Книга: Пламенеющий воздух
Назад: Эпилог. ДАР НЕРАБОЛЕПИЯ
Дальше: Переход

Ниточка и Варяжская Русь

Город Романов: утренний, безветренный, чистый. Висит себе на воздушных шарах, покачивается и горя не знает.
Бредут на работу сонные городские жители. Устало крадутся по переулкам ночные запоздалые гуляки. Жизнь понедельничная, вот она — рядом! И скоро выкинет, наверное, какое-нибудь еще коленце: с пьяным эфирным вихрем или дракой у морга.
И полетит звон, полетит гул, побегут круги перед глазами!
Но пока ничего такого нет. Правда, внезапно, при только что выкатившем свой обод заволжском солнце, из небольшой кургузой тучки, начинает сыпаться снег.
Снег мелкий, едва видимый и напоминает белую, то падающую всем скопом вниз, то взмывающую вверх, то внезапно кидающуюся в сторону мошкару. Под слабенькой завесой снежной мошкары город преображается. К примеру, начинают сверкать всеми цветами радуги вывешенные зачем-то над крыльцом «Музея овцы» воздушные змеи.
Но ни змеи, ни мошкара не могут завесить воспоминаний о прошедших днях, сбить с мысли о том, что не все в Романове тихо-мирно…
Как вихрь эфира, пронеслись эти романовские дни!
А точней, пронеслись они, как смесь пыльной бури, человеческой глупости, несказанной радости, сладкой приязни, наглого бахвальства, жалкого трындежа и бесподобного шелапутства.
Как будто взбрыкнувший Сивкин-Буркин, словно нахрапистый Рогволденок рассыпал по развернутому над городом небесному экрану 86 918 не ему принадлежащих, но им нагло присвоенных слов!
Но потом, скотина, перетрусил, захотел чужие слова и строчки стереть.
А строчки взяли и зависли. Не компьютер завис — сами строчки! Зависли и висят. И мне с шестого этажа гостиницы хорошо их видно. Вот сейчас возьму и кинусь за ними вниз, успев разок-другой с треском, как хвост китайского бумажного змея, часть этих строк на лету заглотнуть!..
Ошарашил? Взволновались? Смешно? Страшно!
Это снова я, Тима. Бывший лит-туземец, блогерюга и пока еще старший научный сотрудник «Ромэфира».
С мясом выдрал я из штанов у рыжего шпиона жучок-маячок, а с ним вместе и возможность повествовать про романовские дни и романовские ночи. А если говорить правду, то просто отобрал у Рыжего авторские права на воспроизведение моей собственной жизни любым печатным, аудио— и видеоспособом. Пускай отдохнет, пускай полученный от меня баллончик с искусственным эфиром понюхает!..
С того самого момента, как удалось сколупнуть «жучок» с одежды торгового шпиона (позволившего Лизке и Пенкрату искусать Трифона до крови, да еще и заразить ученого какой-то лисьей болезнью), я и начну.
* * *
Уже на следующее после Главного эксперимента утро добрая докторша по фамилии Кузькина доверительно мне сообщила:
— Ниточки больше нет…
Я грохнулся в обморок.
Только не думайте, что я упал на пол! Упал в кресло, близ которого на всякий случай, предчувствуя недобрые вести и чтобы создать картину, предусмотрительно встал.
Правда, грохаясь в кресло, умудрился я сильно стукнуться о подлокотник и только минуты через полторы, разминая ушибленный бок, услышал докторский сладкий голосок:
— …имела в виду — той Ниточки, к которой вы привыкли, больше нет!
Кузькина загадочно мне подмигнула и ушла.
«Иди, иди докторская колбаса», — нежно-ласково подумал я ей вслед и занялся собой.
Печень — болезненное место. Упадешь на локоть — ерунда. Стукнешься коленом — с детства привык. А тут — ноет и ноет, и нытьем доставляет не наслаждение, а горечь. И неохота о своей печени как о прекрасном месте сосредоточения очистительной энергии даже вспоминать.
Тут же запретил себе чувствовать боль, вскочил на ноги…
Про то, что я хуже всех — уже упоминалось.
Отрабатывая контур плохого дяденьки, я стал показывать окружающим, как меня перепачкала пыль, — а в больнице романовской чисто, очень чисто! — отряхая локотки на своем сугубо московском, в широкую полоску пиджачке. Но при этом от внутренней гнусности себя и одергивал, заставлял думать о высоком. К примеру, о том, как бы тут, в больнице, беспардонно не пошутить! Как бы своим обычным сардонизмом не оболгать притянувшую красотой и драматичностью минуту горя.
Плотно прижав ладонь ко рту, чтобы не проронить лишнего словечка, я минут пятнадцать расхаживал по больничному коридору.
Больные и медсестры проницательно смотрели вслед.
Но потом ладонь ото рта я резко убрал: новые мысли явились!
Я, конечно, был дико удивлен, — но первая мысль после слов докторши была не ядовитой, не гадкой и не какой-то гробокопательской.
Мысль была неожиданной:
«Ниточки нет, а живой эфирный ветер — он есть!»
Сразу же мысль свою я и подправил:
«Раз есть хоть какая-то Ниточка — значит, она и вообще есть! Вот только нужна ли она мне будет, такая, какая она теперь?» — не удержался я от соблазна поерничать.
Тут снова пробило на высокое: это у нас в Москве, ну, может, еще в Пшеничище, мертвая зона. А здесь, в Романове, особенно там, где прошелся эфирный вихрь, — зона живая!
Я даже остановился от этой мысли. Потом побежал к зеркалу глянуть: я ли это?
Лицо оказалась тем же. Но в глазах вместо пакостной лукавинки вдруг обнаружил я печаль! И тут сразу понял, как сильно за эти недели переменился. Может, даже перестал быть самим собой.
Последняя мысль понравилась. Надоело, знаете ли, быть говном. Только как натуру исправишь? А тут она сама — нате вам — стала исправляться!
Здесь понял и другое: переменили меня не Савва Лукич, не диакон Василиск, который, как сообщила вчера добрая Леля, может запросто оказаться моим единокровным братом, — переменил эфирный ветер. И зацепившаяся за его края, вроде живая, но, вполне возможно, уже и нет — Ниточка!
Мысль о переменах и об их источнике сперва испугала, потом обнадежила.
А обнадежив, снова толкнула к рассуждениям и эмоциям: это над Волгой — настоящий ветер! А у нас в городах: на площадях, в переулках, в коридорах горбольниц — просто жалкое поветрие. Может, инфекционное или даже моровое. Но скорей всего, — обычный вирусняк, состоящий из парикмахерской болтовни, компьютерных подначек, базарного вздора.
Даже поднимаясь к Ниточке в реанимацию — кузнечик Коля договорился, — я не мог этот вирусняк, этот смутный ветерок постукиванья и ябед от себя отогнать…
В отделении реанимации меня допустили только до стеклянной двери. Я приоткрыл ее и смотрел, как еще через одни двери, сквозь задраенный наглухо колпак барокамеры мне улыбается Ниточка.
«Жива! Улыбается! И ветер — ни при чем!»
Вихрями пронеслись в голове не сами слова — какие-то вздрагиванья слов.
Я закрыл дверь и поскакал зачем-то в «Ромэфир», в нашу славную, никому не нужную, в саду яблоневом контору.
По дороге встретились мне эфирозависимые.
Струп и Пикаш пересидели ураганный вихрь в морге. Вицула — в гараже на берегу Волги. Все трое были страшно злы и винили в происшедшем Дросселя и Селимчика. Они не знали, что Селимчик теперь узник совести, и поносили его почем зря. Мол, все из-за этих кавказцев, и т. п.
Я по-приятельски им напомнил, что Селим Симсимыч — азиат, рассказал про его заточение, и Струп с Пикашом минутно о Селимчике погоревали. Но потом опять напустились как бешеные.
От меня Вицула, Струп и Пикаш хотели только одного: доступа к эфирной гастроскопии и бесплатному вдыханию эфира искусственного.
Я дал им тысячу рублей на троих.
Эфирозависимые мягко слились, не сказав ни слова про морг, Трифона и Рому. А ведь все знали, хорьки, по лицам видел, что знали!..
В бисере пота и мелких помыслов доскакал я до нашей конторы.
Там было пусто. Только в одной из комнат сухо поскрипывал бухгалтер Кузьма Кузьмич. Сквозь причитания Сухо-Дросселя пробивались скудные его мыслишки:
— Саввушка-то наш… х-х-и-э-рр… уехал. Уехал — и делу конец!
Когда и как уехал Савва Лукич, я знал и без Дросселя. Получал от Лукича эсэмэски едва ли не ежедневно. Одна из эсэмэсок была удивительного содержания, но о ней — потом, после!
А сейчас о новом соблазне, про который сообщил мне внезапно переставший причитать Кузьма Кузьмич Сухо-Дроссель.
— Многие думают, — вдруг улыбнулся во весь рот засушенный австрияк, — тут у нас, в Романове, поветрие! Североамериканские индейцы, говорят, наслали. В отместку за то, что мы их социалистический индихенизм отвергли. Но мы-то знаем, откуда ноги растут!
По рассказам Дросселя выходило так.
От основного потока эфирного ветра отделилась струйка: маленькое и на первый взгляд жалкое поветрие лжи и домыслов. Главный научный эксперимент, как утверждал засушенный австрияк, неправильно подействовал на эфирный ветер. И теперь этот ветер — скорее, один рукав его — стал провоцировать вздорные и несвоевременные мыслишки.
— Сколько на Волге живу, никогда такие глупости романовцам в голову не влетали.
Основных мыслей в этой отделившейся струйке, в этом поветрии было две.
Первая: про Варяжскую Русь.
Вторая: о продаже Сибири японцам и о присоединении Чукотского автономного округа к уже проданной когда-то Аляске.
Вторая мысль не прижилась, быстро отпала. На субботнем базаре две-три бабищи вякнули чего-то про японо-американскую благодать, но отпор им сразу дал все еще бодрый разумом Исай Икарович Пеньков.
В тот день ста восьмилетний старожил вполне случайно оказался на рынке (покупал корнеплоды и зелень).
Мужественный старик сразу указал на два важнейших обстоятельства. Причем указал полемически, в форме вопросов.
— Сиськами прете?! — обратился он сперва к женской части. Но тут же переключился на мужскую: — Обезьянью тушенку жрать наладилисссь? — взвизгнул он так, что некоторые из базарных затряслись и задергались, словно их собирались лечить пчелами.
Базарные ряды замерли и базарные ряды прислушались.
— Я спрашиваю, обезьян на кострах жарить будете?
Употреблять в пищу обезьян желающих не нашлось. После неловкого молчания рыночники нестройно загомонили. Сперва недовольно, но потом — по отношению к говорящему — все одобрительней: мол, столетнее страшилище, а дела лучше юных министров просекает.
Воодушевляясь все сильней, Пеньков добавил жару:
— И не просто жрать, а жракать и жракать! И хвосты себе во всю длину отращивать! Так оно и в Отечественную было. Кто обезьянью тушенку ел — уже не мог думать стройно. Шатало того и кособочило. А все почему? Хвост обезьяний ходить мешал! Ну и, ясное дело, снова к тушенке тянуло. Больше тушенки — длиннее хвост. У некоторых он рос и рос, и в штанах хозяйственных, даже в штанах армейских, уже не помещался. Мечтать и трудиться мешал! А отсюда — военно-гражданское поведение. Шатким оно у обезьянников было, да, шатким! И потом: употреблять обезьян в пищу — это, прямо скажу, людоедство! Угрызать младшую эволюционную ветвь — паразитизм и прихлебательство! Вы, базарные ряхи, к такому угрызанию стремитесь?
Сраженные наповал выражением «младшая эволюционная ветвь», базарные тупо молчали.
Второй вопрос Пенькова был сложносочиненным. Но ряхи поняли и его:
— Вот я, по-вашему, старый пень. Так? Так, — сам себе ответил Исай Икарович. — А спросили вы меня, как это я, старый пень, умудрился до сих пор невредимым оставаться?.. А не помер я до сих пор потому, что собственный распорядок жизни имею. Ничего, что является стопудово нашим, не отрицаю. А все чужое, как горох от стенки, от меня отскакивает. И вот я вас спрашиваю: мормонами быть — это ихнее или наше? И сразу отвечаю: не дам себя и вас омормонить! Не дам променять устоявшиеся ценности на религию каторжанскую! Не омормонь себя, Россия!
Тут на рынке стало тихо, как в склепе.
— Вы и так всё на всё променякали! — продолжал корить земляков Исай Икарович, — царизм сменяли на атеизм, атеизм — на ленинизм, ленинизм — на сталинизм, сталинизм — на сатанизм, а потом на Хруща, шута горохового! До горбачевщины ведь дошло! Хорошо, лысаку этому не дали разгуляться, а то бы он вас быстро отмормонил и объобезьянил! А всего-то и надо нам — Петра Великого клонировать! А вы тут овец низкопородных развели, — старожил Пеньков задохнулся от возмущения. — Я спрашиваю, кто вам дороже: Петр Великий — или какая-нибудь англо-американская, портящая романовскую породу овца?
Ошеломленные перепадом мыслей и самой постановкой вопроса, базарные ряхи, чтобы не показать душевной смуты, продолжали грызть подсолнухи пополам с ногтями.
Тем не менее вопрос с мормонами и другими обезьяньими штучками-дрючками был в городе решен раз и навсегда: с рынка мнение Пенькова улетело в полицию нравов, а оттуда — в другие высокие и превосходные, но иногда не слишком смачно пахнущие романовские места.
— Не бывать! — таким был романовский ответ на возможную продажу Сибири и Чукотского автономного округа.
По-другому вышло с Варяжской Русью.
Пеньков с торжища отбыл, и на рыночной площади возобладал грубый антиамериканизм. Причем до такой степени возобладал, что стали говорить: только отгородившись от американского и всякого другого мира громадным, в высоту не менее тридцати метров забором, только завесившись малиновым звоном, отяжелясь державой и скипетром, можно отбиться от темных сил.
— Мы никого не трогаем и нас не тронут. Станем сидеть тихо — и ничего нам не будет, — говорили некоторые осторожные жители. — На хрена нам сдались все иные-прочие российские места? У нас на Волге благодать, а у них — разор и китайцы! Не нужно! Хватит! Давайте образуем внутри России анклавную монархию. И назовем ее Варяжская Русь! И валюту свою, варяжско-царскую выпустим. А поймаем эфирный ветер (слухи о нем уже вторую неделю будоражили рынок) — промышленными партиями продавать станем.
Эта точка зрения имела все шансы на победу. Тем более что ее внезапно поддержала супруга начальника полиции мадам Бузлова. Уж очень ей мечталось стать если не варяжской царицей, то хотя бы первой варяжской леди. В кругу подруг она к такому заманчивому способу жизни начала склоняться и даже потихоньку готовиться.
Стали появляться красочные плакаты и хлесткие анклавные слоганы. В интернете местные острословы задавали остальным россиянам каверзные вопросы по поводу происхождения слова «русский». Приплели сюда даже давно изгладившегося из памяти барона Брамбеуса, утверждавшего когда-то давно, что прилагательное русский восходит к финскому слову «красный» («руосски»).
Как вдруг…
Все испортила Леля Ховалина.
Желая блеснуть умом, Леля на презентации нового рок-альбома «Варяги мы, варяги…» неосторожно произнесла фразу, сказанную кем-то из древних философов. Причем произнесла назидательно, явно поучая и без нее все отлично знающих «новых варягов».
— Государство должно быть маленьким, — со значением сказала Леля, — а народ темным. — Ораторша бегло осмотрела зал и, не уловив признаков надвигающегося урагана, продолжила: — Выходя на крыльцо, правитель должен слышать, как в соседнем государстве лают псы и мяучат кошки!
Кладбищенская стылая тишина вдруг повисла меж Лелей и залом.
— Это кто ж такую пургу прогнал? Про собак и кошек? — прозвучал суровый голос кого-то из новых роман-варягов.
— А это Лао-цзы вообще-то сказал, — все еще небрежничая и не врубаясь в обстановку, отрезала Леля.
— Китайцы!
— Беспременно они!
— Вот кто вирусняк в наши головы запустил!
— Ну? Говорил же вам! Сперва китайцы собак здесь разведут, а потом пришлют корейцев!
— Они будут лаять, а мы их бесплатно кормить?
— Так это, выходит, китайцы нам Варяжскую Русь, как порченую бабу, подкладывают? Ну, чтоб мы вокруг Волги сгруппировались, на отрезке пути из «варяг в греки» закрепились, а им остальное досталось!
— Дурында! Путь из варяг, он не здесь проходил…
— А я знаю. Это израильтяне с америкашками идейку нам такую подсунули!
— Но философ-то китайский!
— Из чайна-тауна он, из Чикаги!
— Абсурд! Все, что вы говорите здесь — абсурд! Нам никто никогда не угрожал. Все войны против нас организовали мы сами. Ну просто сил у приличных людей не было сложа руки смотреть, что у нас в России творится… Надо же было порядок навести. Мы и сейчас хотим порядка! Варяжского порядка на Варяжской Руси! Нам никто не подсказывает. Это потому, что мы очень, очень дурные. Но нас еще могут исправить. И не надо жалеть о теряемых территориях. Как сказал мудрый гений: «Не в земельных просторах наш главный понесенный ущерб!». Давайте же, наконец, поделимся с теми, кто сможет по-хозяйски этими землями распорядиться…
— Коммуняки уже делились…
— И нынешние — тоже!
— Романовых надо кликать…
— Россия — не романовская вотчина! Это еще генерал Врангель сказал.
— А вот был тут у нас проездом хороший человек. Самостоятельный человек и непьющий. Куроцап ему фамилия. Савелий Лукич. Давайте его спросим!
Стали искать телефон Саввы. Кто-то вспомнил, что видел с Куроцапом Лелю. Ее коротко, но с пристрастием допросили, заставили вынуть мобилку, набрать номер, врубить громкую связь.
Савва Лукич про Лао-цзы высказался доходчиво:
— Философ он, конечно, великий. Но придурок еще тот! — И ни к селу ни к городу добавил: — Овец бы лучше стригли да «Парк советского периода» берегли, чем такие вопросы спрашивать.
Но, видно, почувствовав, что разумничался и занесся, Савва спросил уже потише:
— Пострадавшие в городе есть? Ну после экспериментов этих…
Леля сперва сказала, что нет, но потом вынуждена была тихонько признать про Ниточку. Тут же, правда, добавила: пострадавшую уже переводят из реанимации, даже приличную палату обещали…
Утомившись рассказами Дросселя и не найдя своих собственных записей, за которыми, собственно, сюда и бегал, я тихо выскользнул из протопленного по-зимнему «Ромэфира», поспешил назад, в больницу.
Жизнь моя разделилась на два рукава: широкий рукав — Ниточка. Узкий — вихри эфира и то, что после этих вихрей стало твориться в городе.
Чтобы не думать раньше времени о встрече с Ниточкой, я стал думать о том, как за месяц переменилась обстановка в Романове. Словно кто-то огромный и решительный перевернул ее одним движением с ног на голову!
При этом, хотя никакого поветрия, может, на самом деле и не было, городские власти стали осуществлять меры защиты.
Запретили въезд. Перекрыли выезд. До особого распоряжения огородили село Пшеничище частоколом и сеткой-рабицей.
Начались и другие строгости.
Но о них потом, позже. Сейчас — про Ниточку!
К ней меня однажды уже пускали. Но то были считанные секунды, и видел я Ниточку издалека. А сегодня — через двенадцать дней после катастрофы — разрешили пробыть целый час.
Ниточка на вид была совершенно здорова. Глаза — ясные, лицо не изможденное. Теперь она полулежала. Но не на больничной койке, а в кожаном кресле (кресла, Интернет, постоянную сиделку и прочие медицинские условия удалось организовать благодаря Савве Лукичу, после разговора с Лелей мигом позвонившего сюда, в романовскую больницу).
Я знал, что у Ниточки повреждена рука, которой она до последнего сжимала какой-то прибор, но не знал, насколько сильно.
Ниточка полулежала в кресле. Правый рукав ее халатика был совершенно пуст.
Какой-то неслыханный восторг, какое-то резкое умиление всем ее обликом при виде пустого рукавчика пронзили меня дважды и трижды, как острыми спицами!
Я присел на подлокотник широкого кресла, и мы, стараясь не думать об ампутации, поговорили о том о сем.
Вдруг Ниточка, весело подмигнув, сказала:
— Ты, Тим, абсолютно свободен. Мне пенсию по инвалидности обещают оформить по высшему разряду. Так что, если устал, съезди в Москву, разгони тоску, — сладко кольнула она меня взглядом. — На Рождество или к Старому Новому году, может, опять к нам заглянешь…
Я погладил Ниточкину щеку, встал и закрыл дверь на внутренний замок.
Блаженное, райское, никогда ранее не ощущавшееся мною чувство заполнения неполнотой, или, скорей, насыщения отсутствием (знаю, что непонятно, но по-другому сказать не могу) вдруг охватило меня.
Ниточка сперва этого чувства не разделяла. Но потом, несмотря на слабость, на тесноту бинтов и швов, стала разделять, стала прижиматься жарче, тесней. Кожа ее за время болезни стала еще шелковистей, губы жарче, пальцы смелей!.. Вся она была горячей, как свежая, вынутая из печи булка, и только грудь ее приятно холодила мои тоже вдруг ставшие горячими пальцы…
Назад: Эпилог. ДАР НЕРАБОЛЕПИЯ
Дальше: Переход