1
Крест свой пес нес со смирением.
По швейцарской методике исчисления шестнадцатилетнему Миньке на круг, со всеми надбавками и коэффициентами, выходило лет сто. Шутка сказать, целый век ушами прохлопал — даже для малого пуделя случай достаточно редкий. Приятели его и подружки мир сей покинули, а наш аксакал, вспоминая ушедших товарищей, временами тоскливо поскуливал:
— Сукины дети. Теперь отдувайся за них.
Относительно прелестей преклонного возраста он нисколько не заблуждался. Прекрасно сознавал, что дряхл и малоподвижен. Не стеснялся и не скрывал, что пошаливает вестибулярный аппарат, предательски подводит некогда отменная память. Глазки поблекли. На правое ухо оглох. Утратил процентов на восемьдесят нюх и чутье. Не меньше, чем нас, его самого беспокоил и изумлял откуда-то взявшийся переливчатый клокочущий храп. Однако с естественными немощами — из тех, что поддавались волевому воздействию, — справлялся самостоятельно, с исконно собачьим мужеством. Более того, как бы ему ни было муторно или тяжко, его еще хватало на то, чтобы подумать о нас и, если получится, поддержать. Понимая, как мы неопытны и наивны и насчет увядания — старости — смерти удручающе мало осведомлены, он оставшиеся жалкие усилия старался употребить на то, чтобы мы не очень расстраивались. Характерным движением укладывал седую голову кому-нибудь из нас на колени и с животной настырностью пытался внушить, что в сложившейся ситуации нуждающаяся сторона как раз мы, а не он, сочувствие сейчас важнее не ему, а нам, и единственное, о чем ему следует попросить Высшие Силы, — это чтобы старость его не оказалась для нас слишком обременительной.
Случались минуты простые и ясные, когда он смотрел на хозяина наполовину зашторенными, помутневшими глазками с нескрываемой грустью, уходя и прощаясь, откровенно жалея, и, как мне казалось, упрашивал, чтобы в час расставания я вел себя все-таки как мужчина, достойно, и ему не пришлось бы за меня краснеть. Спорить с ним было бесполезно. Укорять — глупо, перечить — крайне неуважительно. Если помнить, сколько его собачьих годочков соответствует человечьим, то выходит, что он вдвое мудрее и опытнее нас. На прогулках он мог теперь стукнуться лбом о бампер стоящей машины или забрести по пузо в глубокую лужу, не сообразив, что лучше бы ее обойти. Я не вникал, чем он занят, когда задумчиво стоит, переминаясь на дрожащих лапах — забыв, зачем вышел, вдруг надолго замрет, уткнувшись в пень или столб. Озябнув от неопределенности, я в конце концов вежливо подталкивал его под заднее место и слышал в ответ:
— Извини. С памятью что-то паршиво.
Без печали на него нельзя уже было смотреть. Ввиду неизбежной скорой разлуки сердце щемило, воображение рисовало драматические картины, и защиты от навязчивых переживаний не было никакой. Всякий раз, когда он останавливался и выпадал, я изнывал в догадках: интересно, над чем мой дружок столь усердно ломает голову? Неужели «memento mori»? За всю нашу совместную жизнь серьезной вины за ним я не мог припомнить ни одной. У него не было ни малейшего повода, чтобы замаливать грехи или просить о прощении. Смерть он понимал как легкий радостный переход, никакой тайны, муки или трагической загадки в ней для него не содержалось. К удовольствиям загробной жизни, насколько мне известно, относился наплевательски, о переселении душ и слышать не хотел.
Однажды прямо так и сказал, когда случайно, не помню уж по какому поводу, зашла об этом речь:
— Все эти игры в судьбу, предопределения, роковые совпадения и отпущенный срок — чушь собачья.
Он был гораздо выдержаннее нас, не в пример спокойнее. Полагал, что ничего сверхъестественного не происходит. Напротив, все как раз идет своим чередом, и тревоги, страдания впрок и прочие благоглупости, попросту не делают людям чести. Человек должен быть выше этого. Его нам совет: гоните примысленное в шею.
В отличие от хозяина, чувство юмора у Миньки от возраста не пострадало. Если он видел, что я его советам не внял, что меня по-прежнему заботит не жизнь, а разлука, пытался какой-нибудь шуткой, веселой глупостью или дерзким насмешливым словом хотя бы немного поднять хозяину настроение:
— Сбрось скорбь с лица к чертовой бабушке, — тявкал он с хрипотцой. — Эта шкура тебе без меня пригодится. Лучше послушай дурацкий стишок, который я сочинил:
Осень к нам подкралась незаметно,
Как лазутчик к лагерю врага!
Между тем времена действительно изменились.
За штурвал встали рыночники, европейски образованные моложавые монетаристы. После анекдотических генеральных секретарей это было что-то новенькое, и мы поначалу приветствовали их всей душой. Однако вскоре обнаружилось, что детки в некотором смысле позубастее будут. Прагматики, аморальны, как и их родители, разве что поязыкастее, с блестящей выучкой. Кастовым заветам учителей следуют неукоснительно. Не прошло и полгода, без обиняков объявили — как было, как встарь: ВЫ потерпите, а МЫ вам сделаем. И, в самом деле, лихо, в два счета, с истинно большевистским размахом, поменяли среду обитания. Так что теперь ИМ предстояло ухаживать за дамой, которую они ласково величали «инфляция», а НАМ — выживать.
Умный наш сын в новый быт вписался охотно и сразу. Миньке, по совести говоря, любые общественные перемены до лампочки, а мы с Леной с большим опозданием начали понимать, что угодили прямехонько в другую эпоху. К счастью или несчастью, но вынесло нас в самый центр исторического разлома, и жизнь наша неестественным образом переломилась. Та, прежняя наша жизнь как-то подозрительно резко кончилась, тогда как другая, которой пора бы начаться, отчего-то медлила с приходом. Должно быть, модный пиджак не пришелся мне впору, многое было не по душе. Худо-бедно, но в прошлой жизни я особенной нелюбви к себе не испытывал. Стыдно сказать, но при утеснениях было как-то уютнее. К лагерьку я притерпелся, обвык и, кажется, не просил высоколобую «вохру» навязывать мне прогрессивный способ существования. Слава Богу, у Лены с выживаемостью обстояло благополучнее. Благодаря устойчивому характеру, чисто женской цепкости и определенной закалке, она и в новых условиях не утратила того, что принято называть прельстительностью жизни, существовала по-прежнему энергично, по-хорошему жадно, безоглядно и прямодушно и, в отличие от меня, практически бескризисно. В какой-то момент я обнаружил, что она превосходит меня по силе желаний, что наш семейный корабль движется исключительно благодаря ей, и, последовав совету четвероногого старца, старался изо всех сил не мешать ей управлять с капитанского мостика.
Главным образом ее стараниями мы приобрели землю в чудесном месте. В возрождающейся деревне Владимирской области с ненавязчивым и вполне подходящим названием Любки. И поплыли навстречу потоку. Пока пыль и мутные воды, пока самые дальновидные занимались первоначальным накоплением капитала, мы на скудные средства стали строить дом. Руководствуясь принципом, на котором настаивал Минька: «Жить в обществе и быть свободным от общества — можно».
Любкам от роду шесть веков. Тихо здесь, безлюдно, красиво — местность пересеченная, балки, овраги, распадки, уютные рощицы, перелески, а холм, на котором заново поднималась деревня, столь совершенной формы, что Минька немедленно окрестил его «Девичья Грудь». В огиб холма текли два пронырливых ручейка, подпитываемые родничками. За околицей, на луговине, они дугообразно соединялись, сливаясь в один, и дальше, отведя часть своих вод в древний барский рукотворный пруд — разумеется, брошенный и никому не нужный — ручей уже скатывался под уклон, по естественным уступам-ступеням, шумя водопадиками, обретя стойкий журчащий голос, разговаривая неумолчно с плывущими берегами. Дорогу себе он пробивал среди сырого валежника, вязких заболоченных низин. Пополнялся дождями, талыми водами, по весне лавинно сбегавшими из бокастых лощин и в конце концов, безымянный, заканчивал бег в речке Малый Киржач.
Предки наши давно заприметили это место, словно приготовленное в подарок тому, кто предпочитает блестяще упакованной скуке содержательное уединение и близость к природе. Однако осесть здесь надолго везунчикам не удавалось. Если Девичья Грудь, несмотря на повторяющиеся, как времена года, разбой и раздрай, прелестные формы свои каким-то образом сохраняла, то уклад и все прочее всякий раз менялись до основания. При беглом осмотре культурного слоя мы с Минькой обнаружили на пятачке, где надлежало теперь закрепиться, следы нескольких поколений поселян. Кости, горшки, сковородки, спицы для колес ручной выделки, кованые замки, серпы и молоты, детали лошадиной упряжи, скобы, крепежные болты и, совершенно недоступные пониманию современного человека, какие-то насквозь проржавевшие дужки, кольца, цепочки и шпинделечки — все ясно указывало на то, что наши предшественники устраивались здесь прочно, в надежде закрепиться надолго, но затем их что-то пугало и они, побросав пожитки, в панике, от кого-то спасаясь, опрометью уносили ноги.
— Не иначе разбойники на государевой службе, — считал Минька. — Радетели за всеобщее благо. Это они тут бузили. Постреливали и выкуривали. Им трудолюбивые вечно поперек горла.
От чудом уцелевших старожилов нам стало известно, что последние бедолаги покинули приобретенную нами землю в победном 1945 году. Мы застали разруху, упадок. Приметы окаянства и бед.
— Надо же, и тут церковь взорвали, — сокрушался Минька. — Зайцам, что ли она прыгать мешала?
— Сами селяне вряд ли бы на такое отважились.
— Попустительствовали. Всё равно виноваты.
Полвека простояв в запустении, участок, предложенный нам под постройку, одичал и зарос. Непролазная чаща, если с дороги смотреть. Чуть в глубине, подпирая небо, солидно поигрывала листвой четырехствольная ракита — главная наша достопримечательность. Обступив, ее плотно обжимали недоразвитые тонконогие черемухи, выродившиеся долговязые вишни и нахальный и плодовитый, беспорядочно сплетенный ветвями терн. Глядя на всю эту коммунальную толкотню, в мудрости наших растений можно было и усомниться, так как они просто-напросто мешали друг другу дышать. А внутри — лягушачье царство: густая застойная сырость, волглая сутемь, гниющая падалица, непролазный хворост, прелый лист осклизлым толстым ковром. О былых застройках напоминал битый кирпич, по макушку въевшийся в чернильный грунт. Так что весь первый сезон у нас ушел на расчистку. Я вырубал неестественно вытянувшиеся деревья, оттаскивал ближе к ручью, сваливал в кучу и жег. Щадил только крепкие вишни, если вовремя распознавал. Дым от костров еще долго бы стекал по оврагу, устилая долину, если бы Минька однажды не попридержал. Осуждающе гавкнул и весьма неучтиво дернул меня за штанину.
— Разуй глаза-то.
Бог ты мой, прямо на уровне моего лица, в ветках терновника, из гнезда выглядывали два встревоженных лупоглазых совенка.
— Не ровен час, погубим, — волновался Минька, жалея птенцов. — Вон уже и родители в предынфарктном состоянии. Растяпы. Пускай теперь перетаскивают.
Он вынудил нас сделать перерыв, а, спустя две недели, когда вернулись, гнездо уже было пустым. Мы разбили палатку, и Лена распорядилась устроить на склоне летнюю кухню. Я снова валил деревья и жег. Минька отлеживался в тенечке, лениво гавкая на лягушек, которые прыгали без конца перед самым носом, мешая сосредоточиться. Лена строила планы и руководила. Я разузнал, что неподалеку от нас, в деревеньке, притулившейся к Лукьянцевой Пустыне, обитают мужики, которые недавно здесь сложили колодец. Мы их позвали, и они за три дня, так и не выйдя из крутого похмелья, соорудили нам туалет и времяночку три на четыре, естественно, косорылую, словно тоже в подпитии, но мы и такому роскошеству несказанно обрадовались. Новое наше жилище Лена немедленно обустроила местным на загляденье, так что вплоть до заморозков, под непротекаемой крышей, мы уже и горя не знали.
Следующей весной мы с Леной что-то сажали, с Минькой разбивали и закладывали сад, а с помощью местных плотников, которые, к сожалению, долго не задерживались, ибо запой — дело святое, ставили сруб. Дом получался складненьким и солидным, неожиданно для нас самих, с верандой и балконом под одной крышей, и в ту осень, когда местный кот Бунька взял нас измором, мы с Минькой, рассчитав очередных пропойц, самостоятельно, на свой страх и риск, зашивали веранду, стараясь законсервировать недостроенное жилище до метелей и холодов.
Появился кот неожиданно, как с неба слетел. Скорее всего его кто-то подкинул. Гладкошерстный, в черном атласном фраке, белой манишке с белым галстуком-бабочкой и белыми же оторочками-подпалинами на славной мордашке и лапах. Вылитый метрдотель. Кустистые локаторы-усы — тоже белые. И такие же брови — торчком. Тщедушный, щупленький. Душа еле в теле — как и полагается подкидышу. Однако хитрый, быстрый, ловкий. И невероятно настырный.
Гоняли его все кому не лень. И мальчишки-дачники, и овчарка Бяка, и эрдель Шериф, вороны, сороки, свирепый рыжий кот, и даже я, грешник, потому что Лена строго-настрого приказала: ни в коем случае и ни под каким видом: при такой сумасшедшей жизни только кота нам еще не хватало. Его бы и Минька гонял, когда бы чуял и слышал и лапы не подгибались.
Несчастливцу выпала тяжкая доля — бездомье, беспризорное детство, голод, постылая борьба за существование. Верхолазом он сделался поневоле — иначе как на деревьях спастись от угроз не мог. При первых же признаках опасности стремглав взбирался по стволу ракиты или терна и усаживался высоко на ветке, настороженно покачивая хвостом, а Шериф или Бяка внизу исходили злобой, надрывая глотки. Приставучих ворон, тучных и наглых, он просто бил по лицу растопыренной лапой, а завидев главного недруга, матерого рыжего кота, выбирал дерево хрупкое и потоньше — с таким расчетом, что прогнувшаяся под ним ветка двоих наверняка не выдержит, и с риском для жизни избегал бандитской разборки. В те редкие минуты, когда ему ничто не угрожало, он сидел на куче хвороста за нашей компостной ямой и умывался. Чистил себя, холил — с завидным тщанием. Меня он совершенно не интересовал. Я и знать не хотел, чей он, откуда, как добывает пищу и где восстанавливает силы, спасается от дождя, спит. Нам с Минькой было всё равно, что с ним станет — пожалеет ли, пригреет ли его кто-нибудь, своей ли волей покинет наши края в поисках лучшей доли или останется зимовать в опустелых деревенских домах и на бескормице с божьей помощью одолеет невзгоды. Как любят выражаться прагматики, это его сложности. Мы его к себе не звали.
Правда, однажды, когда я поднимался от ручья к дому с ведерком грибов и увидел, как он, греясь на солнышке, спит, свернувшись калачиком на сухой теплой кочке — что-то во мне екнуло, я впервые его пожалел. Он не слышал меня, не видел, хотя я прошел неподалеку от него. Измученный погонями, он крепко и мирно спал. Такой одинокий, крохотный. Такой славный и незащищенный.
И тем же вечером, когда приехала Лена и мы сидели после ужина у костра, я признался:
— Жалко кота.
— Очень, — согласилась Лена.
— Прилип как банный лист.
Минька прислушался. И напомнил:
— Учтите, он сирота.
— Мне кажется, — Лена сказала, — надо его кому-нибудь предложить.
— Некому, я уже всех опросил.
— Отнеси в Гребино и подбрось.
Минька поморщился:
— Верная гибель.
— Ну тогда придумай что-нибудь получше, — выговорил я ему. — Ишь какой. Критиковать я тоже могу.
— Поздно мне брать на себя ответственность, — буркнул пес и отправился спать в сарайчик.
Кот между тем усиливал натиск. Стал подворовывать. Стоило на секунду замешкаться, как он внаглую опорожнял бесхозную миску. У Лены во время готовки прямо из кастрюли сардельку стянул. Тащил всё, что можно съесть, не брезгуя даже недожаренными кабачками, нашпигованными чесноком и перцем. И хотя мы душой понимали, что он изголодался и его просто жизнь вынуждает так поступать, теплых чувств к нему это не добавляло — все-таки вековечный запрет существует, и заповедь «Не укради» приличных животных тоже касается. Наш всепрощенец Минька и то грозно лаял и долго бурчал, когда кот без приглашения являлся к ужину или обеду и, из вредности желая испортить всем настроение, закатывал «фирменные» истерики.
Я диву давался, с каким неземным упорством добивался он своего. Насколько искусно обращал себе же на пользу крайнюю неопределенность своего положения. В конце концов заставил-таки думать и говорить о нем постоянно — во всяком случае, много чаще, чем нам бы хотелось. А кое-кому даже внушил, что мы совершаем нравственное преступление и, безусловно, будем наказаны. Ибо с сиротой и найденышем грех так бессовестно поступать.
— Гневите Всевышнего, — шамкал Минька беззубой пастью.
Избавиться от кота, освободиться, прогнать с участка не удавалось. Не хватало ни мужества, ни крупицы необходимой в таких случаях подлости, ни силы воли, ни уверенности в том, что так будет лучше всем и, прежде всего, ему самому. На что он рассчитывал? Лена твердо решила: в связи с общей невнятицей и неразберихой пока неясно, как выжить самим, и брать на себя новую обузу нельзя. На носу холод, зима. Пропадет чертенок — если не перестанет упрямиться и не снимет осаду. Несколько раз я пытался побеседовать с ним по душам, умолял, убеждал, даже швырял в него палки. Просил Миньку вмешаться:
— Шугани его, а? Цапни как следует — для его же блага. Чтоб навек дорогу сюда забыл.
Бесполезно. Пес темных моих замыслов не одобрял. А кот, убедившись, что Минька соблюдает нейтралитет, лишь крепче закусил удила. Откровенно брал нас измором.
Как-то вечером, когда мы по обыкновению семейно сидели у костра и мирно разговаривали под звездным небом, Лена вдруг посветлела лицом и показала на кучу хвороста, которую я набросал внавал, приготовив жечь. Я присмотрелся. Из-под колючих веток терновника за нами по-партизански наблюдали два желтых глаза.
— По-моему, — предположила Лена, — нежданчик просится к нам.
— Перетопчется, — отмахнулся я.
— Ему скучно и одиноко. Он замерз.
— Принести ему ватное одеяло?
— Иди ко мне, миленький. Не бойся. Сюда. Никто тебя здесь не обидит, иди, погрейся.
Кот благодарно мяукнул и немедленно вспрыгнул к ней на колени.
Я расстроился.
— Ну и привет. Куда мы его теперь денем?
— Посмотри, какой он красивый. Носочки, грудка. Запорожские усы. И гладенький. Попробуй, возьми. Ты не представляешь, как приятно его трогать.
— Прости. Я не ослышался? Мы же точно решили — не брать.
— А худющий, мама дорогая. Кожа да кости. Мне нравится, что он такой чистый. Ну, не упрямься. Погладь его. Ты только попробуй.
— Миня! — позвал я на выручку пса. — А ты что молчишь? Как будто это не семейное дело и тебя не касается.
— Я воздержался, — сказал Минька. — Когда у вас разногласия, ты же знаешь, самое время вздремнуть.
— Дела…
— А как ты думаешь, — улыбалась Лена, разглядывая брюшко кота, — мальчик пришел посидеть у костра или девочка? Не вижу. Найти не могу. Нет ничего.
— Ну, Лен. Бесполых котов не бывает.
— В смутные времена все бывает. Какое-то пятнышко. Сам посмотри.
— Стало быть, девочка.
— Барышня. А как мы ее назовем?
— Франсуаза.
— Отлично. Мне нравится. Чужестранка ты наша. Франсуаза, — попробовала Лена имя на звук. — Азочка. Ма-а-аленькая. Продрогла.
На следующий день, привадив кошку и тем самым сильно осложнив нам жизнь, Лена умчалась в Москву.
Я пропадал на стройке с самого утра и пока не свечереет, трудился с воодушевлением, под интерес. Минька, как и водится, лежал в сторонке, издали помогая советами, а Франсуаза, обеспечив себе тылы, где-то охотилась или прохлаждалась. Стук молотка и прочие зудящие звуки, похоже, действовали ей на нервы, так что она не баловала работников чрезмерным вниманием. Но когда наступал перерыв, время скромного застолья, тотчас являлась откуда ни возьмись и начинала безостановочно клянчить, канючить, криком кричать, требуя, как она считала теперь, законно положенного.
Я выделил ей запасную Минькину миску. Кормил строго в одно время, разведя четвероногих по участку: пса — на крыльце, а не умеющую себя вести нахалку-новобранку — под трухлявой сваленной черемухой у рукомойника. Уминали оба жадно, наперегонки. Франсуаза аж дрожала, так боялась не успеть, по-моему, ей было наплевать, что у нее в тарелке. Частила безбожно, шлепая язычком с такой скоростью, как будто цель была не насытиться, а примчаться к финишу первой. Минька же чмокал солидно, с прихлебом, и хотя здоровых зубов у него практически не осталось, всё равно заканчивал раньше, а потом подстраивался к ней сзади и стоял над душой до тех пор, пока у нее не сдадут нервы.
— Обжора несчастный, — фыркала Франсуаза.
Дрыгая передними лапами, оправляясь после еды, она отступала в сторонку, а старый скупердяй, дабы показать, кто здесь главнее, через силу вылизывал ее миску дочиста.
Как она ни просилась, в кособокий наш домик я ее не пускал. Честно говоря, сам не понимая почему. Не велено, и всё. Так приказала Лена. Крайнее, взрывное неудовольствие Франсуаза выплескивала на нас тогда, когда мы запирали дверь и укладывались на ночь. Разумеется, спать с двумя нескладными мужиками в планы ее не входило. При луне и под звездами ночная дева бодрствует, вовсю наслаждаясь жизнью, а не тратит драгоценное времечко на тупой сон. Спесивая гулена просто требовала, чтобы ей предоставили возможность, как полноценному члену семьи, свободно, то есть, когда вздумается, шляться туда-сюда, войти, если продрогла, и выйти, если вдруг приспичило. Пищала снаружи и обзывалась. Обвиняла нас в черствости, эгоизме, грозилась пожаловаться Лене. В конце концов, охрипнув от площадной брани, вскарабкивалась по отвесной стене на чердачок, расположенный аккурат над спящими, и в отместку, как можно громче, шуршала там сеном, скреблась когтями о потолочные балки и за кем-то гонялась, как наскипидаренная.
Я не в силах был ее полюбить. В отличие от Миньки, с которым был заключен вполне приемлемый договор — он нас обожает, хранит нам верность, а мы в свою очередь помогаем ему забыть про древний инстинкт — добывать себе пищу, умерщвляя слабого, — с Франсуазой подобные отношения исключалось. Любовью сыт не будешь. Она рождена для другого. Получать еду в награду за преданность, верность и самопожертвование для нее неприемлемо. Пресно, скучно, чересчур приземленно. Страсть и радость ее — охота, прежде всего она хищник. Остальное — как бог даст. Можно скормить ей все Минькины суповые наборы, все жареные антрекоты, всю рыбу на свете — всё равно она будет жонглировать пойманными мышами и ловить глупых птичек. Спору нет, она не виновата в том, что такой уродилась. Но и я не виноват, что убийц по природе своей не жалую.
Вместе с тем кое-что мне в ней все-таки нравилось. Я рассыпался в благодарностях, когда хмурым стылым вечером она приходила незваной к костру и без спросу устраивалась у меня на коленях. Минька умиротворенно посапывал на крыльце, а мы с Франсуазой довольно урчали, посматривая не завораживающий огонь, отрешенно погружались в покой, в зябкую тишину, в самих себя, под треск поленьев внимали говору ночных птиц или просто слушали радио, дабы не одичать окончательно и быть в курсе того, чем живет просвещенная общественность. Весьма мило с ее стороны. И хотя я и прежде не тяготился одиночеством, вот так, к обоюдной пользе, скоротать вечерок в обществе мурлыкающей подружки мне теперь казалось гораздо привлекательнее и приятнее.
В самом конце сентября, много раньше, чем мы ожидали, внезапно ударил холод. Небо укрылось за бегущими толстыми тучами, налетел с северо-запада студеный ветер и нещадно, с воем, содрал с захваченных врасплох ветвей примороженный ломкий лист, оставив деревья голыми, без последней одежки. Снег повалил — жижа. Запуржило, завьюжило.
Мы стали мерзнуть. До планового отъезда, до четверга, когда Лена должна была за нами приехать, оставалось три дня и три ночи, и я смутно представлял себе, как мы сможем выстоять. Не было теплой одежды, соответствующей обуви. Деревья больше не защищали, сарайчик оказался на семи ветрах и так скверно обшит, что его продувало насквозь. К утру вода в ведрах и умывальнике превращалась в лед. Днем минус шесть, ночью мороз покруче. Снегу намело по щиколотку. Просто настоящая зима, и никакой надежды, что со дня на день отпустит.
Животные мигом сообразили, что в такую стынь от меня мало проку и им следует побеспокоиться о себе самим. Минька резко прекратил помогать мне по хозяйству, из-под одеяла и носа не казал, дремал дни напролет на кушетке. Вставал разве что по нужде или наскоро перекусить. И Франсуаза недолго храбрилась. Когда осознала, что холод не тетка, оккупировала чердачок, обложилась сеном и недовольно мяукала оттуда, требуя, чтобы еду ей доставлял туда же, по лесенке и в кровать. Раскапризничалась. Стала проситься внутрь, в сарайчик. Умоляла, чтобы мы разрешили ей войти, пусть ненадолго.
— Хоть у двери погреюсь. Пустите. Что вам, жалко, что ли?
Она неостановимо бранилась, уличая нас в бессердечности, и я не выдержал.
— Разоралась. Ну, пожалуйста, заходи. Минька все равно тебя съест.
— У пенсионера здоровья не хватит.
И деликатно вошла. Пес к законной своей лежанке ее не подпустил. Рыкнул.
— Да ладно тебе, — отмахнулась Франсуаза. — Подумаешь, барин выискался. Одному, что ли, тебе полагается?
С толком-расстановкой обошла углы, все разведала. По вагонной стойке ловко вскарабкалась на подвесную кухонную полку, уложила лапки себе под живот и успокоилась, присмирела. Хитрунья добилась своего. Наверху, под потолком, было как на печи, ее ласкал и окутывал горячий воздух, поднимавшийся от газовой плиты — две конфорки я ни на секунду не выключал, и на каждой грел пирамиду из кирпичей, иначе к утру мы бы закоченели.
— Ну что? Сильно я вас стеснила?
— Отстань.
— Лежебока. Эгоист беззубый.
— Ну вот, — вздохнул Минька. — Пустили скандалистку на свою голову.
Ночью я проснулся от умопомрачительного грохота. В потемках, спросонья, почудилось, крыша рухнула. Включил свет. Франсуаза с невинным видом стояла возле кровати, предлагая разделить с ней добычу, в пасти ее попискивала мышь.
— Уйди с глаз долой! — замахал я на нее. — Поди прочь, живодерка несчастная!
— А дед? Могу ему половинку отдать.
— Он нормальный. И по ночам спит, а не ест.
— Ну извините, — картинно пожала плечами Франсуаза. — Я хотела как лучше.
На рассвете, когда я открыл глаза, обнаружил, что справа меня согревает Минька, а слева, в пазухе, между двумя ватными одеялами, предовольная лукавая Франсуаза.
Наконец наступил долгожданный четверг. Перемен с погодой не предвиделось, и мы с Леной загодя договорились: если дорога станет непроезжей, мы сами как-нибудь дотопаем от деревни до шоссе, а она будет ждать нас у поворота на Горбуниху в полдень.
С утра я наспех закончил с обшивкой веранды. Прибрался. Припрятал дорогие инструменты, вещи, книги — в общем, всё, что можно, от здешних любителей красть, по принципу: плохо не клади, вора во грех не вводи.
До шоссе, если напрямик, примерно полтора километра, в нормальных условиях сущие пустяки. При нашей отменной физической форме и бездорожье невелика помеха.
Если бы не взбрык зимы.
Колючий, пробирающий до костей ветер, метель. Снег с округлых макушек сдувало в низины. Сугробы намело по колено. А у меня, между прочим, ручной клади порядочно, рюкзак и неподъемная сумка, пес, хотя и отваги недюжинной, но которому все-таки по западным меркам перевалило за сто лет, и юная, лишенная такелажного опыта Франсуаза со склочным нравом, к тому же не подозревающая, что ее ждет. Гадкая непредсказуемость ее характера нервировала больше всего. Я вынужден был собираться тайком. Совершал неподобающие моему возрасту отвлекающие маневры, чтобы она раньше времени не заподозрила, что мы без ее позволения, под нашу с Минькой общую безответственность, меняем ей среду обитания, в сущности, ломаем жизнь. Прежде всего я тщательно приготовил в дорогу себя. В галоши натолкал пакли, ею же обмотал ноги до икр, перевязал тесьмой, две шапки на голову натянул — вязанку, а сверху ушанку, шарф на шею, куртку на плечи и поверх нее Ленкин махровый халат. Остатки еды скормил животным. Медлить было нельзя, а я всё не мог решить, как бы попроще, без ссор, нытья и грубой перепалки, справиться с Франсуазой. Пробовал сунуть ее в сумку на молнии, упрятать, как куклу, в чемодан — она меня чуть не загрызла. Царапалась и дралась с такой страстью, словно я ее злейший враг и пытаюсь ее погубить. Минька, наблюдая эту недостойную сцену, жестко критиковал подругу за столь дикие предположения. Убеждал, что она темная, глупая, провинциалка и просто счастья своего не понимает.
— Как тебе только не стыдно. Мне-то могла бы поверить?
— А ты еще хуже обманщик.
Тем не менее лишь с помощью пса удалось ее успокоить и приманить. Я сунул ее, буквально затолкал за пазуху, застегнул куртку. А чтобы она ненароком не вывалилась по дороге, в качестве дополнительной страховки перетянул халат крест-накрест автомобильным фалом. Под горлом оставил дырочку небольшую, пусть кошка дышит.
— Видок у вас тот еще, — хихикал Минька. — Полоумная толстуха на сносях.
С превеликой осторожностью, опустившись на корточки, я нацепил рюкзак и связал с ним сумку. В эту минуту я готов был на любые лишения, лишь бы Франсуаза чувствовала себя комфортно.
Минька вспомнил:
— А присесть на дорожку?
— Конечно. Прости.
Мы содержательно помолчали.
— Ну, с Богом, ребятки.
Повесили на сарайчик замок, окинули прощальным взором занесенную снегом обитель. Я закурил, и мы тронулись в путь.
Мела поземка. Мглою заволокло дали, и где твердь кончается и начинается небо — не различишь. В овраг я спускался ощупкой, выверяя каждый шаг. Минька топал за мной след в след, частенько проваливался по самую холку, шел мужественно, не роптал. А Франсуаза вскоре запсиховала.
— Надоело. Куда вы меня несете? Пустите. Не хочу. Не желаю. Я здесь останусь.
— Поздно, красавица, — подтрунивал над ней Минька. — Привыкай к другой жизни.
— То есть как это к другой? — взвилась Франсуаза. — Да вы с ума сошли! Кто вам дал право лишать меня родины?
— Кончай. У нас родина всюду.
— Вот удеру, тогда будете знать.
— Скатертью дорожка. На тот свет?
— А хотя бы. Тебя не спросилась.
— Вертихвостка. Все вы, кошки, плебейки.
— Пудель драный! Дурак!
Разругавшись, всполошная Франсуаза под курткой с силой упиралась лапками мне в грудь. В поисках свободы глупое животное пыталось ослабить путы и в дым разорвать ненавистные оковы. Я был начеку. Волей-неволей приходилось останавливаться и принимать меры. Иначе погибнет. Всё насмарку. Я теснее прижимал ее. Призвав на помощь всё свое красноречие, льстил ей, врал и ласкал до тех пор, пока она снова не затихла. Минька использовал вынужденные паузы с толком — для сбережения и без того скудных сил. Расслаблялся по своей системе. Ему было труднее всех. Борода в сосульках и инее, из пасти валил морозный пар. Когда же я с сочувствием посматривал на него, он жмурился и всем своим видом показывал, что для жалости я выбрал неподходящее время.
— Ветер проклятый.
— Держись, дедуня. Вот там, за рощицей, дорога тверже.
— Я в порядке.
Овраг мы прошли без потерь. Пакля моя уцелела, не разболталась. Минька прополз на брюхе самое топкое место и не выглядел сломленным или выбившимся из сил. Скорее слегка перевозбужденным, сам себе удивляясь, что такое ему по плечу. Слава богу, Франсуаза вела себя в низинке так, будто с новой участью примирилась.
Я надеялся, что трудный участок мы уже миновали, что в поле нам будет легче, однако, здесь, на голом взлобке, дул яростный ветер, колкий косой снег забирался мне под очки, на бугристых кочках чуни мои и Минькины лапы с хрустом давили льдистую корку, в ловушках-впадинках вязли. У пса развевались уши, их раздувало, как паруса, и казалось, он вот-вот взлетит. Но стихия его, похоже, даже веселила — сказывался бойцовский характер.
— Вот это, я понимаю, туризм, — гавкал старик ветру наперекор. — Рассказать кому-нибудь — не поверят.
В самом деле, со стороны было на что посмотреть. Замотанный дядька в женском халате. Ноги обернуты паклей. На горбу здоровенный рюкзак, болтается и подстегивает на ходу увесистая сумка. Очки залеплены снегом. На груди что-то шевелится и вспухает, жалобно стонет. И след в след, выстреливая паром, ползет какое то обсыпанное снегом четвероногое, переваливается из ямки в ямку, взмахивая ушами, как диковинная птица.
Мыском выступал в поле осиновый перелесок, и когда мы с боем взяли и его тоже, я услышал странный отдаленный зов. Поднял голову, протер рукавицей очки, и… не поверил глазам.
До шоссе еще топать и топать, метров шестьсот, а Лена стояла посреди снежного поля перед застрявшей машиной, и махала, и кричала нам:
— Вы живые?
Бог ты мой, зачем она съехала в снег?
— Вы живые?
Я знаками показывал ей — да, да, успокойся, живые. Хорошо бы ей молча дождаться, пока мы подойдем, потому что Франсуаза, услышав знакомый голос, на радостях потеряла голову. Вся искрутилась, шипела и ерзала, отчаянно царапала мне грудь, норовя вырваться и лететь по сугробам хозяйке навстречу.
— Как вы? Замерзли? Окоченели? Я села! — ликуя, кричала Лена. — Нам отсюда не выбраться!
Я был сам не свой от волнения. Пройти осталось пустяк, и если твердокаменная Франсуаза меня одолеет, страшно подумать, что может произойти.
Лови ее потом в чистом поле.
— Боже мой, на кого ты похож. Халат мой. Что у тебя на ногах?
— Бурки. Пакля. Отличная вещь.
Минька лез целоваться. Лена его обняла.
— Здравствуй, Минечка. Здравствуй, мой дорогой. Сусанин. Хорошо сохранившаяся пожилая собака. Ой!.. А мурлыкает кто?… И Франсуазу с собой прихватили?
— Она меня доконает. Пожалуйста, освободи.
Лена извлекла вздорную девчонку, потискала и заперла в салоне машины.
— Ни звука у меня, путешественница.
Я снял рюкзак, сумку, уложил вещи в багажник.
— Зачем ты в сугроб-то въехала?
— Соскучилась. Думала, проскочу.
— Придется толкать.
Минька вылез:
— Мужское дело. Я подсоблю.
— Куда тебе. Помощничек. Еле стоишь.
— Да ладно. Я с краешку. Под крыло.
— Залезай, залезай, — усадил я упрямца в машину. — Наставник молодежи. Посторожи ее, приголубь.
Лена легко завела неостывший двигатель. Я поднапрягся. Не сразу, с трудом, но машину мы все-таки развернули носом к шоссе. Мы поменялись с Леной местами, я сел за руль и, прежде чем тронуться, погладил старушку по приборному щитку.
— Ну, милая, выручай.