Книга: Там, где престол сатаны. Том 1
Назад: Часть четвертая Зверь
Дальше: Глава вторая В Первопрестольной

Глава первая
Поэма

1

В четверг третьей недели по Пятидесятнице, под вечер, о. Александр Боголюбов возвращался в град Сотников из Москвы, куда ездил по двум важнейшим причинам.
Об одной с его слов знали все, а именно: понять, каково ныне устройство церковной жизни без находящегося под арестом и ожидающего суда Патриарха и как следует относиться к появившимся даже и в Пензенской губернии новым церковным вождям вроде архиепископа Владимира Путяты, объявившего о своем намерении приблизить наконец Церковь к евангельским идеалам. Брат Петр сухо смеялся. На этом Путяте пробы ставить негде. Пил, крал, блядовал, а теперь в мутной русской воде желает поймать жирного карася. Не Христос ему нужен, а хлеба кус, то бишь сытое брюхо и грудастые девки. Cойдет, впрочем, и смазливый мальчик. Отец Александр защищался. Путята гадок, спора нет. Однако завещанная нам апостолом народов христианская трезвость должна побуждать нас не только к осуждению порока, но и к вдумчивому размышлению о том, мог ли сей мерзкий плод созреть на церковном древе, если бы оно само было без единой червоточинки, если бы тля не коснулась его листвы и оно благоухало бы, как райский сад. Приблудный ли сын этот Путята, подобранный на паперти, обогретый, вскормленный и уж потом бесстыдно проявивший скверный свой нрав или законнорожденное дитя, возросшее на примерах корысти, фарисейства и духовного ничтожества? Где тут причина, а где следствие? И разве в виду неоспоримых фактов недавнего времени, как то: хозяйничавшего в церковном и царском доме хлыста и развратника Гришки, постыдной немощи Синода, готового по мановению свыше поставить во епископы кого угодно, хоть черного борова Нилуса с его «Протоколами», поднявшими зловещий мрак со дна православной русской души, – имеем ли мы право утверждать, что наша Церковь есть столп и утверждение Истины? И беды, без числа обрушившиеся на Церковь: осквернение священных гробов (чему не так давно мы были скорбными и беспомощными очевидцами), поругание святынь, разорение монастырей и храмов, лютые – вплоть до смерти – гонения на священнослужителей – не говорит ли все это имеющему страх Божий в сердце своем человеку, что Господь отбирает у России то, к чему она сама давным-давно охладела? Внешнее благочестие лишь прикрывает собой пустоту, на месте которой когда-то была любовь. С другой стороны, рассуждал о. Александр, истина не перестает быть таковой, даже если ее высказывают чьи-то нечестивые уста. Нужно ли вернуть Евангелию смысл и значение альфы и омеги всей нашей жизни? Нужно ли взять за образец христианство первых веков с благородной простотой его богослужения, с его необременительным равенством всех перед Спасителем, с его взглядом на мир как на источник преходящей радости и всепоглощающей скорби? Нужно ли отказаться от гордости, превозношения, духовной холодности, профанации священства, искушения земным благополучием и равнодушия к малым сим, которых вверил нам Господь? И если в ответ на эти вопросы мы говорим «да!» и еще раз «да!», то не подразумевает ли наше согласие необходимость изменений в церковной жизни?
Младший годами брат глядел на брата старшего с печалью и твердостью старца, познавшего как заблуждения юности, так и тщету почти всех попыток их излечения помимо благотворного действия времени и опыта. Случившееся в последние годы общее падение нравов в церковном доме несомненно, и нанесенную ныне церковному телу глубокую рану дóлжно претерпевать, прозревая ее искупительный смысл. Нет нам иного пути, чем чрез страдание. Евангельская истина стяжается усилиями веры, слезами и кровью. И цена переменам в церковной жизни – жертва, а не благие пожелания и умные речи быть может даже весьма даровитых людей. Где даровитость – там зри духовную гибкость; где духовная гибкость – там рукой подать до самооправдания; а где самооправдание – там и погибель. Есть в Церкви некая тайна, приблизиться к пониманию которой нам помогают обращенные к апостолу слова Спасителя: «Ты – Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою». В высшем смысле всякий верный Христу – камень, и в этом же высшем смысле полнота правды и веры может быть исповедана всего лишь одним человеком, даже если против него восстали многие. Вспомним хотя бы святителя Иоанна Златоустого. Разве не гнали его из Константинополя? И кто?! Сама императрица, вздорная и злобная Евдоксия, ее соумышленник, патриарх александрийский Феофил и наученные им и ненавидящие Иоанна двадцать три епископа, придубский собор! Даже святой Епифаний Кипрский бросил в Златоустого свой комок грязи. И гнали, и ссылали, и в конце концов сгноили в какой-то безнадежной армянской глухомани. Но камень нашей веры – он, а не патриарх, не епископы и пресвитеры, на устах у которых было попечение о церковной чистоте, а в сердцах – корысть и злоба. Где они, дружной стаей рвавшие святителя? Обвинявшие его в ереси? Любители пышных пиров, роскошных подношений и юных девственниц, клеветники, наушники и богоотступники? Прах и песок. И разве могла бы на них устоять Церковь?
– Не понимаю, к чему ты, – нетерпеливо отозвался о. Александр.
Отец Петр обнял и трижды поцеловал его.
– К тому, чтобы внешнее, не дай Господь, не заслонило тебе внутреннее, сокровенное, единое на потребу, что нам дано и чем мы живы.
Напутствие брата вполне могло быть истолковано как призыв оставаться на своем месте, нести свой крест и, если Богу будет угодно, стать жертвой за грехи Отечества. Не исключено также, что о. Петр опасался московских церковных витий, способных заманить старшего братца в какой-нибудь православно-демократический союз или толкнуть на гибельный путь сотрудничества с новой властью.
Однако о. Александр в данном случае явил далеко не всегда свойственную ему твердость и, заполучив благословение от отца, старца Иоанна, в свой черед благословил брата заботиться о храме, обнял и осенил крестным знамением Нину, поцеловал Машку и Наташку, с особой нежностью приголубил горбатенькую Ксюшу, посулив ей московских гостинцев, и отправился в путь. Андрей Кузьмич повез его за двадцать верст, к городку Красноозерску, где поздно вечером останавливался следующий из Перми поезд – единственный, на котором нынешним летом можно было добраться до Москвы. И не в чемодане, сияющем надраенными железными углами, куда вместе с бархатной, благородного синего цвета рясой, фиолетовым расшитым поясом, фиолетовой же камилавкой, начищенными и до сей поры всего трижды обувавшимися сапогами и сменой белья милая супруга уложила одеяло, подушку и простыню – на случай, если в вагоне о. Александру найдется, где преклонить голову; и не в заплечном мешке с караваем хлеба, полукругом твердой, как камень, конской колбасы, купленной у татар из соседней деревни, железной кружкой, заверткой чая и тайно пристроенной коробкой папирос, которую перед поездкой о. Александр случайно обнаружил среди книг – и где? куда, спрашивается, нечестивая его рука спрятала табак? какие святыни он осквернил недопустимой близостью дьявольского зелья? перед кем обнаружил свою постыдную для служителя алтаря слабость? а вот: перед столпами веры, ревнителями православного благочестия и великими подвижниками, ибо между томами Иоанна Златоуста и Максима Исповедника хранилась коробка, снаружи прикрытая сочинениями епископа Игнатия (Брянчанинова), – не в чемодане, стало быть, и не в заплечном мешке, а на груди, в холщевой сумочке укрыта была вторая из двух важнейших причин поездки в Москву, но тайная для всех, даже для Нины: собственноручно им сшитая из тридцати пяти листов бумаги тетрадь с поэмой в стихах и прозе, которой после долгих размышлений дал он название «Христос и Россия».
Именно так: Христос и Россия! Ибо какая из стран и народностей более всего дорога сердцу Спасителя? Где еще мог встретить Он дивных старцев – таких, как преподобный Сергий и преподобный Симеон? В ком находил Он искреннюю веру, пренебрежение земными благами и твердое упование на жизнь будущего века, с избытком возмещающую все здешние печали? Подобные рассуждения вели к соблазнительному сопоставлению между избранием древнего Израиля и особым уделом, выделенным для России. Однако о. Александр лучше бы дал отрубить себе десницу, много потрудившуюся над поэмой и в последний раз перебелившую ее ночью, перед отъездом в столицу, чем позволил себе впасть в дурной, поверхностный и пошлый стиль официального православия. Высший долг поэта – правда. А коли так, то разве можно умолчать об оскудении веры? О храме, переставшим быть школой жизни? О сердцах, исторгнувших из себя страх Божий и взамен исполнившихся гордыней и дерзостью прямо-таки люциферианской? Нет, Иисусе пресладостный, Иисусе преславный, Иисусе прелюбимый – ежели зришь нынешнюю покалеченную Россию, то не обвинишь в превратном толковании горестной действительности скромного сочинителя, чей труд, втайне сотворенный, был вдохновлен единственно любовью к Тебе и верой, что всякое искреннее слово сказано не напрасно. Открывается прологом, в котором всякий более или менее начитанный в Священном Писании человек тотчас угадает мотив, быть может, величайшей из книг Библии – книги Иова. Сатана, красавец, каких поискать, подступает к убеленному вечными сединами Творцу мира с напоминанием о связывающих их родственных узах и бывшем некогда между ними согласии. Бог-Отец отвечает кратким указанием на совершенное Сатаной преступление и последовавшее вслед за тем выдворение из Небесных обителей в туманное пространство между небом и землей. «Не возвращаясь к прошлому, хотел бы Тебя просить…» – «О чем?» «На земле, где я теперь бываю часто и где – без ложной скромности – у многих я весьма желанный гость, есть страна под именем Россия…» – «Знаю». – «Народ ее – вчера язычники, поклонники огня, Ярилы, Перуна и прочих предметов и божеств, указанных в Твоем проскрипционном списке, не так давно крестился в Твое, и Сына, и Святого Духа имя…» – «Знаю». – «Не хочешь ли их веру испытать?» – «Зачем?» – «На всяком перекрестке они твердят, что их страна – святая и Бога чтить умеют лишь они. А ближе глянешь – мерзость. Блюдут, как прежде, варварский обычай. Упившись, пляшут иль друг друга бьют, блудят, бранятся, на руку нечисты – грешат, вообще, бесстыдно, беспробудно. (В скобках: Сатана начитан в поэзии и при случае бывает весьма непрочь ввернуть в свою речь какую-нибудь ему не принадлежащую строку, никогда, впрочем, не указывая, откуда она взята.) Уверены, что свечка в храме, копейка нищему и рубль попу сполна искупят все их прегрешения».
«А Иисус Мне говорил иное».
Вымолвив это, Творец впадает в глубокую задумчивость.
Сатана наблюдает за Ним, поглаживая холеной рукой тонкие, в стрелку, усы и острую бородку с чуть загнутым вверх концом.
«Иисус, – решается, наконец, он прервать затянувшееся молчание, – дитя. Мечтатель. С согласья Твоего Он принял добровольные мученья и гибель на Кресте, надеясь падший мир преобразить. А вышло что? – Сатана пожимает плечами. – Как бы не хуже».
«Ты завистник, – произносит Творец и предостерегающе поднимает правую руку. – Не возражай. И не тебя – Иисуса Я пошлю в Россию, чтоб от Него услышать, какою жизнию живут там люди, как чтут Меня священники, монахи, есть ли средь архиереев пастырь добрый и много ли овец заблудших спас он от адского огня для вечного блаженства вблизи Меня и ангелов Моих».

2

Таков пролог. Взыскательной к каждому слову рукой живописал далее о. Александр окрестности Сотникова, Покшу с ее старицами и заливными лугами, Сангарский монастырь с его бело-розовыми стенами, по весне так дивно отражающимися в разлившейся воде, сосновый бор с тихо постанывающими на сильном ветру золотыми стволами, пыльную дорогу с двумя наезженными темно-блестящими колеями на ней, деревянный мост через реку, деревеньку Высокая справа, так названную за то, что встала на самом верху крутого берега, а вниз, почти к самой воде, сплошь сбегали вишневые сады, в мае окутанные облаком, словно спустившимся из райских кущей, а в июле сквозь зеленую листву рдеющие красной крупной ягодой. О Боже! – пел свой псалом сотниковский священник. Воистину Ты одеваешься светом, как ризой, и простертые Тобою небеса, как шатер. И везде, в каждом луче солнца, в покрытой мелкой рябью реке, в плакальщицах-ивах, опустивших власы в тихие воды стариц, в звездах, осыпающих по ночам высокое небо, и в росе, павшей на луговую траву, в спелом колосе, милостью Твоей дающем нам хлеб наш насущный, в утреннем белесом тумане и сверкающем жарком полдне, – везде Ты, Твоя слава, Твое вдохновение и во веки веков сотворенная Тобой красота.
Но во имя каких творческих, а также общечеловеческих задач потребовалось автору настраивать свою самодельную лиру в лад небелю и киннору царя-псалмопевца, безусловно сознавая при этом несоразмерность отпущенных им Творцом дарований? Счастливому пастушку все дано было подчас даже сверх меры (хотя не пристало вести речь о мере, которую в каждом случае определяет сам Создатель), но смешно даже намекать о зависти, которую будто бы испытывал о. Александр к обласканному Богом создателю псалмов. Нет, нет! Никакой зависти к любимцам Небес – будь то сам Давид или кто-то из прославленных ныне в России поэтов: Блок, Царство ему Небесное, Гумилев, покой, Господи, душу убиенного раба Твоего Николая, или же вот стихотворец с длинной и странной фамилией, выдающей его еврейское происхождение… Осип Мандельштам! Как устами Давида, так и устами этого молодого еврея воистину поет сам Господь! «Как поздний Патриарх в разрушенной Москве, неосвященный мир неся на голове, чреватый слепотой и муками раздора, как Тихон – ставленник последнего собора».
Чýдно! Чýдно! А упоминание Тихона, связанное, по-видимому, с одиночеством поэта («И среди бела дня останусь я в ночи»), митра мрака на голове у него (митра мрака! – хочется рыдать и смеяться от восторга и умиления) – все свидетельствует, что этот несомненно далекий от Церкви Мандельштам нечеловеческим образом постиг одиночество как судьбу Патриарха вообще и Святейшего Тихона в особенности. Но и к нему не испытывал зависти о. Александр. Приведет Бог с ним встретиться – как мечтал он о знакомстве с поэтом Блоком, и тогда, в благоприятный час, быть может, сумеет выразить свое восхищение… Описание же трогательной красоты сотниковских окрестностей ни в коем случае не было для автора самоцелью. По его замыслу, с высокого берега Покши окинув всепроницающим взором рощу, сады, реку и луг, Христос должен был со вздохом молвить: «Отче Мой! Как дивно Ты устроил эту землю! Осанну каждый лист Тебе поет – в расцвете, увяданье и покое, когда своею смертью он новой жизни силы придает. Но человеку мало красоты. Вернее же сказать – с ней свыклись люди, и лишь немногие способны умилиться лазурным колокольчиком, ромашкой, дикой розой и в пояс поклониться упрямому жуку иль бабочке, порхающей над полем. Средь голосов природы, не устающих гимны петь Творцу, не слышит Небо песни человека.
Впрочем, иногда вдруг чье-то сердце словно оживет, стряхнет с себя житейское томленье, прогонит скуку, тяготы забот, соблазны искушений – и чистая мечта Тебя прославить как Отца Вселенной дарует миру хор ангельских как будто песнопений (подобных тем, какие в горних высях Мы слышим от сонма праведников, ангелов и старцев: благословенье, слава и премудрость, благодаренье, честь и сила и крепость Богу нашему во веки!) Но знаешь, Отче Мой, во всяком роде, племени, колене всегда есть люди, на которых Ты оттиснул Свою печать и даровал им частицу священного огня. В хвалу Твою они Тебе приносят величественный храм и малую церквушку на холме; великую поэму и десять строк, написанных любовью; могучее звучанье медных труб, стон скрипок, рокот барабанов и песню одинокого певца. Однако здесь, в России, куда Меня послал Ты, дав наказ в беседах с ее людьми составить представленье об их вере, уяснить, затмилась ли она от непосильных жизненных невзгод, иль многие сердца от алчности и злобы превратились в камни, иль пастыри ее давно не верят сами, овец не берегут, а в храмах лицедействуют, как в театрах, – здесь, в России, Отче, Я очевидцем стал ужаснейшей подмены. Увы, нам с Неба видно далеко не все… Сатана – Мой враг, давнишний искуситель и прародитель лжи. И с тоской Голгофы Я вижу власть его над здешними людьми!
Я как-то заходил тут в монастырь Сангарский. И с монахами затеял разговор о Троице единосущной, нераздельной и предвечной, дабы узнать их мнение о Ней и умилиться твердостью их веры, чуждой арианству.
Ты, брат, не вовремя, один Меня прервал, с отвисшим чревом и отекшим ликом. У меня на скотном корова телится. Недосмотрю – сожрет меня игумен, как чушка поросенка. И ушел, скользнув по Мне заплывшими глазами.
Другой промолвил: в словах что толку! От Троицы нигде не удвоится. Меня старуха ждет, вдова купца, с золотишком на помин души: его, уж отлетевшей, и своей, которой в дряхлом теле не за что держаться. По мне, мил человек и странник богомольный, душа, что пар. Во-он облачко плывет, за ним – второе. Там души наши в посмертии себе приют находят и плавают себе по небесам из края в край – до поры, покуда на север их не занесет и лютый холод их не заморозит до оттепели будущего века. Душ всякий час так много отлетает, что Богу недосуг заняться каждой. Но мне вдову нет смысла огорчать.
Третий засмеялся: теленком телится корова, и золотом – почтенная вдова. А мне, однако, нет утехи слаще, чем к Олюшке-солдатке заглянуть. Там молочко – от бешеной коровки. Хлебнешь – и ты греха не чуешь, когда к молодке лезешь на перину. Пойду! – Постой-ка, брат! – к нему Я обратился. А помнишь ли евангельское слово? Не твори прелюбы! Так еще древним заповедал Бог. А Сын Его сказал: беги стремглав малейшего соблазна, а если глаз твой искусит тебя, то вырви прочь предательское око – иначе не минуешь ты геенны. Он снова засмеялся беззаботно. Бог милосерд, а плоть огнем пылает. А коли принимать всерьез Иисуса, он Мне сказал, то лучше сразу в гроб.
Ах, Отче Мой, какая бездна скрыта в человеке! Ничто ему Божественное слово пред похотью и жадностью его. Оттого Россия бьется в корчах – как в новолунье отрок бесноватый, которого привел ко Мне отец и, на колени встав, просил об исцеленье. Я бесу запретил, и отрок исцелился.
Но может быть спасен лишь тот, кто верит».
Последние слова Христа, по мысли о. Александра, должны были обозначить поистине роковой для России рубеж. Либо окончательный крах веры – и падение в пропасть, превращение в народ-изгой, в жалкое племя Исавов, коим чечевичная похлебка стократ дороже некогда дарованного первородства, либо возвращение блудного сына, которого ждут всепрощающие объятия Отца. Скорее всего, однако, в авторе возобладали эсхатологические предчувствия, и, бросив взгляд в будущее, он пришел к выводу, что ничего хорошего России оно не сулит. В противном случае разве не устрашился бы он художественной, гражданской и религиозной ответственности живописать выпавшие на долю Спасителя в граде Сотникове поношения и хулы? (Город, впрочем, о. Александром назван не был, но упоминание Сангарского монастыря и реки Покши для вдумчивого и осведомленного в российской географии читателя служили указанием более чем достаточным.) Разве решился бы он, к примеру, изобразить архиерея, посреди Божественной литургии вдруг повелевшего выбросить из храма имеющего вид нищего странника Христа, а все недоуменные вопросы пресекшего одним словом: «Чародей»? Болезненное падение Иисуса со ступеней высокой каменной паперти? Кровь, струйкой побежавшую из Его рассеченного лба? Хохот праздных людишек? И донесшийся из открытых дверей церкви возглас: «Пийте от нея вси, Сия есть Кровь Моя нового завета, яже за вы и за многия изливаемая, во оставление грехов»? (С набегающими на глаза горячими слезами слагая эту сцену, о. Александр грезил, что она станет беспощадным обличением для фарисеев нынешнего времени, давно изгнавших Христа из храма своего сердца, но зато усиленно ревнующих о внешнем благочестии.) И кто же из местных жителей помог Иисусу подняться? Кто подобрал Его котомку, отвел в свой дом и омыл кровавую ссадину на Его лбу, некогда уязвленном терновым венцом? Кто приютил и обогрел Сына Человеческого?
Местная Магдалина – лет, наверное, тридцати, в ярком платке, со скуластым, чуть тронутым веснушками лице и накрашенными губами. И, как Магдалину, о. Александр назвал ее Марией.
Спрашивается: была ли сия Магдалина освобождена от владеющих ею нечистых духов, числом, может быть, даже поболее семи? (Хотя, как всем, должно быть, известно, число семь в священных книгах обозначает совершенную полноту и завершенность, чему мы имеем неопровержимые доказательства в седьмом дне, определенном Богом для отдохновения после шестидневных трудов творения, в семи ветвях золотого светильника, и, наконец, в семи церквах, семи печатях, семи звездах, семи ангелах и во всем прочем, что так часто встречается в «Откровении» Иоанна Богослова, – в нашем случае духов вполне могло быть семь плюс один, то бишь восемь, ибо в благоприятнейших условиях русской смуты сатане не стоило особых трудов придать означающему полноту любви числу восемь извращенный и пошлый смысл.) Но семь ли, восемь – в конце концов, не важно. Важно другое: освобождена или не освобождена? Отец Александр немало размышлял над этим. С одной стороны, следуя евангельской традиции, следовало вернуть Марию к праведной жизни; с другой – падшая женщина в представлении о. Александра была образом падшей России, отчего выяснялась невидимая, но несомненная для автора поэмы взаимозависимость в благотворных переменах их духовного состояния.
Ежели таковым когда-нибудь суждено будет осуществиться.
Поэтому Иисус оставил дом Марии всего лишь со словами: «Впредь не греши». Отец Александр не без тонкого намерения не давал окончательного ответа, тем самым понуждая читателя к размышлению: достаточно ли столь краткого увещания Спасителя для блудницы, едва ли не с юности познавшей притягательную силу греха? И чем будут наполнены ее дни и ночи после того, как с неведомой ей прежде робостью она затворила дверь за безымянным странником, – блудным промыслом или обновляющим покаянием? Во всяком случае, в поэме сказано, что той же ночью, сославшись на недомогание, она отвергла явившегося к ней с похотливыми намерениями постоянного гостя. «С нищим натешилась», – злобно выбранил ее разочарованный в своих ожиданиях посетитель.
Иисус, между тем, не покинул город. Видели Его однажды вечером на высоком берегу Покши, где Он стоял, запрокинув голову в звездное небо; видели на лугу, где Он лежал в пахучей траве, раскинув руки и глядя в светлую слепящую высь; встречали на городских улицах, по которым Он шел быстрым шагом, почти бегом, изредка останавливая встречных и с жаром толкуя им, что настала пора переменить свою жизнь. «Ибо разве не видите вокруг мерзости запустения? И разве не знаете, что грядет и близится великая скорбь, какой не было от начала творения? И разве не слышали, что Тиру и Сидону отраднее будет в день суда, нежели вам?»
Сказать вам, как Ему отвечали? С болью писал об этом о. Александр, ибо один, покрутив пальцем у своего виска, брезгливо обошел Господа стороной; другой матерно обругал Его, прибавив, что скорбей у них и так полон рот и что можно бы хуже, да некуда; а третий… Это был крупный, рыхлый господин в белой шляпе, с ореховой тростью в правой руке – владелец бумажной фабрики, несколько дней назад отобранной у него новой властью. И вот он-то, ей-Богу, будто сорвался с цепи и принялся с яростью избивать Спасителя тростью, приговаривая: «А уже переменила мою жизнь такая сволота, как ты! А такая сволота уже переменила…» Господь пытался защититься котомкой, но Прокофий Викентьевич (так звали господина в шляпе), прямо-таки впав в исступление и даже как будто с пеной у рта, стал с изумительной быстротой наносить беспощадные удары по рукам, плечам, спине и ногам Иисуса. Тот стонал и взывал к милосердию. «Будьте же милосердны, как Отец ваш Небесный!» Напрасно. И кто знает, чем бы все это кончилось и не обрел бы здесь, на пыльной улице маленького русского города свою вторую Голгофу Спаситель, коли бы не проходил мимо мордвин Андрей Кочкуров, известный на весь уезд конокрад, сам много раз чуть не до смерти битый за свою преступную страсть. Маленький, кривоногий, с угольно-черной, кудрявой копной волос и черными же, чуть навыкате глазами (отчего жена Кочкурова и мать рожденных в браке с ним пятерых детей, несчастная Вера Петровна, имея в виду как внешность богоданного супруга, так и выбранное им воровское ремесло, в сердцах нарекла его: «мордвин – цыганская образина»), он вырвал трость из рук бывшего фабриканта и, хорошенечко вытянув его по заду, переломил ее о колено. Прокофий Викентьевич кинулся на него с кулаками. Кочкурову, однако, не привыкать было дурачить преследователей. Он дернулся в одну сторону, потом в другую, грузный господин в шляпе пролетел мимо, запнулся о выставленную ловким конокрадом ногу и во весь рост растянулся на мостовой. «Вот так! – сплюнул Кочкуров и подмигнул Иисусу черными, разбойничьим глазом. – Ничего, брат. Терпи. Бог терпел и нам велел».
Наконец, продолжал поэму о. Александр, слух о появившемся в городе странном человеке достиг власти, только-только принявшейся наводить здесь свой порядок.
О новой, советской власти и ее отношении к Спасителю о. Александр размышлял ничуть не меньше, чем об избавлении местной Магдалины от неопределенного числа вселившихся в нее бесов. Их количество и пагубное влияние на Марию целиком и полностью относились к сфере религиозного, если хотите, мистического, где автор чувствовал себя вполне в своей тарелке и писал без оглядки; всякое же слово о власти уже отдавало политикой и, кроме того, ставило под угрозу саму возможность выхода поэмы в свет, о чем о. Александр мечтал затаенно и страстно. Словно перед глазами ясно возникал набранный крупными литерами заголовок в журнале: «Христос и Россия». А вверху и помельче – имя автора: священник Александр Боголюбов. Впрочем, лучше, наверное, без «священника». Просто и скромно: А. Боголюбов. Можно, впрочем, укрыться под псевдонимом и заставить присяжных критиков мучиться в догадках: кто этот неведомый литературному миру поэт, столь вдохновенно сочетавший небесное и земное? Кто этот таинственный автор, не устрашившийся взвалить на свои рамена тему, до сей поры бывшую вподъем лишь мощным дарованиям минувшего века? В нашем трагическом столетии Александр Блок дерзко поставил Христа во главе мятежного сброда; в поэме же «Христос и Россия» Спаситель выведен незваным и, надо признать, докучливым гостем, проповедь которого не находит отклика в окаменевшем сердце русского народа и который, честно говоря, и сам не вполне отдает себе отчет в том, что для духовного пробуждения нынешней России нужны иные, новые, раскаленные и, быть может, страшные слова. Воображая чтение воображаемых отзывов, о. Александр заранее страдал от непонимания, которое ожидало его. Несколько утешала и даже льстила самолюбию мысль, что такова, собственно, участь всякого творца, дерзнувшего, как вызов, бросить обществу строки, облитые, да, горечью, но не злостью, а величайшим состраданием. Что же до новой власти… Обратимся к событиям последнего времени. Не учинила ли она ужасного кощунства над гробом с останками преподобного Симеона? Не угрожает ли вот-вот разорить монастыри и закрыть храмы в граде Сотникове, хотя и не названном, но с любовью и печалью описанном в поэме? Не бросает ли вызов Создателю, публикуя беспомощные по форме и чудовищные по смыслу вирши Марлена Октябрьского? И убийством блаженной Паши не дает ли понять, что для нее нет законов ни божеских, ни человеческих? О, разумеется! Есть авторы, готовые продать душу рогатому, только чтобы увидеть свое произведение размноженным печатным станком. Червь ненасытного честолюбия грызет их, заставляя подличать, приспосабливаться и лгать. Хвала Всевышнему, о. Александр принадлежал другому племени. Правда, только правда и ничего, кроме правды – таково было его кредо, которым он дорожил не менее, чем «Символом веры». А ежели так, то разве мог он не предугадать судьбу Христа, оказавшегося пленником новой власти? И разве мог оставить Россию в неведении перед новой Голгофой, открывшейся его углубленному в самую суть событий взору?
В поэме сказано, что нищий странник был, в конце концов, арестован и заключен в тюрьму, где провел два дня и две ночи в обществе мелких воришек, спекулянтов и бывшего царского офицера, единственного кормильца многочисленного семейства. Добрый человек, он пригласил странника разделить с ним скромную трапезу: молоко, хлеб, два сваренных вкрутую яйца и луковица. «Алкал Я, – с благодарностью откликнулся на приглашение Христос, – и ты дал Мне есть. Жаждал, и ты напоил Меня. Был в темнице, и ты не оставил Меня. Говорю тебе: благословенным наследником будешь ты в Царстве Отца Моего. И не страшен тебе день, когда приидет Сын Человеческий во славе Своей и все святые Ангелы с Ним». Бывший офицер посмотрел на сотрапезника соболезнующим взором. «Ах, милый! – вздохнул он, макая яйцо в крупную серую соль. – Спасибо тебе. Но что-то медлит твой Сын Человеческий. А пора бы».
Наутро Христос предстал перед городским революционным трибуналом.

3

У о. Александра была заветная мысль изобразить председателем ревтрибунала самого Ленина. Человек, сваливший старую Россию, вызвавший в ней муки рождения неведомой жизни, яростный богоборец, быть может, предтеча Антихриста (или даже он сам в одном из многих его ипостасей), впервые со времен Пилата получает возможность учинить над Христом суд и расправу. И что в сравнении с председателем ревтрибунала римский прокуратор! Умыл руки перед толпой фанатичных иудеев, что несколько отдавало театром и обличало в нем недостойную государственного мужа духовную апатию. Но все же он пытался спасти Христа и не устрашился прилюдно назвать Его Праведником. Здесь иное. Здесь смертельная вражда от сотворения мира и до наших дней. Здесь битва гигантская за человека, ибо убить Бога – значит, подчинить себе человека.
Однако как бы ни прельщала автора зловещая фигура вождя большевиков во главе революционного трибунала, в какой бы вселенского значения символ ни вырастала картина суда, которым обольщенная сатаной Россия судит отвергнутого ею Сына Божия, и как бы ни сокрушал сердца читателей образ гонимого, уничижаемого и отправленного на новую казнь Христа, – о. Александр накинул узду на свое воображение. Вместо Ленина в поэме появился Семен Ильич Всеволжский, средних лет, среднего роста, в серой «тройке», с остатками рыжеватых волос на облысевшей голове. Семен Ильич вершил суд и расправу независимо от Москвы, что, с одной стороны, должно было защитить создание о. Александра от обвинений в поклепе на советскую власть, а с другой – несколько сгладить терзавшее автора противоречие между теплящейся в нем надеждой на животворное обновление Церкви и скрываемым даже от самого себя предчувствием ее неизбежного и страшного падения.
Изображены были, кроме того, еще два члена ревтрибунала, причем один, сидевший от Семена Ильича справа, весьма был похож на Ваньку Смирнова, а второй маленьким ртом и ровными белыми зубами напоминал товарища Рогаткина, распоряжавшегося вскрытием гроба с косточками преподобного Симеона. Тощая девица с короткой стрижкой вела протокол.
Семен Ильич (позевывая и обеими руками приглаживая остатки волос на темени и висках). Имя? Фамилия? Возраст? Откуда прибыл? (От звука его голоса возникает пренеприятнейшее ощущение наткнувшегося на крепкий сучок сверла.)
Христос (обращаясь к девице, успевшей записать вопросы председателя трибунала, чиркнуть спичкой и закурить вставленную в длинный мундштук папиросу). Не следовало бы тебе баловаться дымом.
Девица (сиплым голосом). Ну прямо отец родной!
Христос (согласно кивнув). Отец.
Семен Ильич (вместо полагающегося во всяком пристойном судебном присутствии деревянного молотка стучит по столу рукоятью извлеченного из-за пояса парабеллума). Товарищ Гвоздева! Разговорчики с обвиняемым! Итак. (Тычет дулом пистолета в Иисуса Христа, внимательно рассматривающего помещение трибунала: голые стены с просвечивающей сквозь старую побелку кирпичной кладкой, несколько скамей, занятых городскими обывателями, выполненный местным художником портрет человека с пышной шевелюрой и густой бородой, в котором не без труда можно было признать Карла Маркса, и, наконец, покрытый красным кумачом стол для членов трибунала с графином воды и граненым стаканом на стеклянном блюде.) Не верти головой! Имя! Фамилия! И все такое прочее, о чем уже были заданы тебе соответствующие вопросы.
Христос (едва слышно). Разве ты не знаешь?
Семен Ильич (с гадкой усмешкой). Я-то, может, и знаю. Товарищи (кивает на двух своих помощников и девицу) и трудовой народ (указывает на скамьи для публики) не знают, не ведают, кто к нам в город пожаловал. Ну-с… (Последовало далее довольно долгое молчание, в продолжении которого Иисус стоит неподвижно, председатель же ревтрибунала ерзает в кресле, морщась, пьет воду и вскидывает парабеллум, целясь то в обвиняемого, то в кого-нибудь из публики, чем вызывает в зале нервный шорох.) Не желаешь, значит. Конечно, кто мы перед тобой такие, чтобы нам отвечать! Гордыня, мой дорогой. Не доведет она тебя до добра, попомни мое слово! Пиши… (Девица затягивается и обмакивает перо в чернильницу.) Первое. Обвиняемый отвечать на вопросы трибунала отказался. Второе. В деле имеются показания многочисленных свидетелей, на основании которых трибунал имеет право с полным основанием утверждать, что прибывшее в город и не пожелавшее назвать себя лицо занималось разлагающей, контрреволюционной пропагандой. Означенное лицо характеризовало наш город как мерзость запустения… эти два слова возьми в кавычки… обещало его гражданам, в том числе рабоче-крестьянского происхождения, великую скорбь… в кавычках… и всевозможные бедствия. Все это сопровождалось призывами изменить жизнь, каковые можно расценивать не иначе как подстрекательства к свержению власти пролетариата и беднейших слоев трудового крестьянства. Обвиняемый! (Тыча дулом парабеллума в направлении Христа.) Желаешь ли пояснить что-либо революционному трибуналу в свое оправдание?
Христос молчит.
(Негодующие голоса со скамей, где сидит публика.) Воды в рот набрал! Нет, пусть скажет товарищу Семену Ильичу про свой умысел! Для чего он граждан смущал? Ему, может, задание такое было дано недобитым генералом Врангелем или другой какой белогвардейской сволочью! Дурачка из себя строит. Дурачок-то дурачок, да больно на умного смахивает!
Одинокий женский голос (со слезами). Отпустите вы его, ради Христа! Странник он, никому ничего худого не сделал. А вы его, как пса какого-нибудь…
Семен Ильич (приподнимается с кресла и, словно высматривающий добычу орлик, хищным взором обводит зал). Так, так, так… Будем жалеть преступника? Будем по нему слезы лить? Будем щадить классового врага? Товарищ Гвоздева, я скажу, когда надо писать! Это кто у нас там такой сердобольный?! А-а, это ты, Машка. Чем выступать с подобными заявлениями, ты бы лучше покончила с позорным пережитком прошлого, каковым является торговля собственным телом. А может, он у тебя в гостях побывал? И оплатил низменное удовольствие? (Обращаясь к Иисусу.) Был ты у нее в гостях?
Христос молчит.
Семен Ильич (жадно пьет воду, кривится от отвращения, извлекает из кармана платок, вытирает им сначала губы, а затем лоб и темя и продолжает с издевкой). Праведник! Ты – праведник?
Христос (чуть слышно). Ты сказал.
Семен Ильич (со счастливым видом охотника, принимающего из пасти легавой удачно подстреленную им птицу). И превосходно! И великолепно! Der Gerechte muss viel leiden. Но я тебе скажу – товарищ Гвоздева это не для протокола! – ты не праведник, нет. Ты лицемер. Ну, ответь мне, ответь, не молчи, как рыба, – с чего ты вырядился в обноски нищего? Все сокровища мира… что мира! Вселенной!.. тебе доступны, а ты ходишь в солдатских сапогах третьего срока, заплатанных портках и пиджаке с чужого плеча. В рабском виде! (Смеется тонким, заливистым хохотом.) Ой, не могу… Ну прямо до слез… (Быстрым движением руки он и в самом деле смахивает выступившие у него на глазах слезы. Подобострастно хохочут оба помощника Семена Ильича. Смешки слышны также и в публике; но вместе с ними звучит чье-то сдавленное рыдание.) Им волю дай, они напишут, а ты в точности к этому стишку картинка. Не надо обманывать народ! (Уже без тени смеха, даже с угрозой произносит он. И оба его помощника тотчас перестают смеяться и злыми глазами вперяются в Иисуса. Кто-то в публике поспешно давит свой хохоток, испуганно проговорив: «Ой!» Стихает и рыдание). Они – (указывает на скамьи, где смирно, как школьники, руки положив на колени и выпрямив спины, сидят жители городка, все больше простецы: огородники, извозчики, ремесленники, два-три пролетария с бумажной фабрики, прежде носившей имя владельцев, господ Козловых, а теперь получившей звучное имя несгибаемой революционерки, товарища Розы Люксембург) доверчивые люди. Вы люди доверчивые? (Он спрашивает, и со скамей ему почти единодушно отвечают: «Мы доверчивые!». Снова слышно одинокое рыдание). И такой-то золотой народ не совестно ли дурить! А ведь верили и верят пока тебе они. Они, будто дети. И таких-то обманывать? Сулить райскую жизнь после мученической смерти? Я как подумаю, я как представлю сколько их лютую кончину по доброй воле за тебя и твои посулы приняли – у меня душа рвется. Вот прямо на такие кусочки. (Он едва раздвигает большой и указательный палец правой руки, мизерное пространство между которыми должно удостоверить, на какие крохотные части во множестве разрывается от страданий душа Семена Ильича.)
Христос едва заметно улыбается.
Семен Ильич (с чувством оскорбленного достоинства). Смеешься! Знаю я, почему ты смеешься. Ты думаешь, у меня души нет. Заблуждаешься. Есть у меня душа, и она день и ночь ужасной болью болит за тех, кто тебе поверил и ради тебя пошел на мýки и смерть. И какую такую награду они получили, бедные? Взять хотя бы несчастных из Тира, участью которого ты, кстати, без всяких оснований угрожал честным жителям нашего города. Впрочем, об этом после, хотя у тебя и тут концы с концами решительно не сходятся. Ты сам посуди. В Тире за имя твое гибли тысячами! Юноша чистый, прекрасный, как сейчас вижу, ему и двадцати не исполнилось, и на него сначала леопарда, потом медведя, а затем мечом… мечом прямо в сердце! Не могу без слез и содроганий! (Он всхлипывает и шумно сморкается.) Да не плачьте вы, товарищ Гвоздева! Вот (указывает на Иисуса) всему виновник. (В зале возникает негодующий шум. Слышен голос: «Леопарды у нас не водятся, а с медведем мы его сведем. Пусть узнает!».) Нет, нет (Семен Ильич стучит по столу – теперь уже не рукоятью парабеллума, а печатью революционного трибунала), звери нам ни к чему. Двадцатый век, не забывайте, товарищи! У нас сегодня другие методы убеждения. Послушай (обращается к Иисусу), для чего ты плел басни о Тире? С какой целью распространял пустые угрозы своего папаши? Местом-де для расстилания сетей будет он среди моря… голой скалой будет стоять всем в назиданье… Погибнет город знаменитый! Чушь, сказки и клевета. Товарищ Гвоздева, запишите: обвиняемый, помимо прочего, занимался систематической клеветой на историческую действительность, внушая гражданам превратное о ней представление. Наукой доподлинно установлено, что город Тир после угроз со стороны отца обвиняемого благополучно существовал еще девятнадцать столетий, а после клеветнических слов самого обвиняемого – тринадцать столетий. Точка. Главное, однако, не в этом. (К девице Гвоздевой, закуривающей новую папиросу.) Не для протокола. (Морщась от дыма.) Дымите вы, товарищ Гвоздева, как паровоз «кукушка».
Гвоздева (сиплым голосом, обиженно). Мне что, курить, что ли, бросить? Последнее мое удовольствие в жизни отнять хотите…
Семен Ильич (с ухмылкой). Неужто иные удовольствия вам неведомы?
Христос (с гневным укором). Тебе стыд должен глаза выесть, а не дым!
Семен Ильич (примирительно). Ладно, ладно. Шутка. И вообще: что тут такого?! Дань человеческой природе, не более. И не стоило тебе трудиться и загонять ее в клетку обветшалой нравственности. Заливать водой животворящий огонь. Губить цветущее древо. Кастрировать наподобие домашнего кота. Был у нас в России умник – тебя послушал, взял нож и отсек себе драгоценные ядра. Искупитель-оскопитель. Павлу Первому отрезать предлагал. Павел отказался – наотрез (Семен Ильич хихикнул, довольный каламбуром), но в Отечестве нашем трудно даже вообразить, сколько нашлось людей, ради тебя (тычет в Христа) лишивших себя милой утехи и продолжения рода! Товарищ Гвоздева, в протокол: обвиняемый, кроме того, внушал гражданам бредовые идеи, доводящие их до сознательного членовредительства, а зачастую и до самоубийства путем погребения себя в живом состоянии в могилах, самосожжения и чрезмерного воздержания от пищи, как то произошло с писателем Гоголем Н. В. (Немного подумав.) Про Гоголя, впрочем, не надо. Теперь ответь мне, положа руку на сердце, честно, как порядочный человек. Единственный у меня к тебе вопрос: зачем?! Ну, ну, ты все прекрасно понимаешь. Я даже больше тебе скажу: тебя и самого этот вопросик ужасно занимает, и ты его крутишь и вертишь на все лады, а ответа – настоящего, убедительного, бесспорного ответа – как не было, так и нет. Возьмем для примера гибель юноши в Тире, проклятом тобой или твоим отцом, что, собственно, по вашим утверждениям совершенно одно и то же, ибо два лица сливаются, так сказать в одно, да еще с прибавлением третьего… Эта ваша теория троичности, в которой сам черт ногу сломит. Каждый-де сам по себе, и в то же время все вместе, и не просто вместе, а совершенно одно целое. А?! Каково?! (Обводит взглядом зал, словно бы приглашая присутствующих вместе с ним разделить и не откладывая в долгий ящик высказать возмущение брошенным здравому смыслу оскорбительным вызовом. Гневные возгласы тотчас послышались в ответ, из коих следовало, что теория троичности народу всегда была глубоко чужда.) Memoria, intelligentia, charitas. (Семен Ильич бормочет, прислушивается, кривит губы и презрительно пожимает плечами.) Ваш лучший ум. Сам Августин. До чего жалка его попытка. Товарищ Гвоздева, не отвлекайтесь. (Стряхнув пепел папиросы прямо на пол, девица погружает перо в чернильницу.) Формулируем. Э-э-э… Не вдаваясь… нет, не так. Не желая углубляться в схоластические дебри, из которых ни один человек еще не вышел с неповрежденным рассудком, и руководствуясь исключительно принципами материализма, мы отвергаем потуги доказать недоказуемое уподоблением догмата троичности человеческому духу. (Он снова пожимает плечами, и на его лице явственно проступает гримаса отвращения.) Дух… духови твоему… какого вы духа… (Шевеля ноздрями и словно принюхиваясь, втягивает носом воздух.) Пахнет тленом. Товарищ Гвоздева, подчеркните. Обвиняемый имел особое задание распространять среди граждан нашего города идеалистические теории, дабы тем самым отвлечь их внимание от социальной революции и ослабить волю к осуществлению ее идеалов.
Христос (тихо). А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской.
Cемен Ильич (тыча в него стволом парабеллума). Прекратить! (Успокаиваясь и даже с некоторой безмятежностью.) Тебе и повесим. У тебя на счету знаешь сколько соблазненных?! Да ты все человечество своими россказнями соблазнил! И сейчас соблазняешь! Но мы тебе, наконец, заслон крепкий поставили. Вот тебе вопрос, и прекрати играть в молчанку! Хамство какое-то. (Шум в зале. Слышен бодрый голос: «Семен Ильич, вели его пару дней селедкой покормить, и чтобы пить не давали. Запоет!» Члены трибунала одобрительно кивают. Одинокое женское рыдание.) Ты видишь? (Семен Ильич торжествующе обращается к Христу.) Ты слышишь? Вот как к тебе относится наш народ! А жалкая эта женщина (он пренебрежительно машет в сторону местной Магдалины) с ее презренным ремеслом – она, если хочешь, твоя жертва. Раба помраченного тобой сознания. Итак. Для чего ты послал на смерть чýдного юношу в Тире? Я только одну упоминаю пожранную тобой человеческую жизнь – а их за два почти тысячелетия сотни и сотни тысяч! А достойнейшая и знатного рода матрона, богатейшая, между прочим, женщина, сбитая тобой с толку и вместе с двумя дочерьми-красавицами утопившаяся в реке? А Филором, которому в Александрии доверена была царская казна? Отрубили Филорому голову, одурманенную тобой! И мудрого Филеаса, епископа и философа, такая же постигла злая участь. И Анфима из Никомидии. И Сильвана из Эмисы. Сильвана, впрочем, съели дикие звери. А Нила и Пелия сожгли на костре. (Это перечисление доставляет Семену Ильичу несомненное удовольствие. В зале же по рядам пробегает злобный шепоток, и злые взоры пронизывают безмолвно стоящего перед судьями трибунала Христа.) Но если бы… если бы! (Семен Ильич воздевает к потолку руки, причем в правой у него пистолет, а в левой – печать.) Если бы, скажем, было – и прошло. Взяло свой оброк – и насытилось. Сняло жатву – и почило. Все! Миновало гонений время. Никто вам теперь не мешает возносить свои аллилуйи. Но нет! Какая-то у вас у всех, то есть у тебя и твоих последователей, неуемная тяга к распрям, раздорам, расколам, какое-то иступленное стремление во что бы то ни стало настоять на своем, какая-то свирепая жажда пыток, костра, дыбы, кипящей смолы, иголок под ногти, воды на темя, чтобы стонали, орали, вопили, корчились в муках и подыхали в дерьме и блевотине… Я человек грубый, я человек политический, я – не скрою от вас, граждане, – человек даже пристрастный, в том смысле, что есть у меня драгоценный идеал общества свободы, равенства и братства для всего трудящегося народа…
При этих словах улыбка появляется на устах Христа.
Семен Ильич (со сдержанным гневом). А ты посмейся. Недолго тебе осталось. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. А мы с товарищами посмеемся вволю, ты не сомневайся! (Члены трибунала согласно кивают. Одобрительно кивают и в зале. Только Мария Магдалина сидит, спрятав в ладони залитое слезами лицо.) …я, наконец, человек, много повидавший и без хвастовства скажу – закаленный, но у меня сердце кровью обливается, когда я обозреваю совершенные под твоим покровительством злодеяния! Миленькую Аглесу, нежное существо, белокурую, с глазками голубыми, как весеннее небо, – я уязвлен до появления во мне поэтического чувства! – удавили. Петлю из грубой пеньковой веревки – и на девичью шейку. И затянули. И она, моя милая, забилась и захрипела. Колдунья! Она?! (Возмущенные возгласы в зале: «Пусть ответит!», «Его самого удавить надо!», «Где это видано, чтоб из-за предрассудка жизни лишать!») И Лизоньку Хоус, хотя ребеночка она ждала. И девушку, мужчины не знавшую, невинную, отважную, превосходнейшую во всех отношениях Жанну сожгли на костре, объявив, что она отступила от католической веры. Да хоть бы и отступила!! Сжигать-то ее зачем было заживо?
Христос (едва слышно). Она святая.
Семен Ильич (привстав и отвесив Христу шутовской поклон). Благодарим покорно, милосердный ты наш! А все ли, позвольте узнать, кого твои жрецы сожгли, утопили, задушили, замучили, – все ли они твоим указом награждены нимбом и внесены в святцы? Анечку Рауш, прелестную девочку двенадцати лет, ты помнишь? Помнишь! Знаешь, в чем ее обвинили? Знаешь? Молчишь? Молчи! Ибо даже у тебя, ultima ratio всей христианской лжи, язык не повернется сказать простому народу, какую мерзость придумали твои извращенцы. Шесть раз имела-де она сношения с дьяволом! (Семен Ильич багровеет от возмущения. В зале поднимается страшный шум. Слышны требования смертной казни для обвиняемого: «Расстрелять!», «Повесить!», «В реке утопить!» Вопит Мария: «А он-то здесь при чем?!») Его именем (кричит и Семен Ильич и указывает на Христа) Анечку приговорили и убили! Католики на протестантов, протестанты на католиков, крестоносцы на мусульман, православные на старообрядцев – везде насилие, везде кровь, везде смерть! И все – его именем! Пытки – его именем! Костры – его именем! Виселицы – его именем! Одна церковь на другую – его именем! Одно христианское государство на другое – его именем! Ну скажи нам, скажи: когда ты вышел к людям со своими блаженствами, ты знал, что так будет? Когда ты плел несуразицу про щеку, про левую, кажется, которую надо подставить, если удар был в правую, или наоборот – не помню, не желаю помнить, скажи: ты знал, что на земле разверзнется ад? Когда ты ловил рыбу вместе с простодушными евреями, глядевшими тебе в рот и ожидавшими от тебя манны небесной, ты знал, что они разнесут по всему свету семена, из которых произрастут войны, убийства и погромы? Молчишь?! Я скажу. Если ты надеялся, что с твоим приходом мир изменится к лучшему, ты глупец. Если же все знал заранее – лжец и лицемер. В том и другом случае мы тебя окончательно упраздним.
Христос (с непоколебимой твердостью). Меня нельзя упразднить.
Семен Ильич (весело поигрывая парабеллумом). Отчего же? Очень даже можно. Крови на тебе напрасной – до второго пришествия не отмоешь. Сию минуту протокол подпишем… Готов протокол, товарищ Гвоздева? (Девица затягивается очередной папиросой и кивает.) Ну и прекрасно. Давайте его сюда. (Размашисто подписывает и, подышав на печать, со стуком оттискивает ее на протоколе.) Красота! И насчет приговора не беспокойся. Будет тебе окончательный приговор. Мы даже в совещательную комнату не пойдем. Мы прямо здесь, на глазах у народа. Нам от народа скрывать нечего. Верно, товарищи? (Член ревтрибунала по правую руку от председателя – тот, что явно был списан о. Александром с Ваньки Смирнова, важно кивает, а тот, что находился слева и был точной копией товарища Рогаткина, откликается по-военному: «Так точно, товарищ Всеволжский!») Но у нас не какая-нибудь испанская инквизиция, зловещее творение твоих (указывает на Христа) учеников и последователей. У нас – российский революционный трибунал! (Встает и торжественно объявляет) Являясь выразителем воли трудового народа, революционный трибунал предоставляет обвиняемому последнее слово!

4

Последнее слово Иисуса о. Александру далось, пожалуй, труднее всего. Хотя пламенные речи Семена Ильича ничем не погрешали против фактов, имевших место как в давнем, так и в не столь давнем прошлом (о. Александр в свое время немало потрудился в губернской библиотеке, переворошив кучу книг по истории инквизиции и добравшись даже до «Молота ведьм» двух спятивших монахов, Инститориса и Шпренгера), прилежный читатель поэмы несомненно должен был понять, что председатель ревтрибунала намеренно придавал им смысл, ничего общего не имеющий с истиной. Искусники лжи предпочитают наглому вранью ловко подобранные кусочки правды. Семен же Ильич был мастер не из последних! В самом деле, разве можно было ставить в вину Спасителю мученическую гибель юноши из Тира, непоколебимая вера которого и несомненное Божественное заступничество уберегли его от выпущенных на арену диких зверей? (Заметим, что в сравнении с человеком тварь явила безусловное послушание Небу. Еще заметим, что Семен Ильич об этом умолчал.) И лишь самый низкий и пошлый ум мог связать Спасителя со злодейством людей, безо всяких на то оснований вообразивших себя последним оплотом христианства!
С молитвенным воздыханием священника и сердечной болью поэта о. Александр писал, что насилие во имя христианства ничуть не лучше насилия, направленного против христианства. Если сущность Евангелия бесстыдно подменена, и на место милосердной любви поставлена иссушающая ненависть, если пыточные тиски, металлический стул с пылающим под ним огнем, железный ошейник, оснащенный впивающимися в плоть шипами, оттеснили Распятие, если Сервет и Аввáкум, в разных частях света, один в Женеве, другой в Пустозерске, один за толкование Троицы, другой – за двуперстие, заживо были сожжены в жертвенных кострах, то все это могло означать лишь одно… Рука о. Александра замирала над еще не написанной, страшной строкой. Но любовь к истине превозмогала ужас, овладевавший им перед бездной человеческого зла, и он продолжал: «Отче Мой! Какая-то ошибка Мне мнится в созданном Тобою человеке, если противник Наш так просто и легко овладевает им. Погляди – с какою ловкостью сумел внушить враг Божий, что он и Ты суть нераздельны и единосущны: совсем как Ты и Я и Третья Ипостась. Обманщик, лжи отец и низкий соблазнитель, здесь, на земле, он Богом стал для множества людей. Он – это Ты. И, стало быть, и Я. И Троицу прославив и назвав – не ему ли служит в храме священник, готовый сжечь огнем с ним в вере несогласных?! И епископ, свой посох от сильных мира получивший, – не ему ли возглашает «аллилуйю»?! И толпа, вопившая, чтобы Меня распяли, – не то же самое сейчас ему кричит, как некогда – несчастному Пилату? …Но ведь не Мне, и не Тебе со Духом – ему нужны бессчетные убийства, погромы, пытки, и гордое превозношение церквей друг перед другом, надменных и непримиримых. А все свершается как будто бы для Нас. Да, величайшая со дня творенья мира произошла подмена: любви – на ненависть, и Господа – на Велиара».
Таковым тягостным размышлением, совершенно, впрочем, безмолвным, Иисус в поэме предварял свое последнее слово. В сознании Бога (если вообще позволительно говорить о сознании Того, Кто от века и ныне пребывал и пребывает вне всякого сознания) подобные мысли, само собой, возникнуть не могли. Как Величайший Творец Он был непоколебимо уверен в своем творении – разумеется, не в его безукоризненном совершенстве, а в том, что в день шестой вылепленный из земного праха и одухотворенный дыханием жизни человек оказался именно таким, каким ему и надлежало быть – слабым, склонным к неблаговидным поступкам, вздорным, злобным, однако же иногда способным на чудеса веры, любви и мужества. Без противоречий не было бы и разнообразия, а Творцу, благословившему яростную игру стихий, щебет птах и могучую поступь гиппопотамов, более всего претила скука упорядоченной до мелочей жизни. Что же до сатаны, то кому как не Богу надлежало знать ограниченность отпущенных ему сроков. Кроме того, торжество зла обязано человеку ничуть не менее, чем его извечному соблазнителю и врагу. В конце концов, каковы вообще могут быть требования к Отцу, решившемуся на беспримерный в летописаниях Неба и Земли поступок и попустившему совершиться лютой казни Своего возлюбленного Сына во искупление накопленных человечеством грехов и в грядущее его просветление?
Однако, писал далее о. Александр, что неведомо и чуждо Отцу по Его исключительно божественной природе, то вполне доступно Сыну по Его кровной связи с человеческим племенем. Начитанный в священном предании, повествовавшем – в том числе – о драматической борьбе, которую молодая Церковь вела с гностиками; более того, в Казанской Духовной академии дерзнувший приступить к магистерской – и о ком?! – да, да, о том самом, кто повстречав уже престарелого Поликарпа, епископа Смирнского, спросил: «Узнаешь ли меня?» – и получил от Святителя ответ, достойный Сынов Грома: «Узнаю первенца сатаны!» – словом, о Маркионе, аскете и молитвеннике, отвергавшем всякие указания на телесное естество Христа, как вредные иудейские сказки; знакомый с дерзким учением Ария: Сын, во-первых, не вечен, во-вторых, не существовал до рождения и, в-третьих, не был безначальным; сохранивший записи о монархианах-моданистах, утверждавших, что Христос и есть Бог-Отец и что на Кресте, стало быть, распят был сам Создатель Миров, – о. Александр не без трепета представлял себе суд собратьев, собравшийся по поводу его отдающего гностицизмом толкования природы Отца и попахивающего давным-давно заклейменным арианством изъяснения природы Сына. Возьмут и грянут ему «анафему». В силах ли он будет доказать, что богословский трактат и поэма суть вещи разные и что воображением поэта приведенный в Россию Христос особенной болью скорбел за наше несчастное племя и в этой скорби стал, быть может, более Человеком, чем Богом? И разве в девятый час великого пятка не голос страдающего смертной мукой человека слышим мы в храме: «чем вас оскорбих? Или о чем прогневах? Прежде Мене кто вас избавил от скорби, и ныне что Мне воздаете злая за благая?» Не чудится ли вам, отцы и братья, в сих словах прежде всего оскорбленное, униженное и попранное человеческое чувство? Страшное скажу вам, други: не кажется ли вам, что Искупитель принял крестное страдание, смерть, воскрес и вознесся, так и не обретя твердой уверенности в преображении искупленной им твари? И здесь, в России, став свидетелем разделившей людей ненависти и Сам оказавшийся ее жертвой, не утвердился ли Он в мысли о совершившейся в конце концов страшной подмене?
Христос (тихо). Какой сегодня день?
Девица Гвоздев а (она уже искурила всю пачку и сейчас шарит в пепельнице в поисках более или менее пригодного «бычка».) Пятница.
Христос (кивает). Я так и думал.
Семен Ильич (с презрением). Какое-нибудь суеверие… Стричь ногти в пятницу – к несчастью. Свадьба в пятницу – несчастливый брак. А-а-а… я знаю… У тебя другое. Суд в пятницу – к несчастью. Если ты об этом, то напрасно: у нас суд справедливый.
Христос (с удивлением глядя на него). Ты разве забыл? Меня в пятницу уже судили. (Добавляет, помолчав). И казнили.
Семен Ильич (хмуро). Столько дел. Всего не упомнишь. Ладно. (Он вытаскивает из кармана жилета часы на цепочке, откидывает крышку. Часы вызванивают первые такты «Интернационала».) Вставай, проклятьем заклейменный… (Ужасно фальшивя, напевает председатель ревтрибунала. Девица Гвоздева насмешливо фыркает.) Час дня. (Он защелкивает крышку часов, кренясь набок, засовывает их в карман и бросает испепеляющий взгляд на девицу Гвоздеву.) Не было у нас времени пению учиться. Мы одно только дело в жизни знали – революцию! И торжество мирового пролетариата! Верно, товарищи? (Одобрительным гулом встречает его слова зал. Члены ревтрибунала согласно кивают.) Ну… (Семен Ильич обращается к Христу.) Давай. Мы тебе регламент установим – пять минут. Хватит? Ну, не уложишься – минуту-другую накинем, не в английском, все-таки, парламенте… Но ты не очень.
Христос (как бы про себя). Если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет?
Семен Ильич (нетерпеливо). Чего ты там бормочешь? Все сказочки свои плетешь? Головы желаешь нам заморочить? Не выйдет! (Стучит рукоятью парабеллума по столу. В поднявшемся в зале негодующем ропоте слышен голос местной Магдалины, с тоской вопрошающей: «За что вы его?!») Пустой вопрос. Оставить без ответа. Тишина в зале! (Снова стучит по столу – на сей раз печатью ревтрибунала.) Ну давай, давай, не тяни… Обедать пора. А нечего тебе сказать в свое оправдание – так и заяви. Деяния мои, так сказать, обусловлены были… В таком роде. А за тех, кто в разные исторические эпохи именовал себя моими последователями и учениками, никакой ответственности нести не желаю. Или ты, может, раскаиваешься и намерен нам чистосердечно признаться в систематическом обмане трудового народа?
Христос (обращаясь к залу). За что вы ненавидите Меня? Суду предали. Смерти для Меня хотите… Неужто грязью закидаете живительный родник, завалите камнями, затопчите, не думая, что время жажды близко? Чем утолите вы ее, безумцы? Я – источник вечной и живой воды. Кто пьет ее – тот не познает жажды ни на земле, ни в Небесах, где Я его приму. Я хлебом вечности хочу вас напитать – а вы из рук его (указывает на Семена Ильича) берете и грызете сухую корку преходящей жизни. Я говорю: познайте истину и будете свободны! Ни корысть, ни зависть, ни ненависть к собрату тогда не угнездятся в вашем сердце. И распря прекратится кровавая в России. И сатана отсюда будет изгнан крепкой верой в Отца и Сына и Святого Духа (Семен Ильич брезгливо кривится) и более не посягнет на эту землю. Но, как совы – света, вы истины страшитесь. Ложь вам отрадней, рабство – слаще. О, род лукавый и прелюбодейный! Знаменья хочешь видеть? А что ж не замечаешь, как брат идет на брата, а дети отцам и матерям грозят убийством? Отчего не видишь восстания народов, сверженья царств, чудовищных смятений, оскверненья храмов и голода великих городов? И к покаянью сердце…
Семен Ильич (улавливает перемену настроения собравшихся в зале людей и тотчас прерывает Христа). Все, все, все! Довольно. Нагородил. Конец твоему последнему слову. И всякому твоему слову вообще конец. Именем революционного трибунала! Совещаться будем? (Члены трибунала отрицательно качают головами.) Не будем. И так ясно. Приговор! Прошу всех встать! (Отодвигая скамьи, вразнобой, с шумом поднимается народ. Забившись в угол и закрыв лицо руками, остается сидеть одна лишь Мария.) Товарищ Гвоздева, огласите!
Будто перед глазами, стояла перед о. Александром тощая прокуренная девица и хриплым голосом читала приговор Спасителю. Видел он и Семена Ильича, по-наполеоновски скрестившего на груди руки, надменно откинувшего голову и выпятившего подбородок с ямочкой посередине, двух его ближайших помощников, в подражание ему точно так же сложивших руки (отчего возникало никак не вязавшееся с переживаемым событием впечатление, что все трое готовы немедля отхватить гопака), лица людей в зале с выражением какого-то угрюмого, злобного ожидания, плечи Марии, вздрагивающие от неслышных рыданий, – видел и Христа, молившегося: «Отче! Второй раз посылаешь Меня к народам земли сей, и второй раз убивают Меня. О, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо Меня! Впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет».
Гвоздева (монотонным голосом, изредка кашляя). Под видом нищего странника, не имея паспорта и вида на жительство, проник в город Н., где осуществлял пропаганду чуждых пролетариату идей. Преследуя свои, враждебные новому социальному строю цели, сближался с деклассированными элементами, оставшимися от проклятого прошлого, как то: бродягами, проститутками, бывшими царскими офицерами, конокрадами и т. д. и т. п. Часто употребляемым церковным словом «покаяние» тайно обозначал призыв к осуществлению контрреволюционного переворота. Используя бытующие среди отсталой части населения религиозные предрассудки, убеждал верить в бога. Говорил также о неминуемом суде над грешниками, то есть над теми гражданами, которые отвергли обветшалые догмы и перешли на рельсы передового материалистического мировоззрения. С учетом особой опасности личности обвиняемого, склонного к извращению исторических фактов и желающего во что бы то ни стало навязать свою волю трудовому народу с целью отвлечь его от классовой борьбы, революционный трибунал счел возможным прибегнуть (подносит ко рту платок, долго кашляет и незаметно для членов трибунала вытирает глаза) к высшей мере социальной защиты и приговорить обвиняемого к смертной казни через расстрел. Приговор должен быть приведен в исполнение незамедлительно.
Тотчас раздался грохот сапог, и Христа окружили человек, наверное, десять – кто в пиджаке, кто в тужурке, кто в косоворотке, перехваченной узким ремешком. Все с винтовками. Старший из них, крепкий усатый молодой мужик в шлеме с красной звездой и ладно заправленной за солдатский ремень гимнастерке, рванул Спасителя за руку: «Пошли!» – «Будто за разбойником, пришли вы с оружием, чтобы взять Меня», – с тихой усмешкой молвил Христос. «Ты хуже разбойника», – прорек сверху Семен Ильич. «Хуже, хуже, – согласно прогудел зал. – Вон Кочкуров – уж какой конокрад-разбойник, а ты все равно его хуже. Он честный вор, а ты обманщик!» – «Господи! – в последнем ряду в голос рыдала Мария. – Какой он вам обманщик! Какой вор! Грех на вас, что вы его объявили злодеем! Грех на вас и на детях и внуках ваших, что вы его убить хотите!» – «А ну! – крикнул Семен Ильич с нехорошим блеском в глазах. – В камеру эту кликушу!»
Перо о. Александра летело, сердце стучало, в груди пеклó. Он сам был готов разрыдаться от пронзившего его мучительного сострадания к Спасителю, Которого Отец снова послал на гибель. Ах, жестокое племя! Не твоего ли ради блага явился Христос? И святую кровь Свою пролил не ради ли искупления твоего? И крестная Его смерть совершилась ли не ради того, чтобы человек ощутил в себе Бога? Теперь вот Святая Русь Его казнит.
Ужасная мысль вдруг потрясла о. Александра, и он с усилием освободился от нее, изгнал, изгладил из памяти, уничтожил, одновременно одолевая поэтический соблазн выразить ее в поэме. Страшно сказать: он вообразил себя на месте отца – но не Машки с Наташкой и горбатенькой Ксюши, а Отца всего сущего, которого Христос не раз называл «Отцом Моим Небесным». Не сжалась бы у него в невыносимой тоске душа, не затрепетало бы, как подранок, сердце, не воспротивилось бы все существо гибели Машки? Или Наташки? Ксюши горбатенькой? Коли бы случилось так, что злодеи их схватят и пыткой захотят вырвать у них отречение от Христа, а потом убьют – что ж, на то, стало быть, воля Божья. Но чтобы своими руками отправлять на верную смерть… Тому Отцу – ведома ли отцовская любовь к своему дитя? Или не один у Него Сын Человеческий? Окружив Христа, люди с винтовками повели Его к выходу. Из зала кто-то крикнул: «В рощу?» «В рощу, в рощу, – процедил старший команды, в шлеме с красной звездой. – У нас тут другого места нет». «Domine, – рупором приставив ладони ко рту, с хохотом прокричал Семен Ильич, – quо vadis?» – «В Юмашеву рощу, – не поднимая головы, тихо отвечал ему Христос. – Меня там казнят». – «А кому ты здесь нужен? Товарищи, он нам нужен? – обратился Семен Ильич к членам ревтрибунала, и они, ни слова не говоря, отрицательно покачали головами. – А вам, граждане, этот вот, – и он презрительно указал дулом парабеллума в спину уходящего Христа, – нужен? Может, вы его сказочки любите?» – «Да ты что, Семен Ильич, – загудели в зале. – Гони ты его в рощу, чтобы он нам здесь жизнь не портил». – «Отче! – в наступившей вдруг тишине громко и внятно промолвил Христос. – Прости им, ибо не знают, что делают». – «Это ты брось! – смеялся ему вслед Семен Ильич. – И не думай… И раньше знали, а теперь у нас и сомнений нет».
Полчаса спустя со стороны Юмашевой рощи донесся нестройный залп нескольких винтовок, за ним еще один, и еще… В церкви поколебалось пламя свечей, повалилось стоявшее у солеи Распятие, а со стены сорвалась, с грохотом упала на каменный пол и раскололась древняя икона Страшного Суда. А глубокой ночью над сосновой рощей, где Он был расстрелян и закопан, над спящим городом, заливными лугами, тихой Покшей, монастырем Сангарским пролился яркий белый свет. Дымящимся тонким лучом он исходил из неведомой звезды, появившейся в зените высокого темного неба, и, падая вниз, становился все шире, принимал очертания купола, который накрыл землю, ставшую могильным приютом казненному Христу. Многих разбудил в ту ночь этот свет. Подойдя к зарешеченному окну камеры, неведомо чему улыбалась сквозь слезы Мария, крестилась и шептала: «Господи… Бабу непутевую и грешную, прости меня, Господи!» Встав с узенькой койки, девица Гвоздева глядела на освещенную призрачным светом улицу, и сердце ее все сильней сушила беспричинная тоска. «Танечка! – из соседней комнаты звала проснувшаяся мать. – Уж не пожар ли там, не приведи Бог?» – «Спите, мама, спите», – севшим со сна голосом отвечала Гвоздева и вздрагивающими руками доставала папироску, зажигала спичку и прикуривала. «Ах, – вздыхала мать, – и куришь ты, и куришь… И днем куришь, и ночью…» Несмотря на теплую летнюю ночь, Семен Ильич спал на пуховой перине, под ватным одеялом, в байковой рубашке и кальсонах. Стало душно, он проснулся. Яркий свет бил в окно. «Прожектор, что ли?» – вяло подумал Семен Ильич, хотя прекрасно знал, что никакого прожектора в городе не было и быть не могло. Пришлось вставать. Он откинул тяжелое одеяло, кряхтя, спустил ноги и ощутил горячими ступнями приятную прохладу крашеных досок пола. И, наслаждаясь ею, босиком медленно пошел к окну. В саду, куда оно выходило, светло было как днем. Даже яблоки едва налившиеся видел он на корявых ветвях старой антоновки. «Что такое?!» – грозно сказал он и быстрым шагом двинулся в соседнюю комнату, где был у него кабинет и на столе стоял телефон. Он снял трубку и несколько раз повернул ручку, намереваясь потребовать от барышни на телефонной станции немедля соединить его с дежурным ЧК. Тихий шорох слышен был в трубке – словно кто-то издалека нежно дул Семену Ильичу в ухо. «Але!» – властно молвил он и еще раз прокрутил ручку. Молчал телефон. «Але!!» – уже в бешенстве крикнул Семен Ильич и, догадавшись, что нынче ночью никто в телефон ему ни единого слова не скажет, швырнул трубку на рычаг. Часы пробили полвторого ночи. По законам природы мрак должен был царить вокруг, но на улице, которую Семен Ильич видел из окна кабинета, будто горели сто самых ярких фонарей. Поднятые с постелей нездешним светом выходили из домов городские жители и, задрав головы, вглядывались в пугающе-яркое небо. Некоторые при этом крестились и кланялись земным поклоном в сторону Юмашевой рощи. Опухшее от крепкого сна и жары багровое лицо Семена Ильича бледнело, морщилось, старело, наливалось злобой, и казалось, что через окно на улицу неотрывно глядит отталкивающее в своем безобразии, неведомое, страшное существо, одетое, правда, вполне по-человечески – в байковую рубашку и белые кальсоны на пуговицах. «Опять, – бормотал он, кусая губы, – опять…»
Назад: Часть четвертая Зверь
Дальше: Глава вторая В Первопрестольной