Книга: Ваша жизнь больше не прекрасна
Назад: Тетрадь первая Неприятное происшествие
Дальше: Тетрадь третья На философию нет времени

Тетрадь вторая
Дом на воде

Отец. Беспокойные ритмы

Об отце надо мне рассказать особо, потому что именно он, вернее, его внезапное распыление в пространстве и времени, было причиной бюрократической болезни, которая поразила меня еще до моей смерти.
Был он краснодеревщиком, ремесленной элитой, почти художником, и того, как раз, цеха, к которому равно благожелательны ветра всех времен. По крайней мере, за свой достаток он мог быть спокоен при любом карауле.
В эпоху пчелиных новостроек и мебели, с ее стилем гладких поверхностей, экономных линий и комбайновой компактности — кресло-стол, откидная кровать, раздетые до рожков люстры, в эпоху строя и спортивной униформы, когда и сами дома, и одежда, и убранство квартир отличались только номерами инвентарных бирок, отец и его бригада делали на заказ барочную мебель, и отбоя от этих заказов не было. Объяснить этот парадокс мог бы, наверное, суд, если бы линзы его не были настроены на другие объекты. А только я с детства усвоил, что не всякая видимая жизнь — видимая, и даже в советском равнинном равенстве существуют оазисы неподотчетной роскоши.
Сначала строили из дуба, потом из ореха, сначала только с гнутыми ножками, вьющимися стеблями и плотно отобедавшими купидонами; но заказчик борзел, наливался, требовались уже венки, раковины, тяжелые фестоны, в которых при переносе света играли бы итальянские тени, картуши, то с самодельным гербом, то с латинским изречением, в котором жизнь представала sub specie aeternitatis. Сами эти вечные формулы, напоминающие свежие эпитафии, заказчики брали из словаря иностранных слов, который как раз тогда вышел.
Отец мыслил гарнитурами, даже интерьерами, потому что помню, как ругался с кем-то по телефону и, кипятясь, доказывал, что жаккардовая ткань отправит в могилу весь замысел и что нельзя злоупотреблять венецианской штукатуркой. С годами он сам становился похож на свою мебель, особенно если иметь в виду изначальный смысл слова — легко двигающийся. Я помню его еще банкеткой, консольным столиком с газельими ножками, которые легко могли перенести его к окну или остановить в центре комнаты. Напиваясь, он грузнел от наполнявшего его и не умеющего найти выражение смысла. Тогда отец напоминал сундук со спинкой и локотниками или вздутый комод. Животик уже проявился к тому времени и жил как независимая субстанция, вступая с хозяином то и дело в философскую перебранку.
Лицо отца горело, оно было сделано из глазета с золотым личным утоком, роль которого исполняла разбегающаяся сеть мелких морщин. Только северные, ручьистые глаза никак не приживались на этом лице, и мелкий сиплый говор башибузучничал в плодоносной и самодовольной спальне Людовика Четырнадцатого.
Больше всего нравился он мне кабинетом-секретером с маленькими ящичками и откидной доской для письма. Именно бывая кабинетом, он в мае, например, вывертом из-за спины протягивал мне на прямой ладони загоревшую с одного края грущу (кто сейчас поймет цену этого подарка?), а потом снова таинственно закрывался, становился суров, даже угрюм, но мне казалось, я слышал, как и тогда продолжало булькать в нем счастье. В эти моменты я прощал ему зловредное обращение «Кистинтин», которое в других случаях сводило меня с ума.
В своем ремесле он был жадным путешественником, цель которого не добыча, а освоение пространств. Возглавляя бригаду столяров, отец постепенно переквалифицировался в резчика, сделал несколько китайских росписей по черному лаку, потом занялся интарсией, почему-то предпочитая это слово французскому маркетри, при слове же инкрустация его одолевала зубная боль. К словам он относился как коллекционер, в тайну его пристрастий проникнуть было невозможно.
В конце он увлекся стилем Буль, неизвестно где отыскивая черное дерево, слоновую кость, перламутр, черепаховые панцири, учился огненному золочению бронзы — это был высший взлет и одновременно тупик его вдохновенья; он ненавидел свою работу, ненавидел толстосумых заказчиков, которых именовал «иезуитами»; ум его в эту пору не то что повредился, но стал питаться самим собой и слабо реагировал на окружающее.
Беспокойные ритмы, кривые линии, всю эта хитровязь природы, которая отзывалась узорам его души, отец превращал в остановленное мгновенье, не копировал, но строгал и выклеивал собственные сны, в которых больше было тревожной и влюбленной наблюдательности, чем своеволия.
Не робеющее поклонение, конечно, но ведь и не бессмысленное соперничество с природой. Боже упаси, он был всё, что угодно, но не глуп.
Заказчики его были, напротив, именно в этом пункте бесхитростно тщеславны, глупы, не в житейском, а в каком-то метафизическом смысле, где уж я не знаю, как это и называется, потому что речь не о недостатке ума, а о его качестве. Сказать ли просто? Мне кажется, они не догадывались о смерти, в то время как отец жил с ней рядом и, может быть, даже по-своему ее любил. Как это у молодого Пушкина: «Я видел гроб; открылась дверь его: Туда, туда моя надежда полетела…».
Вслед за своим французским патроном, заказчики, сплошь партийные баритоны, не признавали иных границ, кроме собственной воли, и фантазии отца, плюс то, что они могли их купить, поддерживали в них иллюзию власти уже не только над людьми, но над природой и временем. Синдром опять же пушкинской старухи. Только шествие гробов главных лиц по главной площади страны могло их хотя бы на время отрезвить, но до этого впечатляющего парада было далеко.

Геометрия взбунтовалась

Всё это не могло не отзываться в отце глубокой оскорбленностью, которая проявлялась обычно в волшебном пьянстве, чтении стихов и судорожных попытках купить дом на Ладоге или Онеге, для чего он срывался иногда по звонку среди ночи и пропадал на несколько дней. Семейные скандалы стали рутиной, отцовская греза стучалась к нам в сердца с прихотливой, возвышенной и часто липкой артикуляцией, доверия к ней не было, в доме жить стало неспособно, а я был еще совсем маленький и тоже начал поневоле мечтать.
Может быть, дело было не в этом, а в чем-то другом или в третьем, это ведь никому неизвестно. Отец, выражаясь сленгом тех лет, искал себя, мама, в отместку ему или тоже несомая поветрием, пустилась в собственный поиск, пути их шли разными колеями, но трагически пересекались в квартире, и от этого нарушения логики, геометрия взбунтовалась.
Почему люди так далеко уклонились от распоряжений природы? Только у них пора брачных игр продолжается после свадеб и деторождения, становится даже еще более изобретательной, разгорается от препятствий и продолжается иногда вплоть до полного изнеможения организма. Птица все же сначала ставит на крыло птенца, тюлениха выкармливает потомство, прежде чем сигануть за сотни миль куда-нибудь к Фолклендам в поисках нового счастья. Лососи и вовсе отдают себя на съедение малькам. А ни у кого из них нет, между прочим, ни образа Божия, ни святых мощей, ни юридического толковища о свободе воли. Почему так получилось, что наши воображение и возможности вступили в кровавый конфликт с первоначальной программой?
Впрочем, что я говорю? Мне в этом вопросе надо бы замолчать первому.

 

Мама вдруг увлеклась танцами. Не «вдруг», конечно. Всё детство она положила на балет, училась преодолевать тяготение. Сохранилась фотография: девочка в пачке парит перед удивленным кустом жасмина, голова ее в аккуратной корзиночке волос повернута к нам, — улетает домашний ангел, нездешнее озорство, прощальный снимок, улетает навсегда. Маленькая собачка до старости щенок весело бросилась за ее пяткой. Последней поймет: нет больше хозяйки, улетела, всё. Услада семьи.
Эта фотография всегда стояла у мамы на этажерке.
В Вагановское ее не приняли из-за висячих коленок. Но подъем, прыжок, но шаг, говорили, да, звезды шарахаются, такой шаг, если бы не висячие коленки. И еще рост. Обещает быть выше нормы.
Селекционный отбор мама не прошла, хотя тут же прекратила расти, показывая тем самым, на какие жертвы готова была ради искусства. Печально, когда такая самоотверженность оказывается невостребованной, это может убить любую мечту, веру в людей, если не в жизнь. Но, вероятно, все же не может.
Мама танцевала чардаш, и венгерку, и русскую плясовую в Доме культуры профсоюзов. Перед областным концертом — так даже ночами. А потом гастроли по трудовым коллективам, музыкальный фестиваль в Костомукше, знакомство с Народным театром Англии, цветы и дипломы — дома валилась в постель без ужина.
В пять утра подъем, на почту, ветераны писали жалобы в ЦК: почему, разлепив утром не прыгливые уже веки, бегут они по знакомой с детства лестнице за глотком последних партийных новостей, как к кислородной подушке, и обнаруживают ящики пустыми? Каждый день живут, можно сказать, как последний, а и тот в условиях саботажа им не мил. После этого их стали уважать еще больше. Поэтому, не спи почтальон, надевай на пальчик пупырчатую резинку, листай, сортируй и вперед по гробовым улицам, чтобы успеть к первому завтраку ветерана.
Мама относилась к своей работе весело, ноги легкие. Вечером тем более — снова чардаш, полька, краковяк; разноцветные ленты, лайковые сапожки, пылающие лица партнеров. И дома она ни секунды не сидела на месте, продолжала танцевать. Круглое лицо ее, какое бывает у молодых поварих, оставляло после себя в комнатах световую дорожку. Во мне мешались досада и восторг, как будто я наблюдал карнавал из-за садовой ограды.
Вдохновение искусства и вдохновение любви питаются, видимо, из одних живых и мертвых источников, только вот осложнения после этого разные, и, главное, такая путаница. Не только в голове зрителя, между прочим, но и у самого участника. Ничье сердце не признается своему взволнованному обладателю, что именно привело его в великое смятение: достоинство предмета любви или его двойничество с шедевром, разбудившие генетическую память ритмы танцев или дыхание и мускулистое объятие партнера? Для самого носителя экстаза это, конечно, квазипроблема, а наблюдатель, напротив, очень даже, бывает, настойчив в смысле прикосновения к правде. Отец трагически сомневался, что лицо мамы светится вдохновением одного только искусства.
Маминым партнером по танцам был Аркадий И. Ващин, который запомнился мне не только смоляными волосами и тем, что скосил один глаз и по-офицерски боднул каблук о каблук, когда мама нас знакомила, но и тем, что был на голову выше папы, так выгодно выше, что я едва не заплакал. Отец сразу его не полюбил. Кому приятно смотреть на другого снизу вверх? К тому же мама и во сне продолжала танцевать с этим красавцем и с несвойственной ей требовательностью шептала в ухо папе: «Какаша, здесь нежнее!» Тут и менее злобливый человек мог за сутки превратиться в мизантропа.
С каждой новой маминой гастролью отец запивал. Он пел и плакал, хохотал, пугая младенцев, которых сам тут же успокаивал вымышленной колыбельной:
Угу-люлю, тебя люблю.
Коты и люди тебя любят.
И стакан, и подстаканник
за тобою поскакали.
Молока наливают,
доброй ночи желают.
И звезду кладут в кровать,
до которой не достать.

Всё казалось ему одушевленным — деревья, кошки, муравьи, со всеми он заговаривал, делясь остроумными, как ему казалось, наблюдениями над тщетой красоты и безнадежностью смысла. В своем пьяном антропоморфизме он доходил иногда до экстаза почти религиозного, чем страшно меня пугал.
«Мы не понимаем? — пытал он вождя муравьев, пересадив того к себе на ладонь. — И мы не понимаем. Спрашивай, гордый человек». Схватив в саду за рукав проходившего мимо старичка с шахматной доской, наставлял его по-соседски: «Через все деревья пропущен ток. С ножом — кору там, веточку— ни-ни! И внукам скажи. Ударит».
На пустыре отец непременно ввязывался в футбол, предварительно бросив в пыль рубашку. Победно неся перед собой животик, играл он виртуозно, это все знали, поэтому ему были рады. Если приходилось забить гол, отец тут же начинал одеваться и, злясь на свой недавний азарт, говорил: «Я не нарочно. Это фукс, Алешка! Честное советское!» И еще долго бормотал себе под нос: «Бессмысленное ты существо, Иван».
Дома пластинка переворачивалась: отец кричал, выговаривал всему, что попадется под руку, в первую очередь, мне, временами впадал в малодушное, патетическое отчаянье и то и дело срывался на слезы.
— Кистинтин, подай глаза! — кричал в поисках очков. — Где мать? Не шепелявь! Ну-ка, подойди ближе. Улыбнись мне как родному. Что это у тебя с зубами?
Он залезал мне футбольным пальцем в рот, потом им же в рот себе, сверял. Вербные глазки его теряли всякое выражение, веки мелко дрожали, сопровождая крайнюю внутреннюю сосредоточенность.
— Иди к черту! — кричал я и вырывался из его нецепких рук.
— Не надо, как мама, — говорил отец, будто не мне, а всему и всем сразу: вилкам и чашке, часам с боем, своре насекомо огрызающихся крошек на столе, марсианским листьям бегонии. Потом снова поднимал глаза на меня: — Зубы — дело наживное. У маршала Жукова выпадали, у Галины Улановой выпадали. Никто не мямлил. Скажи: «Корабли лавировали-лавировали, лавировали-лавировали…» Скажи, я тебя прошу. Будь мужчиной.
— Сам будь мужчиной, — кричал я. — А мне спать пора.
— Иди, поспи маленько. А потом приходи. Мне с тобой поговорить надо. Это ничего.
Я не спал, страдая из-за того, что отец у меня некрасивый; лицо у него, как будто он отлежал его за ночь, и оно так и не распрямилось, с ним в люди выйти нельзя. Я тоже скоро превращусь в старого гномика, не успев вырасти, и мама, проезжая по улице на лошади в бантах, не узнает меня и никогда не полюбит.
Отец на кухне начинал читать стихи, прерывая их очередным приемом «Московской» и беседуя с кем-то невидимым:
— «Но снова носится бесцельно Она по пустошам земли…» — декламировал он, потом прерывался: — Тезка! — чокался с бутылкой, громко глотал водку и продолжал, возвысив голос до крика в новом приливе мрачного вдохновения: — «Не вняв тому, что так смертельно К ней мчится из моей дали».
Я понимал, что в стихах речь идет о маме, и удивлялся: как же, действительно, почему она не слышит папу, не внемлет? И тут же сдавался перед справедливостью: не может мама слышать этого бормотанья и бесполезных жалоб, в своем-то цветном полете, не может и не должна, и к чему ей, собственно, за этим спускаться? Красота должна жить отдельно, мама красивая. И не по пустырям она носится, это папа нарочно, чтобы не так ему обидно было, а вокруг мамы всегда музыка, люди стоят в очереди и покупают билет.
Белый вечер закладывал уши, занавеска пузырилась беззвучно; слабая, не отдохнувшая душа отца медленно переходила в меня, и язык сладко ощупывал во рту вспухшие ямки, совершая тризну.
Когда я снова появлялся, отец держал на коленях деревянную «девушку» и оглаживал ее пальцами.

Моряцкая душа

Тут надо мне сказать еще об одной отцовской страсти да уж и идти дальше.
Полтора или два курса отец проучился на филологическом факультете. Об этом я узнал потом, после того как он исчез, и, благодаря моим расспросам, больше по обмолвкам, чем по рассказам, стал заново складываться его образ, с которым никак не хотели совпадать мои дальнозоркие впечатления от него. Детский дом, эвакуация, завод, служба на подводном флоте, филфак, эпопея барочных шкафов и королевских кроватей — слепые кубики не складывались ни в кручинный, ни в патетический, ни в какой-нибудь другой проверенный сюжет.
Постепенно сквозь них стали проступать новые значения: детский дом — бездомность, эвакуация — Волга, служба на флоте — Балтийское море (там и там — вода), филфак — стихи, цех краснодеревщиков — мечта о яхте. Бездомность, вода, стихи, яхта — любимый поэт Иван Коневской, утонувший молодым. Мечта о собственной яхте и путешествии к островам Святой и Коневец, в честь которого далекий его тезка взял псевдоним.
Все равно чего-то не хватало — замысла то есть, связей, но кто сказал, что замысел вообще был? Картина понемногу, частями выступала из черного фона, даже наполнялась подробностями, но это была еще не картина.
Детдомовское полуголодное существование и ритуальные семейные обеды, которые, правда, так и не прижились, вызвав насмешливое сопротивление мамы. Гора плова на привезенном из Ташкента легане, приглушенно светящаяся, как солнце в тучах, и увенчанная куполом чеснока, пасхальные яйца, сморщенные сабельки острого перца, овощи, раскатанные на блюде по листьям салата, — кто больше радовался этому: детдомовец или художник, и не от детдома ли любовь отца к изобильности барокко?
Он мечтал о доме на воде, о доме, но на воде, и только и говорил что о семейной яхте, на которой они когда-нибудь вместе выйдут в Ладогу. Моряк без моря, яхтсмен без яхты, отец мог поделиться только своей мечтой, но вкус этого бесплотного пирога способна была оценить лишь родственная моряцкая душа, а она в нашем доме не ночевала.
Однажды из-за какой-то поломки лодка их залегла на иностранном дне. Подавать сигнал было нельзя.
На второй день отец начал составлять что-то вроде последнего слова осужденного. Очень отвлекающее, говорил, занятие.
— Ты запомнил хотя бы?
Вот так мама всегда. В это «хотя бы» уже был вложен опережающий укор. Потому что, если не запомнил, то и истории как бы нет, память короткая, нечего рассказывать, что рассказывать, когда нет конца? Ну сочинял, так. Слово «Бог» там было? С жизнью все же прощался, должен был о Боге вспомнить. Это, когда всё более или менее, хорохоримся, а тут уж, наверное, не до амбиций.
Память ли она его проверяла или хотела, чтобы он собственными силами поднялся в ее глазах? История ведь вообще могла получиться героическая. Мама бросала отцу спасительную веревку, давала шанс, надо было только поймать. Неужели он не понимал? Я и то понимал, чувствовал это, напрягался, мне хотелось, чтобы отец вспомнил, это было важно, это важно, пойми, придумай, соври, но говори, гад, урод! Ты же умеешь!
Отец молчал.
Но и тогда, в первую минуту, не все еще было потеряно. Можно ведь так промолчать, так, что все задохнутся и станет стыдно им своего пустого любопытства. Непомерность тайны и страдания. Усмехнется, раскурит трубку, втянет внутрь большие губы (Жан Габен), обиженный подбородок боксера, поведет белками глаз: мал ты и мизерен, жалею, даже люблю, сохрани Господь твое неведенье, закажи себе что-нибудь, деньги есть, стрелять сегодня больше не будут, это я обещаю, вот — держи, а мне пора спать, завтра увидимся. О, как способны мы возвыситься в собственных глазах от одного лишь сочувствия чужому величию!
Это были, конечно, только мои пустые мечты. Куда там! У отца и голос был мелкий.
— Ну, вспомнил про Бога-то?
Тут у меня в очередной раз открывались глаза: мама вовсе не веревку отцу бросала (неважная шутка), то есть если и веревку, то не спасительную, а ту, которой он должен был бы сам себя и удавить (тоже, понятно, образно), признаться, что заметался в этой коллективной могилке, струсил, обосрался как маленький, дал слабака и принялся на коленях умолять Бога, в которого не верил. Будучи уже теперь полностью на стороне отца, я, не зная для чего, схватил со стола мамину заколку со сверкающими стеклышками и, напрягшись до темноты в глазах, преломил ее. Реакция была совсем не та, которую я бессознательно готовил: мама порывисто обняла меня и стала часто, часто целовать в голову.
Отец, проверив, видимо, в который раз воспоминание на честность, сказал, подхихикнув:
— Что-то внутри, конечно, сорвалось с катушек. Но слова не было. Некоторые писали письма, если было кому.
Это был ответ «ни вам, ни нам», неудачный ни в каком смысле. Но мама махнула рукой, притянула голову отца к моей, и мы сидели так какое-то время, представляя группу «Святое семейство» неизвестного художника, в которую отец попал или был принят, почти случайно, скорее всего, для полноты композиции.

Кандидат в члены семьи

Все годы, которые мне выпало с отцом жить, он строил в уме яхту. Так ведут себя старики, маньяки, честолюбцы, дети и наркоманы. Так деревянный гимнаст на нитках, между зажатыми в руках палочками, рано или поздно начинал крутить «солнышко», и становилось ясно, что пока ты отрабатывал с ним стойку на кистях, вис, подъем махом, он только и ждал момента, когда сможет пуститься в это безумие. Так вор хитроумен и неловок в разговоре с теми, кого хочет обокрасть, власть замышленного делает его плавким.
«Вот вы говорите о людях, которые при всех бурях остаются на поверхности. Если не пренебречь морским словом остойчивость, то “Фалькботы” или наши яхты класса “Л-6”…» Надо признать, что ум отца на момент этих крутых переводов разговора действительно удалялся куда-то по своим делам. Мама при таких его кульбитах смотрела на всех страдальческими, извиняющимися глазами, как человек, которому судьбой вменено терпеть в семье идиота.
В конце концов отец купил сарай под мастерскую недалеко от Приозерска. Дело было за яхтой.
Я рос вместе с этой несуществующей яхтой, знал про нее всё, она даже стала мне сниться. Отец иногда брал меня знакомиться с очередным кандидатом в члены семьи, несколько раз мы вставали на воду; вкус самостоятельного плаванья (представляю, как поморщился бы он от этого сухопутного словечка) оказался еще более хмельным, чем его рассказы. Но благодаря рассказам отца эта борьба с волной и ветром, дикая игра несоразмерных сил, косматое, безбрежное пространство (Боже, сколько слов, шторма-то не было, потащил бы меня отец в шторм!), которое было к нам недружелюбно и одновременно заманивало в себя, вызвало во мне больше, чем детское потрясение. Как это можно объяснить, не знаю. Сбывалось предвосхищенное, слово отца было раньше взбешенных волн, вернее, этих серых, норовящих тебя укусить зверьков, они словно бы исполняли его волю. «Ветер, выспренний трубач ты, Зычный голос бурь». Мне не страшно было погибнуть, хотя страх и сотрясал тело икотой, руки сводило от холода и напряжения, отец что-то кричал, лицо мое выражало, должно быть, ужас, но внутри я ликовал.
План отцовской мечты я помню едва ли не руками, потому что в дни нашего одиночества он часами растолковывал его мне, делая рисунки на удивление четко. Я заново переживал вместе с ним удачу покупки старого, негоночного «Дракона» и превращения его в великолепную килевую яхту «Иван Коневской». Мне снились красивые обводы, открытый кокпит и небольшой навес волнореза, который защищал не столько от большой волны, сколько от брызг.
Мы вместе придирчиво осматривали некондиционного «Дракона» и вместе принимались за работу. Конопатили, заменяли прогнившие части набора, шпангоуты, надстраивали борт и завершали всю эту конструкцию полным поднятием палубы и надкаютного подволока. Получалась крепкая, жилая яхта, готовая к крейсерским походам в любую погоду, даже в очень холодную, потому что дерево хорошо держит тепло и прохладу — когда что нужно.
Всё это в полетах мечты, в разговорах и рисунках, но сейчас, когда вспоминаю, руки болят и ноют, а, говоря высоким слогом, поют.
Ночь. Недопитая бутылка на краю стола кажется почему-то коренастой, горбатой и короткошеей; мама с Ващиным пляшут на британском корабле гопак, подбрасывая колени к подбородку и по-петушиному отворачивая лица; а отец уже работает спичками и объясняет, что стаксель на «Драконе» идет не с кончика носа, а почти с середины передней части палубы. Это придает яхте изящество и оставляет свободное пространство перед парусами. На «Драконе» очень острый нос и штаг, здесь вполне можно посадить девушку.
Мы оба вспотели, отец тяжело дышит; молча любуемся мы нашим созданием, окна открыты, на дворе светлее, чем в комнате, и кошки во дворе воют и кричат о неразделенной любви человеческими голосами глухонемых.
Удивительно, до какой степени можно натрудиться в воображении и родственно обжить фантазию. У меня до сих пор чувство, что я забыл на той яхте заячью лапу, с которой в детстве засыпал. Куда она исчезла, уже столько культурных слоев сменилось в нашей квартире… Я искал ее так подробно и отчаянно, как ищут последнюю зацепку в памяти люди, ее лишившиеся, пытаясь вспомнить хотя бы свое имя.
Шли месяцы, срывалась сделка за сделкой, мама взмахивала руками при всякой новой попытке отца заговорить о «Драконе»:
— Умоляю! Я не шутя говорю, Ваньчик! У меня за ушами начинает чесаться, я ослабеваю, я могу умереть.
Материальным выражением отцовской мечты оставалась только носовая фигура в виде простоволосой девушки, с которой он уединялся каждый вечер на кухне, постелив под ноги мешковину для стружек (непременное условие мамы). Отец рассказывал, что моряки так и называли носовые скульптуры: наша девчонка, наша принцесса, наша королева. Иногда по имени, но никогда не «стела» или что-нибудь в этом роде. Обычная фраза с утра: «О чем там шепчется наша принцесса?» Шепчется, значит, с морем. Нашептывает, значит, нам.
Память похожа на льстивого художника. Сейчас мне хочется думать, что девушка была похожа на маму, и я уже почти вижу, что так оно и было. Проверить невозможно, отец взял скульптуру с собой. Мне кажется, что милиция вообще была больше озабочена пропажей скульптуры, чем отца, может быть, потому, что вещь найти вернее, чем человека, именно вещи продолжают указывать на нас, даже когда нас уже нет. Но «девушка» не захотела стать уликой, словно бы исполняла, таким поведением, последний долг верности.
Странным образом от отца остались всего две фотографии. Детская, где он, в коротких штанишках, с лямками крест-накрест и огромным сливочным бантом, доверчиво ищет восхищенным взглядом обещанную птичку, и флотская — на камне с двумя друзьями, одного из которых я потом нашел. Свадебную фотографию с мамой отыскать не удалось, а снимались ли мы когда-нибудь с отцом, я не помню. Но это в сторону.
Так вот, корабельная девушка ничем не напоминала маму. У нее было узкое лицо, острый нос и большие глаза. Глаза то смотрели напряженно, то улыбались, а то вовсе были закрыты — не помню, остановился ли отец на каком-нибудь из этих вариантов. Волосы стелились по спине, между поднятыми лопатками. Может быть, только верхний овал лица был у нее от мамы, которая, как я уже говорил, была круглолица, и от этого нарушения пропорций девушка казалась мне живой.

Смерть, рефери и ангелы

Смерти я в своем детстве не видел, и поэтому она была везде. Бабушка, которую мама вызвала из деревни, умерла, когда мне удаляли гланды, соблазнив ведром мороженого и, конечно, обманув. Осень в тот год наступила внезапно. Так у меня это и осталось, что бабушка ушла вместе с летом, как солнечное пятно на стене, и тут же небо затянулось байковыми облаками и повалил снег. «Бабушка умерла». Мне стало грустно, но я уже примеривал новое пальто и торопливо запихивал шарф под воротник, на улице ждали. Я знал, что «умерла» — это очень надолго и что это что-то такое, с чем спорить бесполезно, до следующего, по крайней мере, лета мы будем жить без бабушки.
Во дворе у нас умирали, но все почему-то ночью. Помню обрывки скорбных разговоров. «Когда?» — «Сегодня ночью». Мысленно я грешил на тетю Степаниду, нашу дворничиху с лицом свежего древесного гриба. У нее были ключи от всех подвалов и чердаков да, наверное, и от всех квартир. Днем она размахивала метлой и гоняла нас от шланга, а ночью занималась этим. Чем? Разносила повестки о смерти и увозила на машине? Представить я ничего не мог, но знал, что это она.
После смерти бабушки я стал бояться наступления осени. Осень приходила, как воровка, а то, что приносила с собой краски и деревья при ней покрывались пенящимся золотом, было еще хуже. Значит, хитрая. Запах прелой листвы и костры из листьев — это и была смерть.
Я ждал с нетерпением весны, и больше всего того момента, когда за ночь тихо появляются из ветвей новые листочки, а утром все сады уже окутаны прозрачным зеленым дымом. И вдруг однажды в такое утро, когда волшебство этого дыма забирается под рубашку, я услышал тот же разговор. Пришла соседка и вместо «доброе утро» сказала «здравствуйте». Мне сразу стало ясно: кто-то умер.
— Когда? — спросила мама.
— Сегодня ночью.
Я понял, что окружен.
Кладбище находилось за две трамвайные остановки от нас, в центре города. С некоторых пор мы стали бегать туда тайком, ближе к ночи, чтобы в который раз пережить сладкий, поднимающийся из живота ужас. Здесь давно не хоронили, все заросло и оболотилось, сумрак не выходил отсюда даже в солнечную погоду.
Когда-то тут хоронили знаменитых писателей, имена которых мы с удивлением читали на плитах. Это было неожиданным подтверждением не того, что они умерли, а того, что когда-то жили, и казалось невероятным. Надгробные плиты стали мне мостом между письменностью и моей собственной жизнью, соединив их навсегда.
На кладбище жили птицы. Я так именно и представлял, что это их дом, в который мы вторгаемся бесцеремонными, хотя и оробевшими врагами. Птицы падали на нас с деревьев, успевая у самых волос начать полет, с паническим хлопаньем стартовали из ядовитого поручейника или купыря. Нас пугало все, даже паутина, живьем облекающая лицо, что уж говорить о птицах. Кто-то выдвинул версию, что они прилетают с того света, чтобы охранять покойников, а зимой возвращаются обратно. Это было очень похоже на правду, но бодрости нам не прибавило.
Как ни странно, посещения кладбища не убедили меня в том, что смерть — это навсегда. Страшилки о восставших из земли покойниках, которыми мы щедро пугали друг друга, почти не трогали воображения. Их стучащие и шамкающие челюсти, вернувшиеся в глазницы глаза, костлявые рукопожатья вызывали во мне здоровый тюзовский смех, а не нервное похохатыванье, как у моих товарищей.
С первого посещения, вылазки, побега на кладбище у меня возникло ощущение, что я здесь уже был. Даже не так: мне показалось, что я здесь родился. Вернее, что здесь и рождаются.
Все это не слишком точно. Вряд ли я знал тогда что-нибудь о роддомах или о родах, вряд ли даже думал об этом. То, что я сказал о рождении на кладбище, — не картинка, а состояние, которое можно передать, вероятно, с помощью каких-нибудь мистических образов, но я к этому совершенно не приспособлен. А может быть, дело совсем просто: здесь случилась моя первая встреча с лесом, опрятным, не страшным, заполненным солнцем, и он мне представился лучшей из колыбелей. Так или иначе, кладбище казалось мне пересыльным пунктом, промежуточной станцией между тем и этим светом. Скорее всего, мне казалось, что дорога здесь открыта в обе стороны, и переход с того на этот свободен: дело только времени и желания.
Слово «воскрешение» я, думаю, было мне тогда неизвестно. «Душа», «вечная жизнь» — нет, нет. Просто транзит, прозрачные разрывы в тумане, блики каких-то изменений, невидимые коридоры перемещений и метаморфоз, в которых смерть была пусть непонятной пока для меня, но формой жизни. Транзит… Слово «транзит», впрочем, мне тоже было тогда неизвестно.

 

Страх смерти при этом был. Я помню его. Он почти никогда меня не оставлял, иногда напоминая о себе посреди самой бездумной праздности и удовольствия. Однажды, теперь смешно сказать, я чуть не задохнулся, подавившись эклером: вспомнил, и в горло попал ее мертвый воздух.
— Вечно спешишь, — выговаривала мать, когда испуг уже прошел и спина моя горела от шлепков. — Посинел весь. Так когда-нибудь Богу душу отдашь.
Я знал, что дело не в спешке, что это была она, но проболтаться об этом не смог бы, кажется, даже во сне. К тому времени я стал вполне замкнутым мальчиком. Замкнутым и нервным. Свойства, которые мне удается микшировать до сих пор.
Значит ли это, что от ужаса смерти я просто загораживался фантазиями о транзите? Психоаналитикам виднее, мы у них вроде лабораторных мышей. Но от имени мыши могу сказать: неверие в смерть было так же реально, как и ужас перед ней, они боролись во мне, одерживая попеременно победу.
Такие бои были бы невозможны, конечно, без рефери, и он вскоре появился в виде мысли о Боге. Бог был в этом деле высшим судьей, но сам с моей стороны Он все время подвергался подозрительным проверкам с целью выяснения личности, а потому, говоря честно, Его появление только усложнило ситуацию.
Думать о Боге для меня было естественно. В углу маминой комнаты, на этажерке стояла большая деревянная икона Божьей матери, вывезенная из деревни. Времени она с ней проводила немного, но все равно ощущение, что в доме с нами живет четвертый, было.
Мама с Богом находилась в веселых договорных отношениях. Она жила на ходу, на ходу и молилась. Пошепчется с ним в углу, как шепталась с мясником на базаре, и (так было после всякой молитвы) вернется к нам довольная и умиленная. Легко пригнется ко мне, сидящему на полу, поцелует в лоб. Потом поцелует в лоб отца, запоет тихонько, примется штопать. Или войдет, сияющая: в одной руке веник, в другой кочерыжки:
— Берите корм, и — голосуем ногами!
Иногда мама молилась истово и долго, но, тоже как будто торопясь высказать и досказать, не успевала дышать и прямо на словах втягивала в себя воздух: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя! Собери расточенный ум мой, сокруши разжженные стрелы лукавого, угаси пламень помыслов, пожирающий мя. Осени благодатью, дабы до конца грешной жизни всем сердцем, всей душою и мыслию, всей крепостью моею, и в час разлучения души от бренного тела любить Тебя».
Я подслушивал, затихнув в прихожей. Меня поражали даже не эти редкие, никогда не произносимые в жизни слова, не то, что мама просила Бога укрепить ее в ее любви к Нему же (мне чудился в этом великолепный тупик, решительная, ясная передача своей воли другому, о чем я втайне мечтал и что родители от меня так и не захотели принять). Удивительнее было то, что, поцеловав доску с изображением женщины в спадающем платке и с лысым младенцем на руках, мама возвращалась к нам ликующая, как будто за это мгновенье исполнилось все, о чем она просила. Правый глаз ее начинал немного косить, волосы спадали по лицу. Она растерянно и радостно озиралась, будто искала дело вровень своему счастью, чесала локоть и вдруг принималась, например, проворно снимать пыль с серванта или перетирать посуду.
— А ты что сегодня не гуляешь? — спрашивала она меня рассеянно. — То метлой домой не загонишь. Смотри, какая погода!
Потом внезапно оказывалась на коленях у отца:
— Ваньчик! Давай сегодня кутить вместе. Сейчас Костик в булочную, а ты — в гастроном. Не забудь только сыну лимонада купить.
Это потом уже вера ее стала тяжелой и обидчивой, а тогда — так.
Я, обрадовавшись, конечно, предстоящему гулянью и наметившемуся миру между отцом и матерью, чувствовал в то же время неясную досаду. Думаю, это было вызвано бессознательной догадкой о несоразмерности слов молитвы и ее житейского эквивалента. И еще — почти уже знанием того, что, в который раз образующийся на моих глазах мир, непрочен.
Отец шел в гастроном — не отказываться же от легальной выпивки. Однако не было в нем той решительности и энтузиазма, с какими он отправлялся обычно в свои одинокие загулы. Он был угрюм, но, опять же, не той угрюмостью, с которой мужчины отовариваются в магазинах и которая призвана рабочим выражением скрыть подрагивающую внутри струну. Это была угрюмая угрюмость.
Роман матери с Богом отцу не нравился. Уже после двух рюмок у него обнаруживалась вдруг масса неотложных дел, которые поднимали его от стола. Так он злился, то ли не находя в себе духу, то ли испытывая внутреннее отвращение к прямому скандалу. Я потом вел себя точно так же, будто память скалькировала эту манеру отца. Мы зависим от родителей больше, чем нам кажется. Даже если бы мне передалась только эта его манера, ее вполне хватило бы для объяснения всех предстоящих несчастий.
Отец передвигал в шкафу вешалки, отбирая себе рубашку на утро, пощупав землю в горшках, принимался поливать цветы, искать новое место маленькому глобусу, вазону-копилке, пепельнице. Туча скандала заволакивала комнату, но мама еще светилась своим удачным общением с Богом и ничего не замечала.
— Ваньчик, сядь же ты, наконец. Расскажи, как там у нас дела с лодкой?
Мама, мама! Бог научил ее этому щедрому жесту, но Он не позаботился о подробностях.
— С яхтой, — тяжело поправлял отец.
— Прости. Конечно, с яхтой. Я ведь в этом ничего не понимаю. Будь ты снисходителен к женщине. Садись.
Мама все делала грамотно, но душу отца сейчас ничто не могло растопить. Он был человеком идеи, не мастером общения, не трогательным другом, а слугой замышленного. Чуткость его была остра, но избирательна, и никто не мог знать, на что она направлена в данный момент.
Наконец он садился. Они с мамой выпивали, не забывая чокнуться со мной.
— Ну что, нацеловалась с доской? — сокровенное начинало в отце обретать голос.
— Нацеловалась, — отвечала мама ничуть не вызывающе.
— Язычница. Чем ты отличаешься от язычницы? Загипнотизировали вас, что ли?
— Дурак ты, Ваньчик!
— Разве это Бог?
— А где же?
— Не знаю. Не здесь. — Его привычка отвечать не отвечая могла свести с ума.
— Ну и жди сто калачей в пятницу, — непонятно отвечала мама, и благодушие начинало постепенно оставлять ее.
Праздник распадался, не успев начаться. Я смотрел из угла на прозрачных родителей, видел, как гаснет свет в маме, превращаясь в острые, стеклянные осколки, как бьется о камни утлая, одинокая мысль отца. Дух бродяжничества овладевал мной. Я надевал лохмотья, жалкий, но свободный и гордый, и шел по улице, до конца которой мне ни разу не удалось дойти. В конце ее на небе застыли жирафьи шеи кранов. Там корабли. Я наймусь на корабль суровым матросом, к морю мне не привыкать. Кокпит, стаксель, штаг, шпангоуты — повторял я про себя ставшие родными слова. Капитан сразу поймет, что я не чужой на этом празднике моряцкой жизни. Ветер вынесет нас к зеленым островам, на которых мы будем варить коренья и ставить капканы на экзотических хищников. Мы все там будем одинокие и дружные. Нам не нужно любви и скандалов. Люди говорят не то, что хотят сказать, говорят, чтобы скрыть, не зная, что все они прозрачны. Мы обойдемся без слов.

 

Так же как смерть была везде, так же и Бога я искал и находил повсюду. Но так было не всегда.
Сначала Бог казался мне просто главным стариком, начальником. В подчинении у него были ангелы, которых, в силу собственной занятости, Он приставил к людям и обучил заниматься человеческими делами.
Дело это у них не слишком ладилось. В нашем дворе часто дрались, даже на ножах, ненависти в парнях скопилось много, они кричали неправдоподобными голосами, которые находились где-то в паху, били лежачего по голове ногами, губы мокрые, с мелкими клочками пены.
Однажды так убили Игоря Диброва, говорили, за то, что еврей. Игорь был похож на огромного головастого младенца, и глаза как у младенца — улыбающиеся и бессмысленные, в школе он считался гением по математике и уже сдал документы в университет. Милиция, как всегда, не подоспела, но и ангелы ведь не могли справиться. Или они за злобу внутри этих ребят не отвечали? Может быть, ангелы вообще брезговали людьми, пока те такие?
Я увидел драку из окна и выскочил во двор, когда все уже закончилось. Три пролета по перилам. Эта отмерянная собственной задницей скорость не в последнюю очередь помешала мне ощутить реальность случившегося. Смерть, по моим представлениям, должна была приходить медленно, подробно и одиноко.
Игорь был еще жив. Казалось, он заснул на земле и во сне хрипел, пискливо стонал, что-то вспоминая и не пытаясь отереть с лица кровь. Потом хрипеть перестал.
Толпа стояла, кого-то послали сообщить матери, люди перешептывались, будто и впрямь он спал, а они боялись помешать, никто к нему не подходил, и, казалось, большинство про себя было довольно значительностью случившегося. К Игорю во дворе относились обыкновенно, старушки плакали, легкие волосы на их головах светились, в лицах я читал торжественную покорность, похожую на умиротворение.
Все во мне застыло, я не испытывал ни ужаса, ни жалости, смысл происшедшего бестолково стучался в меня, слёз не было, это была первая смерть, которую я видел сам, и ее сотворили люди. Не было в ней ничего таинственного. Игорь лежал на теплой земле и спал, облокотившись на деревянную изгородь, построенную в незапамятные времена, лет десять назад. Деревья роняли на него свои крошки, солнце зашло за трубу седьмого корпуса, и та почти сгорела в его пламени, превратившись в тощую головешку.
Я ушел в соседний двор и забрался в пещеру, которую образовали корни двухсотлетнего тополя. Только тут я заплакал. Скорее всего, из-за первого крушения почти уже обустроенного в моей голове миропорядка. Обманывать себя тем, что Игорь заснул, я не мог. Но и представить, что он когда-нибудь перейдет границу кладбищенской пересылки и явится к нам, чтобы продолжать заниматься математикой и хмуро улыбаться, было невозможно.
Значит, он не вернется никогда. Значит, все, кто умер, никогда не вернутся. В веселости, с которой взрослые часто между делом бросали: «Все там будем!», я распознал вдруг отчаянье и обреченность. Выходило, что все давно знали: каждый из них умрет, умрет раз и навсегда. Как же они могли после этого беззаботно курить, есть, целоваться, засыпать? Что-то здесь было не так. Во всяком случае, сидя в пещере тополя, я решил, что есть сегодня ни за что не буду, и спать не буду. Вдруг смерть явится во сне, чтобы застать меня врасплох?
Игоря я почти не знал, видел несколько раз во дворе, как он накачивал шину велосипеда или смотрел, открыв рот (буквально), на мальчишек, играющих в пинг-понг. Но тут я, не знаю почему, принялся его вспоминать. Воспоминания были не самовольные, которые возникают ни от чего и беспорядочно сменяют друг друга, я вспоминал специально, это была почти работа. Начал я ее бессознательно и только в процессе понял — зачем?
Если вспоминать честно, как следует, со всеми мелочами, человек может снова зажить, как бы заново составиться, то есть вспомнить себя целиком, до смерти, и вернуться. А если вспоминать будут все, то вернется непременно. Но если вспомнить что-нибудь неприятное, то это будет нечестное воспоминание. Вспоминать нужно только любовно, звать. Только на любовное воспоминание умерший откликнется, и не частями своими какими-то, а весь разом.
Мне вспомнился голос Игоря, о котором говорили, что это «ранний бас». Бас у головастого младенца казался дополнительной несуразностью, над Игорем посмеивались. Но сейчас я понял, как, в действительности, шел этот бас всей его коренастой фигуре, немного кривым, как у футболиста, но крепким, словно катящим его по земле, незлым ногам. И его улыбке, в углу которой почему-то виделась закушенная спичка.
В эту минуту я был почти счастлив.
Трудолюбивый порыв воскрешения длился, однако, недолго, запас воспоминаний быстро скудел. Но с тех пор, как только в памяти всплывал тот ужасный вечер, рядом с ним оказывалось и счастливое исступление под тополем, и мне казалось, что работа еще не закончена, что еще не все вспомнили Игоря по-настоящему и надежда есть. А может быть, необходимо собраться всем вместе и попробовать вызвать его одновременно? Разные мысли приходили голову. Но в жизни хватало кроме этого других дел и переживаний, я забывал Игоря.

 

Если иметь в виду не вполне проясненный статус моего послесмертного существования, нынешняя моя разговорчивость может показаться ненатуральной и даже абсурдной. На это можно ответить, то есть спросить, только одно: «Брат, а как тебе известно это, если ты еще не умирал? Другое дело, если умер. Тогда присаживайся, покурим. Сам знаешь, так хочется поболтать».
Но я о Боге. Тема все же не для скамейки у парадной. Впрочем, именно что для скамейки, тем более если парадная является входом в иное бытие. Никого не хочу грузить. И без этого атрибута как-то живут люди и так же, молча, уходят. Но Бог всегда занимал место в моем сознании гораздо большее, чем полагалось советскому гражданину. Он отвлекал меня, не позволял исполнять домашние, а порой и супружеские обязанности (смешно звучит, понимаю, как-нибудь объяснюсь), хотя, надо признать честно, иногда и выводил из тупиков с паутиной. Не всегда был расторопен, но все же. Короче, еще несколько слов о моем детском Боге, перед тем как рассказать про исчезновение отца. Без последнего история моя вообще лишается смысла. А я смысла именно что и хочу напоследок.
Прежде всего, может быть, после скоротечной и братоубийственной гибели Игоря Диброва, я решил, что Бог у нас не один. Что над нашим Богом есть еще Бог, над ним еще, над ним еще и так далее. Эта бюрократическая структура хотя бы как-то объясняла верхний недогляд за нашей жизнью и невозможность конкретной жалобы. Наш Бог был загружен по горло, а его начальник озирал вообще какие-то другие области Вселенной, мы ему были неродные.
Но однажды я увидел в журнале «Крокодил» дедушку, лысого, с седой бородой, который сидел на облаке и небесной травинкой улыбчиво щекотал кашу воюющего населения. Этот теократический натурализм с поразительной воспитательной легкостью стер во мне иждивенческое представление о Небесной администрации. Я повзрослел буквально за минуту.
Этот старик на облаке был мне до фени. Не его искал я, а гармонии и правды. Гармонии или правды? Кто ищет истину, тот ищет Бога, даже если сам об этом не знает. Кто-то сказал. Но чего хотел я? Может быть, только бессмертия и назначенной, согласно неоспоримым достоинствам моей чувствительности, приличной судьбы?
Утратив свое антропологическое верховенство вместе с бытовой конкретностью лысины, бороды, бодрой старости и детолюбивой улыбки, Бог тем самым лишился и юридических претензий. Собственных претензий и претензий к Нему. Он теперь ни за что не отвечал, но был только укором и идеалом.
Как-то само собой выяснилось, что Бог имел растительное происхождение и одновременно умел впитываться в человека, не как клещ, а вроде запаха или алкоголя, сна или воспоминания. Не в каждого человека он впитывался и не всегда в нем пребывал, а тем более разговаривал, но везде — горизонтально — он был всегда, а ночью являлся говорящим небом.
Он был везде, и рядом с ним была смерть, они всегда были вместе. И как их было не любить?
Я научился их узнавать. Мерцающий осенний куст — это был Он. Они. Листочки зеленые, желтые, пурпурные, коричневые, зеленые, сукровичные, салатные, черные, желтые. Они бегали и перемигивались, как огни.
Бог был вроде сыщика и подглядывателя, но обидеть Его было легче, чем любого из нас. Он не был невидимкой, не пугал и не насмешничал, а мог превратиться в любое, и ничто не могло спасти Его от нашей неосторожности, жадности, любопытства, глупости и коварства.
Однажды мне показалось, что Бог в морковке, которая сама, едва я прикоснулся к ее зеленому хвосту, вышла ко мне из грядки. От ужаса перед этой догадкой, я быстро засунул ее немытую, матовую, с крошками земли в рот и начал громко жевать. Думаю, таким способом я хотел избавиться от ужаса, но он только усилился от непоправимости того, что произошло. Я закричал, рыданья перекрыли горло, со мной случилась истерика, насилу меня привели в себя.
Вечером я уже сам смеялся над собой. Бога нельзя съесть, Он не морковка и не куст, Он беззащитен, но и неуязвим, потому что Его много. Ничто не может повредить Ему, даже наша жадность, страх или смерть любого из нас. Он и после смерти явится хоть тем же разноцветным осенним кустом.
Тогда, вероятно, в моем мозгу, и зародилась мысль о всемирном узелке. На попытку пощупать этот узелок и даже развязать его я потратил, можно сказать, большую часть жизни. Но об этом как-нибудь в другой раз.

Исчезновение отца

Отец исчез в конце апреля, перед майскими праздниками. На майские почта и школа не работали, мы с мамой обещали к нему приехать. Яхту он купил, скопленных денег вполне хватило, к середине лета отец обещал поставить ее на воду.
Дверь в его косую хибару оказалась открыта, жилой дух, огрызок огурца на блюдце, топчан с откинутым одеялом, у стены большой сачок для рыбы, напоминающий истлевшего монаха. Правда, огонь в печке, как показывают обычно в мистических триллерах, не горел, но от печки еще шло тепло. Утром ее топили. А отца не было.
Яхта стояла на берегу и напоминала скелет огромной, насыто и небрежно объеденной рыбы. Я, наученный отцом, мгновенно достроил ее. Это была тридцатифутовая, ходкая яхта с острым носом, мечта поэта, как любил говорить отец. Мама взглянула на нее мельком, в глазах ее были брезгливость и разочарование. Этот пустой человек в очередной раз обманул ее, достроить яхту мог, по ее мнению, только целый завод, и не за месяц, а примерно за год.
Вплоть до вечера она разжигала в себе предстоящий скандал, ночь прошла уже в обморочном, злом волнении, мы наконец затопили печь и начали вяло перекусывать. Шишки стучали о крышу, громко перетаптывались на крыше и вскрикивали вороны, утробно кричали чайки, кряхтели деревья, и дом постанывал. Ладога шумела враждебно, надменно, монотонно, казалось, она только выжидала момент, чтобы наброситься на нас. Сквозь этот вой, стуки и птичий лай мы ловили каждый скрип тростника на песке, ожидая, что отец вот-вот вернется. Песок сверкал лунными бликами. Отец так и не пришел.
Не было страшнее ночи в моей жизни. Я, мне кажется, раньше, чем мама, понял, что отца мы больше не увидим. Он, по моим представлениям, и не мог умереть, а должен был именно что исчезнуть, не снисходя до последнего слова и вздоха, не мучаясь от колик и медленного пожирания раком. Несмотря на свою плотность и отличный аппетит, косноязычные шутки и вполне земное ремесло, он всегда эту жизнь с нами только пригубливал, уклонялся и вовсе не был уверен, что она стоит того, чтобы ее пить глотками. Так дети извиваются, убегая от щекотки чрезмерно жизнелюбивого гостя, страдая заранее от своего неискреннего, не изнутри идущего хохота.
Я чувствовал в ту ночь грусть, страх, восхищение, обиду — всё одновременно. Не плакал, это точно, только стучал зубами у бесполезного, рыжего, дохлого огня. Утром мы пошли с мамой на станцию и позвонили в милицию. Но сутки для них был не срок, искать стали только через неделю.
Сегодня, когда кража людей поставлена на поток, исчезновение утратило всякую таинственность: тут же оно обрастает цифрами выкупа, адресами и фамилиями возможных похитителей.
В то время каждый чувствовал в исчезновении тайну и тревожный смысл. «Человек пропал». Пропасть было страшнее, чем умереть. Незаконченное от заиканья предложение, моросящий свет украденного небытия, вдох без выдоха. Умер — значит, был. Исчезнул — как бы и не был. Это казалось самой страшной из неудач. Тогда-то, наверное, я и возмечтал о надгробном памятнике и понял, что свидетельство о смерти не менее важно для человека, чем свидетельство о рождении. Я стал абсолютным приверженцем погребального формализма.
Не нашли похитителей, убийц, никого, ничего не нашли. Мама еще несколько месяцев ходила на опознание утопленников.
Одно время милиция, проявив незаурядную осведомленность в библейском словаре, держалась версии, что отец покончил с собой. На это их натолкнула записка, оставленная на кухне. Там было так: «Уехал в дом Отца». Решили они, что он сектант и принес себя в жертву Богу. Моих доводов они, разумеется, не слушали. А версия их была полной чушью. Отец любил называть себя не только в третьем лице, но еще и в родительном, а не в именительном падеже. Например, если я приходил домой со следами драки на лице, объясняя случившееся самыми благородными, конечно, мотивами, отец мог пожать мне руку и сказать так, как будто надиктовывал телеграмму: «Порыв одобряю. А вот еще раз не защитишь нос — накажу. Твой отца».
Нередко отец говорил в таком телеграфно-информационном или даже приказном тоне. Мне кажется, он был сентиментален.

 

При всей абсурдности религиозного толкования предсмертной записки нельзя сказать, что религиозные чувства совсем были отцу незнакомы. Он никогда не ходил в церковь и к молитвам матери относился, как я уже говорил, с раздражением, да, но при этом в нем самом было нечто именно что молитвенное. Не знаю, как это объяснить.
Отец много рассказывал мне о Ладоге, в его рассказах она представала существом живым, почти мистическим. Так и яхту он выбирал, как другие выбирают собак, когда важна не только порода и экстерьер, а чувство родства и вера в надежность.
Яхте необходимо было выдерживать Ладожские шторма и самое главное — Ладожскую волну, короткую и высокую одновременно. Если по-настоящему задует, говорил он, мало не покажется, даром что озеро. А как выйдешь на воду, задует непременно. На Ладоге на каком бы судне ни выходить, прежде нужно научиться молиться, потому что без благословения до некоторых мест дойти не сможет никто. Когда отец говорил про это, голос его, обычно мелкий и неубедительный, тут вдруг становился низким, глубоким, почти посторонним.
Да и не мог же хоть как-то не повлиять на настроения отца и его любимый поэт. А Иван Иванович Коневской, как и положено молодому символисту, был с Богом в отношениях, может быть, и несколько рассудочных, но уж непременных, и даже с долей экзальтации. Я потом вслед отцу стал читать о нем все, что попадалось, хотя написано о Коневском немного, да и сам он почти никому сегодня неизвестен.
Сохранился записанный им разговор с гимназическим приятелем, очень, надо сказать, характерный. Лексика, конечно, та еще, отец ничего подобного говорить не мог, но мне все время слышался голос отца. Так уж устроен человек, в воспоминаниях все мы немного символисты.
Ну и вот, приятель жаловался на свое мрачное настроение, спрашивал, для чего стоит жить, говорил, что не привязан к жизни, а ты, Иван Иванович, привязан? Все-то они, умственные, абстрактные люди, были не привязаны к жизни, родовая черта, но именно это, похоже, и тянуло к ним отца. Коневской отвечал: «Да, в силу инстинктивного чувства и потому, что не пресытился еще многими отрадами жизни. Отрады жизни: творчество, познание души Мира и смысла нашего существования, проникновение непосредственным чутьем в таинственную суть явлений ради получения светлых откровений о складе и смысле нашей природы…»
Неслабо, как сказали бы теперь. Представьте еще, что все это высказывает гимназист. Эту мистическую пищу с нашими суррогатными мозгами пережевать сегодня невозможно. И чему откликался в этом отец? Но ведь откликался. «Вожделеет мой дух приютиться к этим мощным брегам».
Но самое интересное дальше. Приятель спрашивает: «А раз познание не дается?» Коневской: «С ума сойти или умереть, дойдя до предела человеческого знания».
Лихо они со своими жизнями расправлялись, это известно. Но ведь даже из этих рассуждений видно, что настоящего аппетита к жизни ни у кого из них не было, только сухая страсть и исступление. Аппетит к жизни был у буржуа и подразумевал отсутствие у них творческой тревоги, капитулянтство перед вечными вопросами и глухоту к метафизическим проблемам. За что символисты их и третировали, чем и питались.

 

Возможно, этот Коневской был выбран отцом в герои случайно или по какому-нибудь капризному поводу, и мои догадки — пустой звук. Но я же говорю, все мы невольные символисты, и я теперь уже не могу не думать и не сопрягать.
Иногда мне кажется, что это была у отца привязанность дилетанта. Любить Пушкина или Есенина, например, у нас привыкли всем народом. Сказать «я люблю Пушкина» — смешно, проявление этой простодушной чувствительности сходит с рук разве что литературным дамам, которые сделали карьеру на профсоюзной работе. Впрочем, особи этой искусственной породы в наше безлитературное время, кажется, уже вывелись. А так в компании непременно найдется кто-то, кто, когда вы восхищаетесь, допустим, Пикассо, скажет тягучим тенором: «Что Пикассо? Вот Брак!» Или: «Что все набросились на Блока? Настоящим, стихийным гением был, конечно же, Андрей Белый».
Серебряный век был тогда в моде, благодаря туманной символике «Двенадцать» приказано было окончательно читать не как фельетон, а как гимн, Блока реабилитировали, за ним в свободное чтение потянулись остальные. Так что ничего удивительного в том, что кумиром у отца оказался символист, в общем-то, не было. Но нужно было редкое имя. Тут и подвернулся Коневской.
Может быть, я клевещу на отца, не было в нем этого дешевого тщеславия, да и окружение ведь не литературное, не перед кем блеснуть. Но так мне иногда кажется.
Он называл его всегда по фамилии, Ореус, подчеркивая домашнюю короткость их знакомства в веках. Как и сам Ореус, отец гордился его шведским происхождением. Не понимаю, чем тут можно гордиться? Прадед Ивана был выборгским губернатором. Ну и?
Еще в детстве Иван придумал себе страну «Россамунтию», в которой по распорядку сознания и жил, упражняясь в донкихотизме. Он рисовал как бы с натуры портреты знаменитых деятелей этого государства, переписывал каталоги книг, якобы издающихся там. Такой предвосхититель Борхеса. Может быть, из него что-нибудь и вышло, проживи он подольше. Но Коневской погиб в неполные двадцать четыре года, утонул в речке Аа возле станции Зегевольд, под Ригой. Забыл в гостинице паспорт, сошел на случайной остановке, чтобы дождаться встречного поезда, день был жаркий, пошел искупаться… Прозаическое событие, свидетельствующее лишь о том, что, несмотря на жизнь в «отражениях», Ваня был обычным молодым человеком, организм его на солнцепеке выделял пот, он понимал толк в освежающем купании, посасывал, может быть, мед кашки по дороге на речку. Ну, то есть не одними только «обобщениями отвлеченной мысли» был занят.
Сказал это и устыдился. У меня бывает такое в оппонентском пылу, что я принимаю точку зрения какой-нибудь бабки Матрены, соблазняющую своим крестьянским реализмом. Однако нельзя же, действительно, только на основании того, что человек регулярно пьет кефир и посещает туалет, отказывать ему в гениальности.
Ваня ведь не просто решил проехаться по Прибалтийским губерниям, он отправился в «странствие», а тут уж и забытый паспорт, и жаркий день могут служить знаками судьбы. О названии речки я и не говорю — то ли восторг, то ли стон, то ли крик о спасении.
Про Коневского говорили, что обещал он много, называли его новым Тютчевым. Сразу после его смерти многие поспешили канонизировать его — верный признак того, что человек этот производил на людей сильное впечатление и помимо стихов. Один из друзей написал по свежему следу: «Он не умел и не хотел сделать из своей религии убежище, куда бы он мог укрываться по временам от житейских невзгод. Жить и думать по-разному для него представлялось нравственно невозможным».
Хотя, с другой стороны, в этой среде только гений и был достоин внимания. Черно-белые существа — либо ты гений, либо никто. Но и, с третьей тогда уже стороны, дорогого стоит признание Валерия Брюсова, гения по установке, который сказал после гибели Коневского: почему именно он? Лучше бы любой из нас.
Недовоплощенный гений — вот что было дорого отцу в Коневском. Ранняя гибель — вот что ему было необходимо.
Был он человеком совсем не пафосным, скорее наоборот. Помню почему-то, с какой неприязнью говорил отец про Эренбурга, у которого, по его мнению, и карикатура на жизнь отдавала патетикой. В спорах он горячился и нервничал, заглатывал наживку раньше, чем ему ее кидали, сам загонял себя в трудное положение и поэтому многих обижал. Но патетики, повторяю, не было. Была вечная сосредоточенность на чем-то, что к разговору не шло, но, видно, сильно его мучило, он и отвечал не собеседнику, а этому сидящему в нем и мучившему его оппоненту, собеседник же видел только не оправданную темой горячую многословность, излишнюю серьезность и напор.
Мне это, к сожалению, передалось. Когда я особенно хочу быть точным, невольно впадаю в амплификацию, это утомительно, я знаю, но что делать, здесь почти нет моей вины.
Иногда я думаю, что отец был, как это говорят на кухнях, поэтом в душе. Скверное определение, которым люди из якобы добрых побуждений хотят компенсировать видимую несостоятельность, психопатическую выспренность и прочую нелепость поведения, тем самым только подчеркивая их. Я бы выразился иначе: немое дитя гармонии. Ничего общего это не имеет с графоманом, которым владеет зуд самовыражения. У отца было острое чувство совершенства, которое требовало быть претворенным во что-то и которое при отсутствии внутреннего инструмента раздирало все внутри, как материнский переношенный плод, отравляло и в конце концов убивало. Отсюда и барочная мебель, и мечта о яхте, и Коневской, смерть которого, при таком раскладе, казалась совсем не случайной.
Вот что я еще думаю: именно ранняя смерть поэта, а не его стихи, прельщала отца. Не имея возможности соперничать с ним в творчестве, отец не нашел ничего лучше, как повторить его судьбу.
Впрочем, что же говорить. Все это глупости. В смысле, все мои соображения. Мы думаем то или се, а человек просто не был запрограммирован на целую жизнь, то есть рассчитан именно на такую, короткую, мечтательную и саморазрушительную. Строители, упорствующие в том, что смысл только в созидании и пользе, скривятся, конечно. Но я этих профессионалов жизни всегда недолюбливал.
Никаких навыков жизни отец мне, разумеется, не оставил. Он заразил меня собой и поэтому я думаю, что любил. Он видел меня в своем проекте и настоящую нашу жизнь откладывал, порой едва меня замечая.
Да, это же было время авторской песни. Ничего нет смешнее хоровых признаний в любви. Отец никогда не пел вместе с гостями, но слушал с удовольствием, и многие песни, несомненно, знал наизусть. А теперь представьте: я, маленький, долго не засыпаю, и отец поет мне колыбельную из того, ихнего, авторского арсенала:
Спи, моя хорошая, скорее засыпай,
Пусть тебе приснится воробей и попугай.

У меня слезы текут из глаз, я думаю: «А может быть, папа не знает, что я мальчик, а не девочка?» Но молчу и притворяюсь спящим, чтобы не обидеть его в этом его заблуждении.
Что ни говорите, но должно же было как-то сказаться на характере человека то, что в детстве, когда другие смыкали веки под древний сказ, он засыпал под песни бардов?
А еще, прикиньте, приходит к нам в гости дядя, папин знакомый, как все почти, бородатый, значит, добрый и наверняка поет те же песни. Но выясняется, что дядя проспал целую эпоху, заснул в какой-то экспедиции и все новые веянья педагогики пронеслись над его сонным челом. Он больно ерошит мою голову и говорит родителям:
— А его в первый класс не возьмут. Он картавит.
Мне страшно. Я думаю, что с уродами всегда и везде поступают одинаково. Меня отнимут от папы и мамы и пошлют в какой-нибудь специальный интернат для картавых, с решетками, и доктора будут больно залезать щипцами мне в рот и исправлять мой неправильный язык. И никакие песни тут не спасут.
Назад: Тетрадь первая Неприятное происшествие
Дальше: Тетрадь третья На философию нет времени