синяя, оранжевая – вот вам оранжевая, красная – вот вам красная… Словно дворецкий, объявляющий о приходе гостей: графиня Разумовская – и перед вами графиня Разумовская… во всей, значит красе.
Вдруг сбился – на зеленой бумажке, достав вместо нее – желтую. Сконфузился, виновато посмотрел на зрителей:
– Старею…
И – отправился вдоль первого ряда: шагами – виноватыми же.
– Вам какую?
– Мне красную… если можно.
– Пожалуйста.
Но – ах, не соблюдает публика порядка!
– И мне красную.
– Пожалуйста.
– А мне зеленую.
– И Вам пожалуйста.
Хитер, хитер Антонио Феери: ошибку-то, небось, нарочно сделал!
Какой-то оригинал в скучном темно-синем костюме-тройке улыбнулся сладкой улыбкой:
– Беленькую, если не возражаете…
Антонио Феери посмотрел на него с интересом. Сгорбился в полупоклоне:
– А вот… мышку не желаете? – И уточняющим тоном: – Беленькую.
На ладони фокусника – мышка. Беленькая. Сидит спокойно, на оригинала поглядывает.
– Нет-нет… – Похоже, боится оригинал мышек-то. – Мне бумажку беленькую, мышку не надо. – И – лицо строгое, как костюм.
– Ну, бумажку так бумажку.
И сидит оригинал со своей белой бумажкой в руке – дурак дураком, значит. А мышка исчезла – никто не видел куда.
– Дяденька фокусник… – Карапуз из дальнего какого-то ряда прибежал и смотрит на Антонио Феери бесстрашными глазами. – Мне мышку, мне! Беленькую, ту…
– Да она ж у тебя в кармане давно!
– Где?
– А вот, – и Антонио Феери, запустив руку карапузу под пиджачок, достал оттуда белую мышку.
– Не надо ребенку мышей, в руки не надо, туляремия! – пробренчало откуда-то с галерки, и тут же посыпались оттуда кости, во мгновение ока собравшись возле первого ряда в худосочную особу женского полу. – Пойдем, – схватила она карапуза за руку.
Карапуз с ревом покидал место короткого счастья, а Антонио Феери уже аккуратно подкинул мышку в воздух – и она превратилась в клочок белоснежной бумаги, который медленно поплыл в направлении к арене. За ним, как зачарованный, шел и сам Антонио Феери, не отрывая от него взгляда. Так и добрел до середины манежа – вслепую, стало быть.
Клочок остановился в воздухе, не зная, что делать дальше.
– Иди ко мне, – сказал ему Антонио Феери, и клочок, подумав, спланировал точно в нагрудный карман фокусника.
– Лавочка закрыта, – сконфуженно произнес Антонио Феери и подмигнул публике: – Эта лавочка.
Тут он протянул вперед руку – ладонью вверх. Свет над манежем сгустился до пятачка ладони и сделался голубым. Темно было вокруг – лишь поверхность ладони светилась в темноте. И в голубом этом свете началось на ладони про-из-ра-ста-ни-е тонюсенького столбика – столпика – ослепительной белизны. Он тянулся вверх, вверх и вверх: миллиметр за миллиметром, сантиметр за сантиметром… Метр за метром. От этого завораживающего про-из-ра-ста-ни-я начинало сосать под ложечкой – и не было больше сил терпеть незнания того, что будет с этим столпиком там, наверху, где живут одни только воздушные гимнасты.
Столпик тянулся вверх. Никто не дышал.
И вдруг ладонь пропала, ушла в темноту, оставив столпик, дотянувшийся уже до самого купола, в одиночестве. На него смотрели не мигая: что же он делает, этот фокусник, можно ли так вот бросить чудесный столпик на произвол судьбы!.. А столпик стоял в воздухе как луч света, прилетевший ниоткуда и медлящий на пути в никуда. И такая была в нем тоска, такая острая, такая тонкая тоска!
Сколько оставался он в воздухе, этот луч? Минуту? Пять минут? Час? Но за это время зрители успели забыть обо всем, ибо каждый из них превратился в него – ослепительной белизны луч, прилетевший ниоткуда и медлящий на пути в никуда. Боже, светлый Боже, что же будет с нами, что же будет со всеми нами!
Но опять возникла из темноты голубая ладонь – у самого основания столпика. И два тонких, два длинных пальца прикоснулись к основанию этому – совсем чуть-чуть потянув столпик вниз. И – ах!.. Он соскользнул со своей головокружительной высоты – так стремительно, что публика отпрянула назад, почувствовав мгновенное головокружение: тончайший шелковый платок быстрой струйкой мелькнул из-под купола и тут же пропал в руке Антонио Феери.
Не было у вас никакого столпика, дорогие мои. Не было – и никогда больше не будет. Фокус изжил себя.
– Какой артист, Господи… – шепотом сказала капельдинерша никому, прислонясь к стене. И повторила: – Какой артист!
А публика уже зашелестела: сначала аплодисменты все никак не могли набрать силу, однако медленно набрали – и остановить их теперь, казалось, было невозможно. Но взмах руки – и они не столько стихли, сколько прекратились, даже – исчезли: все, вмиг.
– Теперь я попрошу кого-нибудь из зала…
Антонио Феери не успел договорить «…спуститься ко мне в манеж», – а из третьего ряда уже бежал к нему молодой человек… мальчик в белой рубашке и синих джинсах. Он оказался рядом с Антонио Феери, когда тот механически заканчивал никому теперь не нужную фразу.
– Зачем, львенок? – беззвучно спросил дед Антонио и беззвучно же произнес: – Так не надо было. Нельзя.
– Я с Вами, Антонио Феери, – не то сказал, не то ничего не сказал Лев и, болезненно морщась от направленного прямо в глаза яркого света, громко произнес: – Готов!
В зале засмеялись и захлопали – теперь беспорядочно.
Глаза львенка смотрели прямо – и под пристальным этим взглядом Антонио Феери растерялся.
Львенок вырос. Стал львом и забыл о своем страхе перед Антонио Феери. Волшебный мостик под названием «дед Антонио» уже не нужен ему.
Теперь лев, не боясь, выходит на бой – на бой с Антонио Феери, с его фокусами, со всеми фокусами мира. И это бой насмерть. Деду Антонио не вернуться из него живым. Глупый, глупый львенок… жестокий молодой лев! Как же ты не понимаешь… я без колебаний стану твоей добычей, чтобы ты – на глазах честной публики – растерзал меня прямо тут, на арене! Hoc est corpus meum, хокус-покус… фокус-покус! Я даже не буду пробовать тягаться с тобой: сейчас ты увидишь фиаско Антонио Феери – и поймешь, что все фокусы на свете, увы, давно уже изжили себя. Можешь рассказать об этом публике: она будет рада! Публика обожает разоблачения… Эффектная концовка программы – вместо кролика с поганой мордой появляется на арене прекрасный юный лев и запихивает иллюзиониста в цилиндр. На-всег-да.
На вызов добровольца из зала Антон Петрович приготовил совсем простой фокус – пожалуй, самый простой из всех известных, но невероятно популярный когда-то: в средневековой, например, Италии. Дома он проделывал этот фокус сотни раз – и Лев уже, конечно, знал его наизусть. Фокус состоял в том, что партнеру не удается разорвать тоненькую совсем паутинку.
– Почему в манеже внук иллюзиониста?
Антон Петрович слышит голос, произносящий эти слова.
Антон Петрович не знает, слышат ли голос другие: все зависит от того, откуда раздается голос – из публики или из его собственного сердца.
Но времени разбираться с происхождением голоса – нет. Вполне и вполне вероятно, что Маневич поднялся в своем пятом ряду, справа от прохода, и теперь рассказывает всем: дескать, это подлог, опять подлог… Антонио Феери не может без подлога. Без подлога не может ни один иллюзионист. Если поблизости нет его дочери – жди внука: без родственников в таких делах не обойтись! Они не предадут, они исполнительны. Уговорил же Йозеф Фрелих собственного малолетнего сына исчезать и появляться – скрываясь в отцовских шароварах… кто бы еще, кроме сына, согласился в штанах у Фрелиха сидеть?
Ах, Лев, Лев, что же ты такой вот… неосторожный совсем! Выбежать на арену и разорвать паутинку, которая еще даже не натянута… Паутинку между фантазией и реальностью – ту самую, которую столько лет оберегал иллюзионист Антонио Феери! И которая трепетала под шквалами аплодисментов, но ни разу не лопнула. Паутинку между жизнью и смертью – тоненький канатик, натянутый над ареной и с трудом выдерживающий вес моего старого тела. Hoc est corpus meum…
Молодой лев, играя, тронет паутинку лапой и – прощай, жизнь!
Но, Господи… с какой же надеждой смотрит вдруг на него этот молодой лев! Неужели он все еще хочет чуда? Разве он вышел на арену не для того, чтобы сражаться и победить? «Я с Вами, Антонио Феери!» – сказал он… кому он это сказал? Антону Петровичу? Деду Антонио? Или действительно – самому Антонио Феери, «гордости национального цирка»?
Неважно. Антонио Феери принял уже решение.
Мальчик стоял перед ним. Незнакомый мальчик в белой рубашке и синих джинсах. Мальчик из четвертого ряда, захотевший участвовать в фокусе. Русые волосы и итальянские, ренессансные глаза – отчего-то покрасневшие. Кто его родители?
– Благодарю Вас, молодой человек.
Нездешний этот голос не испугал Льва – он поверг его в ужас. Тот самый ужас, который был знаком с детства, когда, почти не дыша, Лев смотрел на Антонио Феери, пе-ре-пи-ли-ва-ю-ще-го Леночку пополам.
И – рука Антонио Феери, протянутая для рукопожатия: сухого ледяного рукопожатия. Сухое ледяное рукопожатие – навстречу горячей и влажной ладони Льва. Ты сам вызвался, львенок. Я не вызывал тебя.
После рукопожатия Лев перестал чувствовать кисть правой руки. Совсем. Словно не было у его правой руки никакой кисти, а то, что было, – обман зрения. Детский ужас сменился паникой – не детской. Если бы ему только что исполнилось шесть лет… семь, даже восемь! Тогда оставался бы путь назад – произнеси: «Дед Антонио!» – и наваждение исчезнет. Но теперь уже нельзя, теперь он взрослый.
– Я уйду, – одними губами сказал Лев, не глядя на Антонио Феери, но, еще не договорив, услышал навстречу:
– Ты останешься.
Потому что так не бывает, львенок. В бой значит в бой. Но не надо бояться: это же бой со мной! Я обещаю тебе, что ты не погибнешь в бою. Я обещаю тебе, что в бою погибну я: вот она, моя паутинка, – протяни игривую лапу, молодой лев!
Паутинка, как всегда, возникла просто-из-воздуха: откуда-то Лев знал, что Антонио Феери выберет именно этот фокус. Она блестела между рук иллюзиониста, разведенных в стороны: большим и указательным пальцами каждой руки тот держал паутинку за кончики. Развел руки в разные стороны – и лопнула паутинка.
Но уже вторая паутинка блестит между опять разведенными в стороны руками: ее-то и должен не суметь разорвать Лев.
Он хотел сосредоточиться на паутинке, но не мог: перед ним, на лице Антонио Феери, были глаза деда Антонио, и в глазах деда Антонио был вызов… почему вызов, дед Антонио? Я же вышел сюда не за этим – я спасать тебя вышел, дед Антонио! Я вышел, чтобы не-суметь-разорвать-паутинку, потому что здесь, в этом зале, по-настоящему ты можешь положиться только на меня одного. Остальные… кто же их, остальных, знает? Половине всех присутствующих, несомненно, известен трюк с паутинкой: а ну как кто-нибудь вышел бы и – разорвал? Что тогда, дед Антонио? Но у тебя в глазах – вызов, и я не знаю, как быть…
– А теперь, молодой человек, попробуйте-ка разорвать паутинку!
Понять бы еще, кому это нужно, чтобы он разорвал паутинку. Если деду Антонио, то разоблачать его Лев не собирается. Но если не деду Антонио, если Антонио Феери… Надменно смерить его взглядом, усмехнуться и – ррраз: нет никакой паутинки в руках иллюзиониста! И пусть Антонио Феери потом испепелит его взглядом прямо здесь.
А паутинка между тем блестит, блестит, блестит…
Лев зажмурился и снова быстро открыл глаза: пропади, наваждение, исчезни, Антонио Феери, – дед Антонио улыбнется одними уголками губ… и тогда все понятно! Тогда паутинка будет блестеть, а Лев, как дурачок, – делать вид, что не знает этого фокуса.
– Ну, что же Вы, молодой человек?
Нет, нет и нет! Если имеется даже крохотная вероятность того, что перед ним все-таки дед Антонио…
Лев осторожно протягивает вперед правую руку: кисть руки все еще отсутствует. Он не знает, удалось ли ему коснуться паутинки, удалось ли вообще что-нибудь, – кисть словно мертва. И цирк плывет, качается, и перед глазами точки… только бы не упасть тут. Впрочем, зал уже аплодирует, а паутинка – блестит: цела и невредима.
Кто бы ты ни был, иллюзионист, умертвивший кисть моей руки, – ты поступил нечестно. И дважды нечестно – если ты дед Антонио, потому что я все равно никогда бы не выдал тебя. Но кто бы ты ни был – я ухожу из манежа. Твоя взяла, иллюзионист: торжествуй!
Лев даже не успел еще дойти до барьера, когда услышал:
– Минуточку, молодой человек! Теперь левой рукой. Кто Вас знает – может быть, у Вас правая вдруг онемела.
Цирк смеется: помнят еще острый язык Антонио Феери.
Лев, не оборачиваясь, застывает на месте. Нет, это не дед Антонио. Дед Антонио не стал бы издеваться над ним. Дед Антонио отпустил бы его назад – в четвертый ряд, отпустил и простил все! И никогда бы не напомнил Льву о происшедшем конфузе. Но если не дед Антонио… Может быть, и вовсе не было в жизни Льва никакого деда Антонио? Может быть, Антонио Феери притворился когда-то его дедом и вот уже четырнадцать лет выдает себя за Антона Петровича Фертова. Ну, тогда – держись, иллюзионист! Я знаю этот фокус. Я знаю, что нет в твоей руке никакой паутинки, – всё один обман. Обман зрения, обман публики. Ты и меня только и делал что обманывал – четырнадцать лет. Но теперь – получай!
Лев оборачивается. На его лице красные пятна. Он дрожит. Он принял решение. А паутинка – паутинка, которой нет, – блестит: словно она есть. И надменно улыбается Антонио Феери – пока не догадываясь, что скоро не будет и его, как нет этой паутинки. Не будет его, не будет его славы, не будет его власти над миром.
Лев идет не на блеск паутинки: он идет на холодный свет улыбки иллюзиониста. Паутинка интересует его сейчас гораздо меньше, чем улыбка: это ее, улыбку, надо разоблачить, а паутинка тут ни при чем.
– Вы готовы, Антонио Феери? – спрашивает Лев одними глазами и, протягивая вперед левую руку, в упор смотрит на фокусника.
А на месте фокусника – молодой человек… мальчишка. Белая рубашка и синие джинсы. Русые волосы и итальянские, ренессансные глаза – отчего-то покрасневшие. Кто его родители? Лев откуда-то знает этого мальчишку. И откуда-то знает, что мальчишка сейчас разрушит мир: мальчишки всегда разрушают мир. Но у меня тут есть такая серебряная ниточка. Я натяну эту ниточку перед мальчишкой и не дам ему разрушить мир. Ниточки хватит: это крепкая ниточка. Я сам свивал ее. Я свивал ее всю свою жизнь. Из серебряной цирковой пыли. Из моих серебряных слез. Это очень крепкая ниточка.
Зрители вздрогнули, когда над ареной цирка раздался короткий треск. Как-то в один момент поняли они, что, кажется, все кончено. Что мир разрушен. Что неожиданно страшный поединок, свидетелями которого сделала их жестокая судьба, завершился.
Но чудесным образом блестела над ковром арены паутинка – почему-то все еще невредимая паутинка.
И тогда зрители подняли глаза к оркестру. Один из музыкантов, встав в полный рост, растерянно разглядывал скрипку: на ней лопнула струна.
– Ну, можно ли так, львенок!
А тот упал бы, если б не рука деда Антонио. Сначала рука эта словно вычерчивает круг над его головой, а потом осторожно ведет Льва к четвертому ряду. Под истерические аплодисменты зала, который только что простился с миром, но теперь снова обрел его. Это всего-навсего струна, всего-навсего струна на скрипке… а мы-то испугались!
Над головой ведомого иллюзионистом – золотой нимб.
– Ты что, Лев, – Вера сжимает его трясущийся локоть, – ты что?
– Я знаю этот фокус, – неслышным шепотом отвечает Лев. – Я знаю этот фокус, но я проиграл.
– У тебя лицо мокрое все, – говорит Вера. – И рубашка мокрая. Но у тебя нимб над головой был, Лев!
А зал продолжает бесноваться. И в тихом полупоклоне стоит перед ним Антонио Феери, держа на вытянутых руках невредимую паутинку, свитую из серебряной пыли, из серебряных слез, и замерев, кажется, навсегда. И слава, слава Богу, что навсегда. Публика больше не выдержит. Программа закончена, все свободны.
Ан – не закончена еще, не свободны еще.
– Подойдите ко мне, молодой человек.
Лев, смотрящий в пол прямо перед собой, вздрагивает: нет, ни за что, хватит уже… хватит!
Но зовут не его. Зовут Сережу – скрипача из оркестра, все еще глядящего на свою скрипку. Сереже шестьдесят лет, все по привычке именуют его Сережа, но он не сразу понимает, что «молодой человек» – это на сей раз к нему. Однако осторожно уже начинает идти – и идет долго, держа прямо перед собой негодный свой инструмент.
– Сыграйте-ка нам… чардаш Монти, – просит Антонио Феери, когда Сережа подходит к нему.
– У меня струна лопнула, – почему-то радостно говорит Сережа и предъявляет доказательства, протягивая скрипку фокуснику.
– Всего-то? – с улыбкой откликается тот. И вдруг – точным движением – связывает лопнувшую струну серебряной своей паутинкой. – Играйте.
– Все подстроено, все подстроено, – шипит из пятого ряда сердце Маневича, но сердца Маневича не слышит никто. Слышат – чардаш Монти, беспечный чардаш, уже летающий кругами над ковром арены. Беспечный чардаш, исполняемый на серебряной паутинке.
От него, от чардаша этого, просыпается вдруг дремавшая где-то наверху белая бабочка и, как сумасшедшая, начинает метаться над залом – осыпая всех пыльцой. Белой, снежной своей пыльцой.