Первый эфирный человек
Пенкрат с Лизкой, до последнего вставлявшие Трифону палки в колеса, уехали в Западную Белоруссию. А до этого бродили по ночам сперва у больницы, где лечился от инфекции Трифон, а потом подстерегали ученого возле его дома, чтобы свести счеты. Как-то раз, выходя от Трифона, увидел их и я: сдвоенная криво-горбатая тень была отвратительна! Лизка, на подгибающихся ногах, замотанная по самые глаза в цветную шаль, и Пенкрат в капюшоне, с омерзительно раздувшимся животом, истощенным лицом и слюнями на губах — напомнили двух бешеных, изломанных болезнью, но время от времени еще порыкивающих собак.
Перед отъездом Пенкрат написал в «Твиттере», что эфирный ветер — вздор, анекдот и пошлость. «Не эфир надо искать, — добавлял он, — а прекращать научные безумства. „Ромэфир“ — сдох! Миф об эфире — тоже». Так будет начинаться моя научная работа, которую я назову: «И снова против пятой сущности и призрачных основ мироздания».
Правда, Пенкрашкин крик разума кто-то быстро с экранов удалил, поместив собственный торжествующий возглас: «Недолго в „Твиттере“ Пенкрашка колупался!»
Только я-то Пенкрашку понял отлично. Понял: он попросту повторяла! Рупор чужих мыслей! Ну не хотят общественные, политические, научные и другие инерционные круги — и у нас, и за бугром — ничего об эфирном ветре знать! Продолжают считать его одни — ненужным соблазном, другие — тупиковой ветвью науки, третьи — существенной помехой в полит-экономическом объегоривании народа!..
Пенкрат, прихватив с собой Лизку, отбыл, и о соблазне свернуть ему шею я стал постепенно забывать.
Не стану вспоминать и Селимчика. Просто потому, что сказать о нем нечего: растворился Селим Симсимыч то ли в тюремных коридорах, то ли в едких кислотах нашего времени!
Но вот про что нужно сказать, так это про погребение Ромы беленького. Погребение, состоявшееся третьего дня, потрясло всех простотой и величием.
Выдалось небывало солнечное для последних дней октября утро. Снег лежал тонко, и грязи никакой не было.
Сразу после отпевания в церкви, уже прямо перед отъездом на кладбище, у ритуального автобуса появился Трифон.
Никому ничего не говоря, он протиснул в битком набитый автобус какой-то предмет, замотанный полотенцами и по форме напоминающий совковую лопату, потом протиснулся сам.
На кладбище после погребения (гроб оказался слишком легким, и это вызвало определенное смущение: может, там никого и нет? — правда, диакон Василиск заверил, что есть, просто Рома сильно истощен был), так вот: невдалеке от простого, крепкого, широкого и какого-то очень спокойного деревянного креста Трифон лопату совковую от полотенец и освободил. Лопата оказалась табличкой, прибитой к палке. На табличке значилось:
Рома Петров (1998–2012)
Первый эфирный человек
нового времени
Кое-кто из присутствующих хотел табличку отобрать и выкинуть на мусорную кладбищенскую горку. Но Трифон стоял возле нее, как богатырь на часах, и ревнители благочестия махнули на табличку рукой.
Махнуть пришлось еще и потому, что к Трифону и его табличке стали без слов пристраиваться некоторые имевшие отношение к науке люди. И даже те, кто к ней отношения совсем не имел.
Подошел австрияк Дроссель, ловивший в последние дни верховодку на городском причале. В руках у Дросселя была складная удочка. Подошел Столбов. Подбежала рыжеволосая Женчик. Подступил сбоку белый, как мельник — то ли от муки, то ли от горя, — прибывший позже всех на такси ученый Порошков.
Подошли и мы с Ниточкой.
Все стояли и молчали. Не загораживая Роминого креста — мы словно подпирали плечами легонькую Трифонову таблицу.
Момент был таким волнующим, что Ниточка заплакала.
Вскоре все уехали. А Трифон остался. Оглядываясь, мы видели: Трифон стоит под табличкой, а потом рядом с ней прямо на снег садится…
Савва Лукич на похороны не приехал. Занимался вопросами, как он сам выразился, «эфирообеспечения». То есть, как я понял, зарабатыванием новых и новых денег.
Что деньги его мне не нужны, я сказал Лукичу еще три недели назад. Во всяком случае — такие большие. Ведь именно большие деньги — самый страшный сегодня в мире соблазн! Так я ему и сказал.
— А еще больший соблазн — ничего не хотеть узнать нового, оставить в мире все как было! И, кстати, до конца с эфиром не разобраться! — в первый и в последний раз заорал на меня Савва. — Хуже такой инерции, сынок, некоторые у нас ее «традицией» называют, — сказал он уже тише, — ничего и нет. Жалко, наука мозги тебе как следует не прочистила!
На досуге я о Саввиных словах подумал. И выходило: прав он.
Ведь счастлив только тот, кто знает!
Это уже не Декарт, это наш русский Бунин сказал. Вспомнив эти слова, я тут же своим ненаучным, туземным умишком их всосал и присвоил. А потом, как человек знающий, решился сказать Савве про бунт. Не про мой собственный, русский бунт, — про бунт эфира.
Я начал так:
— Савва Лукич! Вот вы меня в неизведанное пространство посылаете, а ведь не догоняете: там, наверху — своя коллизия, своя драма!
— Это какая же?
— А такая. Эфиру — Господь Бог скоро не нужен станет! Не показалось вам? Да-да! Слишком мощным эфир вместе с эфирным ветром становится. И потому обязательно против Бога взбунтуется!
— Тима, ты Тима!.. Враз куроцаповскую породу видно. Взял и клюнул в нежное место. Но тут я тебя поправлю. Как Тришка наш говорит: Бог — Он и есть эфир!..
Сквозь боль и туман скорого в эфир перехода я с ним почти согласился. А чтобы боль пересилить, стал вспоминать смешное.
Вспомнил, как Савва недавно потешал нас скорым своим обращением к одному очень высокому собранию, где собирался выступить по вопросам эфиродинамики.
— Лэйзи бонз и крэйзи вумэн! — репетировал Савва Лукич в нашем с Ниточкой присутствии. — Короче: лэйзи энд крэйзи! Поскольку кроме бабок и английского языка до ума вашего ничего не доходит, скажу вам на русско-английском, или, как это… на креольском наречии: любо-ненавистники вы наши! Капиталюги иродовы, скрытые пуссириоты и пуссириотки! Эфир кушать — не значит его жадно пожирать!..
Развлекая нас смешными и нелепыми вещами, Савва украдкой вытирал слезы. Может, мои слова про бунт эфира вспоминал.
К моему предполагаемому переходу в эфир он привык не сразу.
Так же, как не сразу понял красоту и прелесть Ниточкина увечья, не сразу понял весомость и полноту отсутствия одной из рук! Может, поэтому, когда впервые вошел в больничную палату — вздрогнул и отвернулся. Но потом привык, разошелся, этим отсутствием тоже воодушевился…
После ухода Лукича мы с Ниточкой всегда переглядываемся и посмеиваемся. А потом, перебивая друг друга, начинаем говорить вслух одно и то же:
— Если эфирный ветер и эфирный мир существуют, если восстанавливают в неплотном виде все оставленные на земле тела…
— …если переводят грубое мясо и кости в бесплотное существование…
— …то твоя, Ниточка, рука, конечно, будет всем на зависть восстановлена!
— Так что подождем, а потом восстановлению от всего сердца порадуемся.
Именно эта ожидаемая радость притирает нас друг к дружке все тесней. Именно Ниточкин изъян делает нашу любовь пронзающей, огнелетучей!
И хотя Савва до последнего времени неотступно звал нас в Москву, мне (до этих самых злополучных семидесяти двух часов) никуда из Романова уезжать не хотелось. Не только на месяц — вообще никогда! Здесь Рома беленький, здесь великодушные овцы и не по-московски щедрые люди…
И пусть я до сих пор по вечерам пугаю Ниточку словами Пенкрата про полное отсутствие эфира, она на эти слова только лукаво посмеивается.
А когда мы гасим люстру, чтобы при свете малосильного ночника заняться все больше восхищающей нас любовью, Ниточка, приподымаясь на постели, всегда вслушивается в гудящий за окнами ветер.
Ее изуродованная, отнятая по самый плечевой сустав рука нежным алым отростком горит во тьме. Непоколебимая грудь матово белеет.
И тогда — после недолгого вслушивания — мягкий, трепетный, а вовсе не вихреобразный эфир начинает свой путь и разлет! Дыхание великой волжской, питающей всю русскую равнину сладкой печали соединяется вдруг с эфирным ветром.
— Слышишь, как свистит ветер, Нит? Это притягивает и зовет нас, постукивая в окна, Великий Эфир, пятая сущность, квинтэссенция жизни!..
* * *
Что я тут наговорил — начиная с похорон Ромы — все это поэзия промедлений и прочие словесные оттяжки.
А срок, обозначенный Трифоном и поддержанный Саввой, — он ведь здесь: подкрался, стоит в дверях, никуда, стервец, не уходит!
Еще третьего дня, у себя дома, Трифон сказал мне:
— Лучшее время для перехода — первые числа ноября или середина декабря. Осталось недолго. Нужно успеть подготовиться.
Вчера и позавчера я еще как-то надеялся, что эти назначенные Трифоном ноябрьские (а если оттянуть — декабрьские) дни вообще никогда не наступят. Глупо, но так думал.
Срок, однако, наступил.
И вот я сижу один в нашей прихожей, во втором этаже дома на Второй Овражьей. Ниточка посапывает в спальне.
Через полчаса выходить. На улице темно. Волги не видно. Верней, чуется на месте великой реки тихо клокочущая густая темень.
Самое главное я уже сделал: оставил Ниточке записку.
В ней всего шесть слов.
«Было классно. До встреч в эфире!»
Ну и поскольку главное сделано — сижу себе, думаю о пустяках. К примеру, про птицу, о которой говорил три дня назад Усынин и которую обещал взять с собой. Сперва я думал, Трифон шутит, называя птицу «красный кречет». Стал его даже подкалывать: «Вы живую птицу в красный лак окунули?».
Но вчера заглянул в энциклопешку — есть! Существует именно наш, северный, красный кречет!
Это почему-то меня взволновало. Без всяких причин. Я представил себе Трифона с красным кречетом на плече, и мне сперва стало сладко и хорошо, а потом кречета стало жаль: ему-то в эфир зачем? Ему и тут, на северах, раздолье! Летай себе и летай. Переждал Горыча или Моряну, кинулся вниз, ухватил кого надо — и опять ввысь!
Тут же, без всякого перерыва стал я думать про «эфирозависимых», которых Трифон тоже готовил к великой откочевке, а если без иронии — к великой трансформации, и про которых сообщил, что они уже на базе, готовят для нас все необходимое.
Я тогда не удержался, спросил:
— Дезодоранты обоняют? Парфюмы лижут? Ну, в ожидании чистого-то эфира?
— Не употребляют они теперь, — ответил Трифон. В голосе его послышалась суровость, и шутить про нюхоманов мне больше не захотелось.
Только про Вицулу еще спросил.
— Вицула наш много о себе понимать стал, поступил куда-то фельдшером, — нехотя сознался Трифон…
Я встал. Пора было выходить. Тепло одевшись, спустился я на улицу.
Было еще темновато. Шел мелкий снег. За ночь выбелило — аж задохнулся! Уже не островки и малые делянки снега — один снег, только белизна с чистотой вокруг!
Трифон ждал меня на Полевой, у подъезда.
Птицы с ним не было: ни в клетке, ни в одеяле. В руках — чемоданчик с инструментами. За плечами знакомый рюкзак с теслометром. Я обошел кругом Трифона, потом встал прямо перед ним.
— А птица где?
— В «Ромэфире» оставил. В мансарде, где Пенкрат обитал. Кузьма Кузьмич обещал покормить, а через день отвезти в лес, выпустить. Птица молодая, только поймали… В места природного обитания вполне вернуться может. Не то что мы с вами… Два дурня сорокалетних, Тима и Триша!.. Столько лет ждали, чтоб к истинной своей природе вернуться.
— А это какая такая природа, Трифон Петрович?
— Имею в виду ту природу человека, тот его состав и строение, которые были нам до грехопадения присущи… Вы так и не усвоили: эфир — не просто дуновение, не просто эманация! Это плотная мысль Бога — о мире и человеке! А с нашей стороны эфирософия — это новая мысль о Боге и мироздании!
— Прямо-таки новая?
— Прямо, прямо, не косо!
Так урча и покрикивая, Трифон навстречу новой эфирной жизни и двинул. Он впереди — я за ним.
Скрылись последние романовские дома. Началось снежное поле с редкими горбиками еще не заметенной бурой земли.
В поле плясал ветер. Не эфирный, наш, мокроватый Хилок.
Впереди смутно чернел лес. Еловый он или сосновый — разобрать было невозможно.
— Туда нам, — Трифон указал рукой в сторону леса и пошел вперед по едва приметной тропке.
Стало светлеть. Как-то враз почуялось: сейчас выйдет солнце — громоздкое, будоражащее, ничуть не успокоительное…
Понуро опустив голову, брел я за Трифоном.
Глядя себе под ноги, что-то искал на земле взглядом. Потом понял: я стараюсь ступать за Трифоном след в след, чтобы думали — здесь прошел один человек.
Снежные следы вдруг отблеснули розовым: раз, другой, третий…
Я поднял голову.
Сплошное зарево в полнеба! Солнца нет. Только тучи, на глазах наливающиеся кровью, их отсветы…
Соколиная заря?! Она…
Красная, по краям рваная, над окраинами Романова, над еловым — теперь до веточки ухватываемым — лесом, над снежным полем, над островками голой земли…
«Птицы — нет, а соколиная заря (и как только это выражение в голове пустой отыскалось?) нате вам!»
Я смотрел на небо, на лес и все сильней отставал от Трифона.
По самому краю поля, чуть пригибаемые собственной силой и ловкостью, цепью прошли лыжники-стрелки в белых маскхалатах. Было их человек десять-пятнадцать.
«Из ближней военной части?»
Военные в белом шли неслышно и земли вроде не касались.
«Что твои ангелы. Карабины отстегнуть и прямо с полей — в облака!»
Внезапно сзади послышался шум. Зафырчал, надсаживаясь, мотор.
Трифон спешил вперед, он обогнал меня уже шагов на пятьдесят-шестьдесят и мотора не слышал. Или просто не хотел оборачиваться.
А я обернулся.
Сзади, метрах в ста, буксовали аэросани. В них сидел Савва Лукич. Он был в какой-то дохе, в мотоциклетных очках и в шлеме. Но узнавался сразу: по массивной фигуре и особой, ястребиной, или, как он сам говорил, «куроцаповской» посадке головы.
Савва что-то кричал, но мотор при этом не глушил, газовал все сильней.
Почти в тот же миг с другой — приволжской — стороны кто-то высокий, в летнем картузике, с поднятым воротником, полностью закрывающим лицо, кинулся Трифону наперерез. Узнать бегущего было трудно. Как ни приглядывался — не мог!
Тем временем Савва справился с рулем и подобрался ко мне почти вплотную.
— Стой, Тима! Стой! — кричал он прямо с движущихся саней. — Проверка это была… Испытание тебе было! Кто ж тебя отпус-с… — Савва снова забуксовал, вездеход завертелся на месте, вдруг перестал урчать и опрокинулся на бок.
Я кинулся помогать.
— Все, все, малышок, дальше я сам, — плачущий Савва стал вылезать из-под вездехода, хотел что-то крикнуть, внезапный порыв ветра забил ему рот, он выплюнул снег и заорал мне в лицо что есть мочи:
— Отец меня из дому выгнал! Сказал — иди! Я пошел! А отец вернул… И я тебя вернул! В отцовском изгнании… в отцовском возвращении… весь смысл мира! Я ведь… Новый русский капиталюга я… Но с людской физиономией и человеческими мыслями! И ты будешь! Садись, поехали…
Я развернулся к еловому лесу. Савва забежал поперед меня. Ухватил за плечи, потом, теряя силы, сполз вниз, колени его подломились…
Человек в летнем картузе уже догнал Трифона.
— Кто это?
— Так Столбец, конечно! — подымаясь и резко кашляя, крикнул Савва. — Ты ведь для эфирного дела… пока не годен… Зато тут сгодишься, — еще громче заорал он и полез целоваться, чего раньше себе никогда не позволял.
Столбец вдалеке тоже кинулся Трифону на плечи. Кинулся сзади, свалил. Побарахтавшись в снегу, они двинулись, не тратя на нас с Саввой никакого внимания, к еловому лесу.
Вдруг Трифон замедлил шаг, обернулся.
На плече его красным блеснула застежка от рюкзака. Трифон сложил руки рупором и крикнул раздельно:
— Все ваши затеи — пустота! В мире нет ничего… Слышите? Ни-че-го, кроме вихрей эфира!
Я побежал за Трифоном. Споткнулся, упал в свежий, только что наметенный сугроб. Рот и ноздри забило снегом, какая-то деревяшка расцарапала висок…
Когда я поднялся, Трифон со Столбовым были уже далеко: они быстро шли, почти бежали к лесу. Задыхаясь и тоже приставив ладони ко рту, я крикнул:
— В мире… ничего… кроме вихрей эфира… И Того… Кто вихри эти создал!
Крик мой историю эту и повернул туда, куда ей давно повернуть следовало: завтра утром — и как раз в то же самое время, в шесть с минутами, — я решил, уговорившись с Ниточкой о скорой встрече, добрести до Столбова и Трифона и вместе с ними попробовать возвратиться на свою прародину: перейти в мир эфира.
2012