Книга: Кругами рая
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая

Глава третья

ЧИТАТЕЛЬ ЗНАКОМИТСЯ С ОТЦОМ ГЕРОЯ, УЗНАЕТ О ДЕТСТВЕ РАХИТА, ЕГО ЛЮБВИ К КАПИТАНСКОЙ ДОЧКЕ И РОЖДЕНИИ ВНУТРЕННЕГО ЧЕЛОВЕКА
Возможно, именно одновременно с этим телефонным звонком отец нашего героя, профессор филологии и автор популярных беллетризованных биографий, проснулся. Он и летом укрывался ватным одеялом, поэтому вспотел, но журавлиный нос его все равно оставался холодным. Он помнил, что мерз с детства, только это про блокаду и помнил. А как выжил, про это ничего, только то, что потом рассказывала мама.
Старик сладко распрямил тело, выходя из утробной позы, проверил на полу кружку недопитого кофе и продолжал при этом невольно прислушиваться к тому, что происходит за стеной.
Под утро ему приснился сон, и то ли в самом сне, то ли сквозь сон послышалось, что его окликнула жена. При их необъявленном моратории на отношения это было событием, если не добавить – потрясающим событием. Он почувствовал прилив то ли нежности, то ли жалости к жене.
Если бы оклик повторился… Вдруг Дуня больна или что-нибудь ее напугало? А если просто так? О, если просто так! Он боялся даже подумать об этом как о счастье, которым, казалось, давно не дорожил и на которое в разных безответственных разговорах потратил столько вздорного яда.
В то же время к подобным совпадениям и знакам старик старался относиться спокойно и даже иронически, в пророческую силу снов не верил. Фрейд способный беллетрист, со своей Idee fixe. Но он-то уже не подросток.
* * *
Григорий Михайлович с благодарностью думал о том, что двадцатый век запоздал к нему со своими открытиями и не символисты, например, стали его первой любовью. Могло ведь случиться иначе. Но не случилось, спасибо советской власти. Человек, воспитанный на Андрее Белом или Вячеславе Великолепном, непременно занялся бы сейчас расшифровкой сна, да на том бы и потерял день. Такого рода безумие не только отталкивало его, представлялось тратой времени, но попросту было ему несвойственно.
В том, серебряном бору культуры существовал интеллектуальный заказ: найти универсальную формулу спасения. Люди вели себя как во время пожара, каждый тащил из огня самое дорогое. Не всегда это была кубышка, чаще в практическом отношении совершенный даже пустяк, но пустяк со значением.
Однако в мире к тому времени не осталось уже ни одной необгоревшей ценности, ни одного неповрежденного устоя, ни одного нравственного правила, которые могли бы стать камнем для нового здания. Надежда оставалась только на высшие силы. Поэт превратился в локатор, публика теснилась в ожидании чуда.
ГМ прикидывал на себя и всегда переживал ненатуральность этого положения. Однажды под Плюссой гроза застигла его врасплох, в случайной позе, в поле: до леса далеко и до дома далеко. Он тогда пожалел, что не умеет молиться. Попробовал: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный…», но не роднились слова, даже посреди этого ужаса он невольно рассмеялся. Однако и то правда, почувствовал себя тут же совсем оставленным, никому не нужным, сиротой перед смертью.
Молнии фотографировали окрестность. Фотографии выходили в духе гиперреализма, выхваченные из мрака чьей-то хищной зоркостью. На одной из них, вероятно, был он, пытающийся занять в пространстве как можно меньше места, с испуганными глазами, видимый до скелета. Не дай бог!
Наука и религия, позабыв распри, принялись тогда спасать целую картину мира. Получилось, конечно, прямо наоборот, как говорила его мама. Мир крошился и расползался на глазах. Науки, как некогда силы природы, рождали страх и суеверие, в то время как изображение Отца в виде старого человека (Церковь грешила явным антропоморфизмом) не пробуждало уже священного трепета. В прорехах на шелке с неземными цветами стали селиться черти.
Обыватель пытался найти связь между насморком у австралийской косули и падением урожайности в Пустошке. Тайна превратилась в капризную домашнюю птицу: ее надо было ежедневно кормить спиритическими зернами, иначе она могла сбежать к соседу.
В городах между тем прибывало число увеселительных заведений, на эстраду вышли хулиганы – их принимали так же восторженно, как гастролирующих магов. Картины Апокалипсиса из снов перешли в газеты, подготавливая население к чрезвычайщине. Все готовились к потрясению, а вместе с тем мечтали уже о том, как из оставшихся лоскутов сшить новое платье, чтоб было оно и удобнее, и практичнее, и наряднее.
Мистические лекала, конечно, не пригодились. Задачами кройки и шитья занялся Госплан, который мог дать фору поэтам-профессорам только по части полного отсутствия юмора. В России никогда не умели жить легко.
Вчерашний день уже наутро казался людям давностью, история виделась застарелой болезнью, с рецидивами которой надо покончить во имя будущего, которое, впрочем, все равно было неизбежным, как рассвет. Ощущение настоящего съежилось при этом до календарной недели, исполненной недугом долга, и, как у всех, заканчивалась воскресеньем.
Храмы, правда, приспособили под склады. В старое искусство человек не мог войти по незнанию языков и обычаев, а в новом ему отказали от места. Он на все махнул рукой и решил устраиваться сам.
Последнее Григорий Михайлович, без сомнения, относил и к себе.
Однако это ведь только так говорится: «сам по себе». В действительности от этого камня расходятся не три сказочные дороги, а миллионы путей. «Сам по себе» крепкий инженер с садовым участком и нобелевский лауреат, советский «горлан» и карманник Шура Балаганов – всем кажется, что они сами по себе.
Но известно, что и дождевой червь не переползет через дорогу, если обстоятельства откажутся тому способствовать. А человек существо еще и социальное – теснота и зависимость от ближнего и опасностей куда больше. Учтем при этом громоздкое сооружение государства с его учреждениями, то и дело проверяющими гражданина на гибкость и выживаемость. Короче, «сам по себе» не более чем жизненная установка, почти метафора. И уж ничего глупее, чем слово «самодостаточность», нам по крайней мере не известно. Хотя мы, заметьте, и звуком не наметили, что существуют еще такие, чисто человеческие изобретения, как душа, Бог, бессмертие – сегодня фантомные, идущие скорее по разряду комического, но это пока кого не коснется. А коснется непременно, даже и самого просто устроенного человека. Что уж говорить о Григории Михайловиче? Тут как раз и может неожиданно пригодиться то, от чего человек когда-то решительно отмежевался.
* * *
Когда старик появился на свет, шла война, на которой, не дождавшись его рождения, погиб отец. Грудь мамы высохла от голода. Его выкармливали подкрашенной молоком жидкостью с сахарином, не возлагая особых надежд. Но мать все же надеялась, а он, вероятно, хотел жить. Так в беспамятной воле к жизни и пропустил войну.
Их с мамой комната была одновременно кухней, потому что кухни в коммуналке не было. В комнате стояла керосинка, продукты хранились между рамами крохотного окна, потолок от чада обрастал шерстью; по ночам она шевелилась, вызывая тихую атавистическую тоску. В коммуналке и все жили тесно; ссорились отчаянно, болели коротко, каждый был равен своей репутации, а тайны бывали только у детей.
За Гришей еще долго сохранялось прозвище «Рахит». Из всех детей, вероятно, он один жил без тайны, для которой в детстве необходим хотя бы один сообщник. Большинство ребят приехали из эвакуации, все были старше его и в острой форме переживали приступы иронии с уклоном в садизм. Девочки пытались ущипнуть, мальчишки учили ловить правильный поток воздуха, который бы поднял его, легкого, над крышей. Он понюхал землю раз, другой, а потом пустил в обидчиков костлявые кулаки, которые оказались разительней кастета. Его, конечно, подержали в объятьях до прекращения воинских судорог, но мирный договор был заключен, и даже без обидных слов.
Гриша привык к своему одиночеству без мечты, которая на худой конец могла бы быть его тайной, но только из чего ее было строить? Мир его составляли скрипучая деревянная коляска, в которой возили его младенцем, заячья лапка, дровяные щепки и веревка для строительства самолетов, мухи и божьи коровки, мамины молитвы и сказки, прохудившийся медный чайник, из которого он мечтал сделать каску, и перемещающиеся по комнате тени от высокого тополя за окном. Других друзей у него не было. Так он и дотянул до школы, в которую из-за неудачной даты рождения пришел на год позже, уже умея читать.
К этому времени в нем достаточно накопилось презрения к людям и к их жизни, которое по младости лет он принимал за уважение. Однажды в семье милиционера Лехи случилось несчастье: у младшей годовалой девочки пропустили ложный круп. Как всегда, подозревали сначала бронхит, потом воспаление легких, и участковая врачиха не разглядела. Теперь уж дело шло к концу. Дверь в комнату была открыта, все соседи собрались в коридоре. Родители метались от люльки к телефону, ожидая «скорую». Поглядывали во двор. Вопреки здравому смыслу, кто-то советовал завернуть ребенка в простынку, пропитанную уксусом и водкой, другие рекомендовали запаковать в ватное одеяло, третьи, напротив, распеленать и открыть окно. А малышка уже посинела, сипела едва слышно, и только громкая свистулька внутри продолжала подавать сигналы в приоткрытый ротик. Ее активная жизнь в умирающем тельце тогда странно поразила Гришу и вызвала в нем какую-то смутную надежду. Потом суета разом кончилась, малышку увезли, в квартире стало тихо.
Еще до начала поминок милиционер, без гимнастерки больше похожий на гармониста, напился и, когда всем миром был сооружен наконец стол, мог только всхлипывать. Старший сын стоял при нем с сухими прозрачными глазами.
Во все эти дни Гриша чувствовал незнакомое ему до сих пор родство с населением коммуналки, но никакого желания душевной близости не было – прикоснуться к кому-нибудь, заговорить, встретиться глазами, пользуясь охватившей всех деликатной чувствительностью. Он ощущал в себе готовность вынести и вытерпеть все, что выпадает на долю людей. Уверенность эта пришла именно тогда, когда умирал младенец со свистулькой в горле, и Гриша впервые чувствовал и переживал то же, что все остальные. Однако испытанная им солидарность одновременно давала ему право на жизнь без лишних жестов и привычное одиночество.
Неизвестно, как сложилось бы все дальше, но тут судьба поступила с ним самым благородным образом, подложив в затрепанном переплете роман «Капитанская дочка». Книжечка эта, рассыпающаяся в руках, по его теперешнему впечатлению, появилась внезапно, хотя была, скорее всего, взята в школьной библиотеке, когда он еще не знал, что та входит в обязательное чтение. Глаза тогда особенно не разбегались, на полках кроме детских книг и приключений пылился только «золотой век». Другие книги им принесет голубка Пикассо, но та прилетит не скоро. Однако и здесь выбор был, и этот надо признать самым удачным: провидение оказалось хорошим психологом.
Он решил, что роман о войне и любви (впрочем, не ошибся). Однако сначала воображению, приученному, что слезы должны катиться не только у читателя, но и у автора, материала для переживаний не хватало. Уже в первой главе герой успел вырасти из младенчества и отправиться в службу; суровый наказ отца, быстрые слезы матушки; той же ночью Петруша напился и, к огорчению Савельича, проиграл в карты сто рублей. Это было похоже на немое кино, только успевай водить глазами.
И любовь, и смерть – все совершалось необыкновенно быстро, без обычных в таких случаях томлений и значительных слов. Вчера только Василиса Егоровна разматывала нитки в избе да командовала за спиной капитана, и вот молодой пугачевец «ударил ее саблею по голове, и она упала мертвая на ступени крыльца» – никакого о ней больше помину. Только Гринев вспомнил мимоходом, но и он без всяких сопутствующих чувств: «Я искал глазами тела комендантши. Оно было отнесено немного в сторону и прикрыто рогожею».
При этом чтение чем дальше, тем больше начинало производить на него свое незаметное действие, как будто до того он рос в тесной изогнутости, а теперь члены выпрямились и дышать стало легко.
Вот уже Петруша, отправившись за Машей в пугачевское логово, воротился вдруг спасать Савельича. Несколько раз маленький Гриша перечитывал это место с недоумением.
До того в романах герои легко шли на гибель ради женщины. Их патетическая готовность к самоистреблению в конце концов даже прискучила ему. И все же эта решимость во что бы то ни стало свести счеты с жизнью таила в себе восторг любви, была стремительна, как музыкальный марш, возвратные ходы ей были неведомы, этим нельзя было не увлечься.
Гринев рисковал жизнью, взявшись вызволить Машу из крепости, это было по правилам. Сам Гриша успел влюбиться в скромную Машу, поэтому сочувствовал Гриневу. Но что заставило того вернуться в окружение врагов за слугой? Дорожная петля могла испортить все: он рисковал не только бесславно потерять жизнь в зимней степи от сабли или пули разбойников, но погубить судьбу Маши, ради которой, собственно, и пустился в путь.
Больше всего Гришу поразило отсутствие всякого колебания между долгом и любовью, например, или совестью и страстью. Да и какие могли быть сомнения: там возлюбленная – здесь крепостной, которого батюшка его в гневе называл не иначе как «старым псом»?
Он не верил своим глазам. Казалось, автор поторопился, пропустил важный момент. «Подождав его несколько минут, – читал мальчик в который раз, – и удостоверясь в том, что он задержан, я поворотил лошадь и отправился его выручать». Всё! Этот ошеломивший его пробел в тексте, быть может, решил главное в жизни. В пиковые житейские минуты (военных ему не выпало), когда кто-то нуждался в помощи, он всегда действовал легко и без раздумий. Именно тогда он почувствовал, что любовь, доблесть и сострадание – это одно и то же или, во всяком случае, друг без друга они не могут.
В это время в квартире их совершались свои приключения. Комиссия установила, что живут они в подсобных помещениях бывшего военного гарнизона и оттого окна у них такие маленькие, что почти не пропускают свет. Все вдруг разом увидели, что действительно живут, по существу, в темницах, и стали сочинять коллективные письма. Кроме отсутствия ванной и горячей воды, главным аргументом был трибунал на втором этаже, который напрягал и без того бдительных квартиросъемщиков и был виновен в заикании Лехиного сына: конвой на лестнице, проводя к «воронку» бритого офицера, якобы отодвинул мальчика штыком к стене и навсегда испортил ему жизнь.
Эпизод с конвоем мог быть, но к заиканию отношения не имел, и об этом все знали. Вовка начал заикаться после того, как отец его по пьяному делу пытался скормить жене букет бумажных цветов. Та бросилась от него в зеркало, отражавшее дверь. От стеклянного звона и крика Вовка проснулся: мать лежала голая, пьяная, окровавленная, с недожеванным букетом во рту. Однако версия с конвоем, кстати изобретенная милиционером, в тот момент показалась сильнее, и ее подписали. В жильцах заговорил вольный дух, личные счеты пошли в сторону, всем хотелось петь «Интернационал».
А в это время молодой Гринев выходил из смертельно опасных ситуаций с прямодушием, но и с соблюдением дипломатической дистанции, и полаганием в другом чувства великодушия… Оставшись один, мальчик повторял вслух ответы Гринева Пугачеву, наслаждаясь их благородным лаконизмом и безошибочностью, к которой понуждала того вероятность немедленной казни. Мало того, что Гринев отказался остаться у Пугачева, но и в ответе на легкий вопрос «Обещаешься ли, по крайней мере, против меня не служить?» не воспользовался обычной гибкостью языка. «Как могу тебе в этом обещаться? – декламировал мальчик. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих… Голова моя в твоей власти: отпустишь меня – спасибо; казнишь – Бог тебе судья; а я сказал тебе правду». Какая искренность, но одновременно ведь и точный расчет: «Ты теперь сам начальник». Восторг и мечту вызывал в нем этот простой разговор, и отзывалось детскому тщеславию созвучие фамилии героя с его собственной фамилией.
Призрачная суета и умные подмигивания соседей почти не достигали теперь его сознания. Казалось, очутись он сейчас в клетке с крысами, он столь же мало обратил бы внимания и на них. Пушкин вывел его сквозь стены, по одному ему известной кривой времени, в другой, обитаемый мир. Из-за халатности и недогадливости казематных служащих до него дошел текст послания, обращенного лично к нему; он принял это с той серьезностью и азартом шифровальщика, которые уже никогда его не отпускали.
«Слушай. Как тебя назвать, не знаю, да и знать не хочу…
– в который раз декламировал и, не исключено, кричал советский школьник, почему-то теребя в руках мамину выходную шляпку. – Но Бог видит, что жизнию моей рад бы я заплатить тебе за то, что ты для меня сделал. Только не требуй того, что против чести моей и христианской совести».
Не было сомнений, это не Гринев, а Пушкин говорил за него. Таков ли Пушкин был в жизни? Умел ли так же разговаривать с царем, с другом и недругом, с той, которую любил? А с самим собой? А со смертью?
Этот человек мог бы стать ему другом.
Мальчиком овладела сумасшедшая мысль о воскрешении Пушкина. Про грандиозные планы философа Николая Федорова он тогда не знал. Потом уже прочитал труды этого опрятного и вздорного библиотекаря и не нашел в них ни одной интонации, ни одной мысли, которые бы роднились с его юношеским замыслом. Мечта о всесословной общине как уделе бессмертного человечества ничуть не зажигала его, а научно-техническое обоснование воскрешения казалось диким, скучным старательством книгочея, пытающегося изменить повадку природы и при этом путающего метафизику с механикой. Не о том мечтал он в своей коммунальной квартире.
В эти, видимо, дни, опережая физический возраст, созрел и вырос в нем внутренний человек, который и руководил потом всей его жизнью.
Филология стала для Григория не выбором профессии. Скорее он искал компанию и в университет пошел как в семью, с которой долгие годы был почему-то разлучен.
Это была семья и одновременно штаб армии, в котором он должен был найти покой и служение. В каждом профессоре поначалу виделся ему отец, которого он не знал. И литература казалась делом столь же всезначимым, сколь и домашним, слово являлась сразу и материалом, и инструментом, и образом жизни. Он принялся обустраивать внутренний мир, как другие, накопив денег, покупают посуду, мебель, утратившие практическое значение вещи и оклеивают стены обоями с пейзажами, которые невесть отчего показались родными.
Восторг коммунального братства длился недолго. Скоро все получили отдельные квартиры и потеряли друг друга навсегда. Никто из бывших соседей не заглянул к нему даже во сне.
С одноклассниками он тогда же и так же легко расстался, перейдя в школу, которая была рядом с новым домом. Не то чтобы он никого из них не успел полюбить, совсем не так. Но почему-то он изначально знал, что важна только внезапная дружба, которая не нуждается в родном запахе общежития или пуде соли; она не привязана к времени и месту; она не выгладывает душу сладкой ностальгией и не заволакивает взгляд иллюзорной картиной никогда не бывшего родства. Коллективное братство и романтические привязанности не находили в нем отзыва. Он легко сходился с людьми и так же легко с ними расставался, может быть, потому, что исповедальность была ему незнакома, а значит, и возвращаться к кому-нибудь, чтобы забрать назад свое стыдное или, допустим, драгоценное признание или хотя бы проверить его сохранность, потребности у него быть не могло.
Подростком он легко шел на контакт, но между ним и друзьями всегда сохранялось некоторое расстояние, которое никто не вычислял, но все чувствовали. Григорий мог быть очень резок, но никому не приходило в голову испытать его силу. Он не матерился, а при этом сочинял лихие скабрезные куплеты, от которых у будничных сквернословов мурашки бегали как от недоступной для них дерзости. На чужую проблему Григорий отзывался охотно, однако без привычного изъявления чувств, почти молча и с гарантией дальнейшего неразглашения. Это сверстники ценили особенно.
Кстати, в той новой школе, уже со смешанными классами, училась и Дуня. Вот еще один довод в пользу того, что судьбу не следует понукать. Останься он из сентиментальности оканчивать школу в своем мужском классе, не случилось бы и их встречи.
Впрочем, и тогда встречи не было, хотя Дуня потом уверяла, что он в качестве комсомольца повязывал галстук девочке, которая стояла рядом с Дуней, и посмотрел при этом на нее, Дуню, особенным и нахально-подбадривающим взглядом. А также один раз на спортивной олимпиаде якобы поднял ее к турнику, потом танцевал с ней на новогоднем балу и, пользуясь темнотой, ослепленной зеркальными снежинками, наклонился и поцеловал в губы.
Он легко согласился, что так все и было, и даже на какой-то миг поверил, что вспомнил. Но все же это было скорее Дунино воспоминание, которое она успела вложить в его восковую, еще не окончательно затвердевшую память. Да и невозможно было ему самостоятельно запомнить это, так как весь он и мысли его были заняты в ту пору совсем другим.
* * *
Итак, сон. С одной стороны, очевидная затяжка сюжета, с другой – кто знает? Быть может, в нем уже висит чеховское ружье?
История эта представляется нам иногда натуральным детективом, в котором случайные детали незаметно цепляются друг за друга и приводят в движение механизм, работающий на катастрофу. Но с тем же основанием можно определить ее как комедию положений. Шел в комнату, попал в другую, а в той, допустим, труп. Вот и комедия, и детектив в одном флаконе. Упаси бог, конечно, чтобы труп, но ведь и не скажешь, что совсем невероятно.
А уж сколько раз каждый из нас прикидывался при жизни то тем, то другим, переодеваний сколько и связанных с этим роковых ошибок. А притворство голосов? В «Лире» Эдгар трижды изменяет голос и всякий раз достигает желаемого. Хотя там же сказано: «Чтоб видеть ход вещей на свете, не надо глаз. Смотри ушами». Да что говорить! И в жизни-то, не только в жанрах все давно смешалось.
Вот отец и сын, живя в одном городе, уже год не видятся. Вообще говоря, дело обычное. Если бы, как вы, наверное, уже и подумали, были у этой ссоры какие-нибудь финансовые причины или проблемы с недвижимостью. Ничего похожего. Тогда, может быть, крайний деспотизм или что-нибудь из Фрейда? Нет. Человек далекий от нервного стиля так называемых творческих людей и вообще счел бы повод ничтожным или даже несуществующим. Между тем оба, и отец, и сын, несомненно любя друг друга, продолжали в этой размолвке упорствовать.
Они встретятся, конечно, иначе какая история? Но странная это будет встреча, надо доложить. Наша воля, лучше бы она и вовсе не состоялась.
И отчего так происходит? Похожи друг на друга, и внутренне почти двойники, а разрыв и упорство буквально до смерти.
Вот, например, свойство иронически относиться ко всяким знакам и символам, а при этом наслаждаться тайнами и недоговоренностями снов и фантазий сын, несомненно, унаследовал от отца, и, что характерно, оба до времени не видели в этом никакого противоречия. Так старик, как уже было сказано, не верил в пророческую силу снов, но одновременно не мог понять, почему описание снов в романах считается такой уж архаикой. Сны он читал с полным простодушием, а собственным предавался и вовсе запойно, уходил в них с пятками и по утрам собирал бережно, боясь повредить связи и волнующую перистальтику. Он ценил в них скоропись ангела, радеющего за своего подопечного, подробный отчет невидимого свидетеля.
«Что уж ты так волнуешься? – говорила иногда жена во времена их еще неповрежденного замужества. – Ведь сон, не было этого!» – «Ну как же не было, как же не было, когда было!» – сердился муж.
И ведь при всей странности этого заявления его можно назвать скорее реалистичным. В том смысле, что если и не было, так будет. Если уж человек приснился себе в таком разобранном состоянии, то после пробуждения обязательно подкатит случай, чтобы убедить его, что сон был в руку.
Назад: Глава вторая
Дальше: Глава четвертая