Книга: Тибетское Евангелие
Назад: АНГЕЛ ГОСПОДЕНЬ ГЛАГОЛЕТ: ПЕСНЯ ЦАРЕЙ
Дальше: ДНЕВНИК ИССЫ. ДАМАСК И ПАЛЬМИРА палимпсест писано на арамейском языке поверх греческого текста койнэ

ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ИРКУТСКИЙ ВОКЗАЛ

Холщовый плащ бил по ногам. Это зипун был века назад? Он не помнил. Кто купил, когда, надел ли на плечи из жалости.
Бежал, чуть под трамвай не попал. Услышал резкий, пронзительный звон, будто ребенок грудной, в помойку брошенный, крикнул. Хотел в трамвай впрыгнуть — поскользнулся, на рельсах растянулся. Добрые люди подбежали, под руки подхватили, выволокли из-под колес, из-под визга смерти.
Улыбнулся им:
— Спасибо, родные. Умер бы, не жалко.
— Дык уж пошти шта помер! Колеса-ти уж возля шеи вижжали! — крикнула баба, его руку на снег брезгливо швыряя. А другую руку бросил мужик, что из-под гремящей, как бубен, железной повозки его тащил, и только выдохнул:
— Э-э-э-э-эх!..
Так и брел пешим. Озирался. Шапку волчью на макушке поправлял. Эх, думал, вот странно-то — сам иду в плаще, по пяткам холстина бьет, а на башке шапка мужичья; несоответствие это. Морозец-то слабенький сегодня. А ну ее! Сорвал. Далеко в сугроб зашвырнул. Галки, вороны слетелись, думали — еда. Клюют шапку, а это ж мех старый, повылезший, в дырках мездра! Волосы, освобожденные, ветер зацеловал.
— Эх, птички, птички, галочки-скакалочки… голодно вам зимой. И мне — тоже!
Пораздумал. Вернулся. Шапку из сугроба вынул. Опять напялил.
А вдруг мороз завернет? Уши деревянные… щеки оловянные…
Ноги сами принесли на вокзал. Старинный дом, будто вдовий; будто — графские развалины. Будто бы шкатулка была палехская, расписная, а солдат наступил сапогом, расстрелял из пистолета. Война есть война. На войне никто никого не щадит. Рядом, на путях, громыхали поезда, стальные мешки, набитые не картошкой, а булыжниками.
Люди, вы не булыжники! Люди… люди…
На миг слепо вообразил: опять на рельсы падает, и голову его колесо бешено мчащегося поезда отрезает быстро и весело, как кухонный тесак — голову вяленой рыбы.
— Нет уж, нет уж… Такой смерти — не надо…
Осторожно, боязливо в вокзал вошел. Бросилось в глаза: скамьи ожидальные, грязи полно, и чистое синее небо, как вода, плещет в распахнутых в зиму дверях, а на самой дальней скамейке — скрючилась в три погибели, сидит-спит старуха. Вся платками многими обвязана, чисто капуста! Голос гудит над головами, бьется под сводами, будто вечная дорожная служба в путевом храме идет:
— Поезд Москва — Владивосток прибывает на третий путь! Поезд Москва — Владивосток…
Озирался. Решил к мохнатой этой, в тысяче платков, старухе подгрести. Она-то уж точно подскажет, как Иссе дальше идти!
Плащ развевался весело, когда к старухе приближался. Каменные грязные вокзальные плиты царским мрамором ложились под босые ноги. Это всем только кажется, что он в валенках! Он идет босиком, и это как по воздуху, по облакам!
Подошел. Холодным кулаком в плечо бабку толкнул. Она подняла голову, очнулась от дремы, и Исса увидел: не бабка, а девчонка!
— О-ей, девчонка… Эх ты, и правда девка… Ты извини…
Хотел отойти. Девка сбросила резким, грубым жестом сразу все платки с головы, и на волю выпрыгнули, вылились на цигейковый воротник шубейки рыжие, мелкокудрявые волосы. Усмехнулась, и он увидел, что во рту у нее многих зубов недостает: и спереди, и снизу.
Беззубый рот смеялся, а она была еще молодая. Очень молодая. Может, даже младше его, юноши Иссы.
Хотел уйти. Повернулся. Не мог смотреть на пустой оскал. Девка ловко, будто рыбу в ручье ловила, цапнула его за голую, без голицы, руку.
— Эй! Чо те надо?! Чо разбудил?!
Встала; грудь выпятила. Живот от крошек отряхнула. Видно, недавно сухарь грызла, в крошках вся шубейка. Вокзальный голубь приблудный, увидя хлебные крохи, слетел из-под потолка, где капустными кочанами торчали страшные зеленые плафоны.
— Разбудил, а теперь на попятную?! Не-е-е-ет, ты уж садись, голубок! Садись, садись, не бойся! Не съем! — Подумала миг. — А может, и съем!
Сел. Рассматривал ее. Руки с ногтями обгрызенными. На пальцах бородавки. На щеке, он подумал сначала, чернильное, школьное пятно; потом разглядел — родимое, густолиловое. Потом еще сощурился, покраснел: эх, да ведь это того… засос…
Губы оттопыренные наружу, толстые, пухлые, влажные; смеются нагло; глазенки маленькие, да горят огоньками, как гирлянды на елке, — вон, вон она, елка вокзальная, а, ну да, декабрь, Новый год скоро. Морозы грянут! А Байкал, верно, еще не встал. Нет еще на нем льда.
Дед Мороз под елкой тупо, деревянно взмахивал резиновой автоматической рукой, и смешная, шарманочная заморская музыка занудно играла, хрипло разливалась в вокзальном ярмарочном зале дешевым, паленым вином.
Глядел на девку, а девка во все глазенки-лампочки нахально глядела на него.
— Ты ваще кто? — спросила и острым кошачьим клыком нервно куснула ноготь. — Чо тут бродишь? Своровать каво-то хочешь? У меня лично ничо нет. Ну вот нет ничо, и все!
Жрала, грызла его глазами, как сушку, пряник, сухарь. Размачивала языком, сладкой слюной. Крошила жесткой, острой, ножевой улыбкой.
— Я не вор. Никогда вором не был.
— Ну уж вижу! Дерьмо ты такое!
— Не обижай меня, — вышептал горько, слабо.
— Как звать-то тя, человечек? — выцедила, сплюнула. Пошарила в кармане, выволокла пачку папирос. — У тя огонь— ка-то нет?
Потрясла перед его носом папиросой. На колени ей, на подол шубейки сыпался из папиросины мелкий, желтый, вонючий табак.
— Нет огонька, — развел руками. — Звать меня Исса.
— Как, как?! О-хо-хо-ха-ха! Писса?! А-ха-ха! Может, давай лучше… Писька?! у-ха-ха-ха!..
— Нет, — тихо, и твердо, и терпеливо, и ласково сказал он, и повторил, желая втолковать: — Исса. Я Исса. Это имя такое. Имя.
Девка затихла, с любопытством, исподлобья, как бычок, рассматривая его. Потом вздохнула:
— Ну черт с тобой. Исса, на хрен. Понадают имечек маманьки. Я вот — хорошо!.. плод высрала — и выкинула на хрен в мусорник! Ну в контейнер! Мне плевать. Подберут — подберут! Помрет — значит, туда и дорога! Еще и называть! Еще и кормить! Чем кормить-то б я стала, скажи?!
Он не мог ничего сказать. Молчал. Сидел перед нею, как подсудимый перед судьей. Видел, как лицо ее вдруг стало масленым, преображенно-умильным, из грубого и наглого — нежным и тонким, заманивающим. Даже беззубая, дикая и горькая улыбка помстилась ему сладкой, виноградной, мятной. За стенами вокзального дворца глухо и торжественно грохотали поезда. Иногда они тягуче, тоскливо гудели, будто жаловались; будто корова ревела в стойле одна, без быка. И теленочка на убой увезли, на зимний рынок.
— Ты, это, Исса! — Рыжая голова вся внезапно осветилась, осиялась будто неземным светом — это мимо вокзальных окон по первому пути медленно, призрачно проехал тепловоз и хищными фарами выхватил из тьмы девкино веснушчатое, голодное лицо с чернильным пятном на щеке. — Ты это, при бабле чувак? Знаешь что! Идем со мной!
— Куда идем? — спросил он и закрыл глаза, и с закрытыми глазами вся жизнь во тьме светлой молнией выблеснула. Потом опять открыл. Мир был все тот же, а он был иной. — У меня свой путь.
— Брешешь, паря! — выкрикнула девка и сделала из трех пальцев увесистую фигу. — Меня встренул — значит, никакого твоего путя уже нет! А есть только наш совместный!
Дико, будто давилась хлебом или костью, захохотала, и что— то перекатывалось у нее в горле, звенело железом о железо, хлюпало, квакало. Она раздавила папиросу в детских пальцах, и он глядел, как медленно падают на солдатский мрамор вокзальных плит искрошенные в пыль табачные листья.
— А тебя-то как зовут?
— Меня-то? Манька. Манька с мыльного завода!
Он погладил ее по искусанной, исцарапанной, в синяках, руке. Она дернулась, как под током. Приблизила к нему лицо, и он услышал странный, ладанный тонкий запах, исходивший от ее волос, от цигейки воротника.
— Ты… Исса или как там тебя. Ну, перепихнемся. Я недорого беру. Всего пейсят. Ну это ж копье. Нет проблем! Давай, валим… ну пейсят-то у тебя ж всяко-разно есть… валим на пути, там товарняк давно стоит… я там приноровилась… там солома внутри, мешки всякие… удобно, ё…
Встала, схватила его за руку — крепко, не вырвешься. Он поправил на груди кожаный мешочек с россыпями нефрита, с мелкой росой янтаря. Тащит куда-то, и сильно, будто лошадь — плуг! Он нащупал ремень на плече: поклажа его с ним, все в порядке. Они оба, взявшись за руки, как дети, пробежали через весь зал, где кто спал, кто тоскливо пялился в морозное окно, кто играл в карты, кто жевал сало со ржаным хлебом; а кто-то и железнодорожную курицу ел и закусывал соленым помидором; а кто-то и водочку втихаря хлебал из горла, согревался, даром что потеплело, да к ночи опять может колотун завернуть.
Сибирь все ж таки, ядрена вошь. Не Сирия.
Они вылетели, две железные стрекозы, на грязный привокзальный снег, и девка ловко, увертливо поволокла Иссу сначала вдоль фешенебельных, синих и гладких, как дельфины, намытых-начищенных вагонов, потом наклонилась, больно ударила его по спине: нагнись, мол, тоже! — и под вагоном юрко проползла, как ласка; извернулась, протянула ему руку, будто вытаскивая из проруби. Из иордани.
— Чо копаешься! И со мной так же будешь ковыряться?! Ну-у-у, старичо-о-о-ок…
Сгибались, и ныряли, разгибались и бежали опять. Девка сновала средь вагонов как челнок, она была тут своя. Внезапно врылась ногами в снег — перед распахнутой деревянной дверью сколоченного из черных досок товарного вагонишки.
— Лезь! — прошипела. Захохотала хрипло, грудь под платками студнем затряслась. — Прибыли!
Он влез первым, она за ним. Грубо вздернула подол пальтишка и выцветший ветхий салат юбки. Платки упали на затянутый льдом и заваленный рубленой соломой пол вагона.
— Давай, жми, паря, — прохрипела, как пропела. Так стояла — с вывернутыми листьями юбок, с голым животом, с приспущенными с ног дырявыми колготками. — Чо пялис-ся? Действуй!
Исса стоял и глядел ей не на живот — в глаза. Девка придвинулась ближе, обдала его табачным дыханьем и низко, басом выдавила:
— У тя чо, денег ваще нет? Чо зыришь? Или — не стоит?
Он положил руку Маньке на плечо. Одну. Потом положил другую. Тяжелую. Обе его руки, как чугунные рельсины, придавили книзу Манькины плечи. Ее лицо, бледное, с обмороженными, видать, много раз щеками, обсыпанное разбрызганной грязью веснушек, напомнило ему старый чайник с отбитым носиком, в нем заваривал он китайский чай в доме, откуда сегодня ушел навсегда.
— Ты чо?..
Он приблизил лицо свое к Манькиному лицу. Она думала, он ее поцелует. А он выдохнул из губ своих кроху теплого воздуха, и она долетела до ее губ — и тихо, печально их обласкала. А потом он отпрянул. И опять смотрел. И так стояли.
— О-о-о-о-о… — сказала девка. Личико ее сморщилось, как гармошка, и Исса понял — она сейчас заплачет.
И она заплакала. Легкие слезы лились. Губы втягивали золотую, теплую соль. Губы шептали сначала, а потом молчали. Исса вытер большим пальцем светлую влагу с ее рта, с подбородка, с пестрого яйца голодной скулы.
— Есть хочешь? У меня вяленый омуль в мешке.
— Хочу! — шепотом крикнула Манька.
Он сильнее надавил ей кулаками на плечи, и девка села на солому. Исса сел рядом. Скинул с плеч котомку. Нашарил рыбину, вынул за хвост. Девка громко втянула слюну.
— О-о, — изумленно возвел он глаза на Маньку, пускающую слюни, — да тут у меня… ого!.. откуда?..
Рука, трясясь, вытянула из мешка круг ржаного; кус масла, завернутого в вощеную бумагу; шмат сала; еще поискала на дне котомы — и вытащила алый огонь крепких, упругих соленых помидорин вперемешку с нефритовой зеленью соленых огурцов; еще пошукала — и вынула последнее, главное чудо — бутылку!
— Водка «Сто-лич-на-я», — прочитала девка по складам, как в первом классе. — Ну ты и мужик! Класс! А чо ж говном прикидывался! Вижу, вижу жопу рыжу! Не промах! Погуляем?!
Подмигнула ему, наблюдая так много прекрасной, как сказка, еды. Исса сгреб всю пищу у себя с колен и переложил на колени Маньке. Так сидела она, обхватив руками яства, держа их у груди, как живые. Рот ее смеялся, а слезы по лицу маслом лились. Исса поймал слезинку на ее щеке губами, и девка ойкнула. Он взял бутылку и зубами оторвал жестяную затычку. Глотнул сначала сам. Девке протянул.
— Угощайся, Манька…
Девка вздернула бутылку кверху дном, задрала рыжую голову, наклонила над сложенным в трубочку жадным ртом стеклянное горлышко. Хлебала живую ледяную ртуть крупно, жадно, со знанием дела, как мужик. Исса считал глотки: раз… два… три! Засмеялся.
— Запьянеешь!
— Не, ты чо? Я ж задрогла до костей! — Кровь помидорины всосала, втянула. Развернула сало, впилась в него зубами, как соболь в добычу. Исса поднатужился и разломил надвое хлебный круг. Глазенки-свечки девки горели, искрились.
— Эх, хорошо!
— Да, хорошо…
Они вместе ели, в промерзлом товарном вагоне, на соломе сидя, чудесную пищу земную; а может, две ледяные стрекозы человечьи, в небесах уже летели. Так хорошо, сладко было им.
Девка пила водку, жевала сало, а Исса хотел нащупать в мешке нож свой — и разрезать соленую древнюю рыбу, но сила, сильнее его, остановила его. Он глядел на стального от мороза, сабельно-стройного омуля, разлегшегося на коленях у Маньки вольготно и нагло, блестя то старым серебром, то церковным золотом, и восторженный страх заползал внутрь него, под ходуном ходящие ребра.
«Оставить рыбу эту жить. Зачем? Она и так мертва. Оставить! Она священна. Она…»
Пробормотал себе под нос, и сам не услышал себя: «Она поведет меня. Укажет мне Путь».
Манька сделала большой глоток, как удав, с жадной силой в себя ком пищи протолкнула — и взмахнула руками, будто ловила сорванное ветром с веревки белье:
— Ах ты, красотища! Оно ж и лучше, чем это… это…
Хотела непотребство выкричать, да смолчала.
И вдруг непонятно, с силой запела, и голос был не противный, приятный, хоть и с табачной хрипотцой, с простудным присвистом:
— Я девчонка-красотка,
Я в Сибири живу!
Хлеб да водка-селедка —
И держусь на плаву!

Ах вы, дикие горы,
Ах ты, мама-тайга!
Я любовница вора,
Костяная нога!

Мы по разику-разу,
А потом по второй…
Нету правого глаза —
А зато есть другой!

Под телячьим вагоном
Ночью воют волки…
А протез мой картонный —
Вместо левой руки!

Ах вы, лютые горы!
Я накрою на стол!
Я любовница вора —
С пятой ходки пришел…

И сама себя оборвала, заголосила по-другому, мелко, визгливо, разухабисто, яростно, чуть не плюясь, вот-вот вскочит да запляшет:
— Во все стороны тайга!
Во все стороны пурга!
Я марушка боевая,
Хоть не выше сапога… а-а-а-а!

— А ты это, что… — тихо спросил Исса и осторожно коснулся ее локтя, и едва тайком, из любопытства, руку не пощупал, — у тебя, что, рука и правда картонная? И нога — костяная?
Девка округлила глаза, бросила петь, отломила ржаного, откусила сала. Помотала головой, как собака, отгоняющая блох.
— Чо, всему на слово сразу веришь?! Ну ты даешь…
Он хотел сказать: «Не верю», — а вместо этого улыбнулся и тихо выдохнул:
— Верю.
Манька прижала ладони к жующему рту и затряслась вся, забулькала, закачалась: это она так хохотала.
— А ты, — с набитым ртом, сипло дыша забитым простудой носом, прогудела Манька, — ваще куда пресся-то? Бомж ты с виду! А в гондоне у тя — классная жрачка, однако! Чо, омулька-то бум? Или не бум?
И он услышал голос свой опять будто сверху, с небес, со стороны, из-под дощатого потолка конского вагона:
— Я пустился в далекий путь, чтобы встретиться с великим Буддой, носителем мудрости.
— Ёб твою ж мать! — промямлила девка и на миг прекратила жевать. — С кем, с кем?! С будой?! С будом?! Ах ты ж черт ты лысый! Ты знаешь чо?! Это слово… буд… ха, ха, ха!.. по-чеченски значит — пизда! Вот чо! Ах-ха!
— Ты чеченка? — тихо спросил.
— Я-то? А пес меня знает! Не, я гуранка! Козлиха сибирская, местная, ваще! А с чичом я с одним тут перепихнулась! Так он меня трясет… и все вопит: буд, бу-у-у-уд! Я думала, ё-о, в вокзале будет слыхать! Так орал! Ну, с рыбкой-то чо? Взрежем?
И тут за распахнутой в сизый иней и дрожь куржака дверью послышалось детское, слезное:
— Мама-а-а-а! Мама-а-а-а!
Девка глянула кругло, растерянно. Исса встал с соломы, выглянул в холод и железные ущелья мертво стоящих на приколе поездов. Далеко, через два или три пути, сдвинулся, гугукнул, пошел, набирая скорость, лязгая стальными скелетами колес, поезд. Рядом с вагоном, где трапезничали Исса и Манька, стоял мальчик, хорошо и странно одетый. Он держал в руках костяную шкатулку. Он плакал тихо и тонко, канючил, уже без слез — слезы все кончились, а может, застыли на морозе под веками: «Мама-а-а-а! Мама-а-а-а!»
— Ё-о, — Манька воззрилась на дивную картину, — это чудище еще откудова?! Только детского сада не хватало!
Исса спрыгнул из вагона на снег. Рельсина блеснула, как бок его святого омуля.
— Ты кто?
— Я потерялся-а-а-а! Я потерялся-а-а-а!
Исса видел: мальчик дрожит всем телом под темно-вишневым бархатным кафтанчиком, а кафтанчик надет на тонкое, длинное, из хорошего мягкого драпа, почти девчоночье пальтецо; оно бьет его по пяткам; а на голове у мальчонки бархатный берет, и он расшит крупным розовым жемчугом, да брось ты, наверняка стразами поддельными. Как крепко, отчаянно прижимает он к себе костяную шкатулку! Может, там деньги? Золото, может?
…или — бабочка высохшая, тропическая, коллекционная, густо-синяя, как небо над морем. Цвета Великого Озера, куда его путь неведомый лежит.
Он положил руку мальчику на голову, и бархат берета под его пальцами, пахнущими водкой и салом, заструился, разгорелся костром.
— Найдем мы твою маму. — Пересохло в пьяном горле. — Откуда ехали вы? Это город Иркутск. А вы на каком поезде ехали? Уехала мать? Без тебя? Ты… погулять вышел?
— Дай, пацанчик, шкатулочку сюда-а-а-а! — вкрадчиво, лисой запела Манька, наполовину высунувшись из вагона, протягивая к мальчонке жадные руки, пальцами пошевеливая, соблазняя. — Я пока подержу-у-у-у!
— Это не шкатулочка. — Мальчик слегка приподнял круглый костяной ящичек. — Это черепаха! Моя!
Исса глядел на мальчика, на черепаху, на подводное мерцанье розового безумного жемчуга, рассыпанного по швам багряного мягкого берета. Лицо у мальчика светилось бумажным елочным фонариком — нежно, изнутри. Носик кнопочкой. Ротик куриной попочкой. Маленький весь, и черепашка маленькая! Оба маленькие, а жизнь… тоже ведь маленькая… «Может, ты не мальчик, а старичок? Тогда кто же я?»
— Черепаха?..
— Черепаха! — сквозь неутешные слезы подтвердил бархатный малютка. — Моя-а-а-а!
Манька копной вывалилась на снег. Втянула вокзальную гарь сопливым носом. Шагнула к мальчику с черепахой.
— Чо мяукаешь?! А еще мужик! Черепаха, вишь ли! Дай сюда!
Она выбросила вперед руки, ухватилась за спящую черепаху и резко рванула ее к себе. Мальчик завопил, захныкал: «А-а— а-а! А-а-а-а!» — вцепился изо всех силенок, не выпускал родного зверя своего. Мать потерял, так хоть черепаха осталась!
Она и станет ему матерью! Манька орала, мальчонка визжал, они рвали друг у друга из рук несчастную черепаху, Исса стоял над ними недвижно, как вокзальный фонарный столб, и тут из-под вагона соседнего состава, казалось, такого мертвого, такого гробового, выметнулись два, три, о, уже четыре человека в синей форме, и две собаки бегут перед ними, ярятся, тянут поводки, ошейники душат хрипло лающие горла и пушистые загривки, и дергают люди из кобуры табельное оружие, и подбегают все ближе, а один — вот неуклюжий медведь! — падает на снег и ползет к ним по снегу, как лазутчик военный!
— Ё-о! — ослепительно визгнула Манька. Выпустила черепаху. Оттолкнула от себя мальчика, и он упал в испятнанный мазутом снег, пачкая красивенький бархатный кафтан. — Вот те и черепаха!
Мальчик лежал на снегу, глядел круглыми, покорными глазами юной нерпы. Черепаха лежала рядом с ним, как мертвая. На самом деле она была живая, просто спала. Манька заслонилась рукой от бегущих к ней людей, будто ей в глаза ударил мощный сноп белого, допросного света. Собаки лаяли на Маньку оглушительно. Рвались к ней. Вцепиться зубами ей в ляжку хотели. А может, и в глотку.
— Менты-и-и-и-и!
Тот, кто первым к ним бежал, наставил на Маньку пистолет. Прямо в лицо ей.
— Стоя-а-а-ать! Нашли-и-и-и! Она-а-а-а!
Манька развернулась, как боксер, и сильно, больно толкнула в плечо, в грудь Иссу обоими кулаками.
— Исса! Беги!
Мальчик перевернулся со спины на живот и накрыл телом, животом любимую черепаху. Состав, стоявший рядом на путях, тронулся. Прогрохотали мимо вагоны. Освободился путь. Ножево, омулево горели под морозным солнцем рельсы. Пустые рельсы. Чистые рельсы.
— Беги, Манька!
Она побежала. Она бежала вдоль рыбин-рельсов, убегала, а эти начали стрелять. Хлоп! Хлоп! Сухо щелкал челюстями смерти чистый и светлый морозный воздух. Хлоп! Мимо! Эх, Манька, многоножка-тараканька! Беги, не догонят! Жаль, сальце не доела! Всё всегда на свете белом жаль!
Грохот накатил, надвинулся ниоткуда, будто изнутри земли. Грохот придвинулся незаметно, оттуда, откуда никто не ждал. Заглушил захлебный лай овчарок. Не учуяли грохота. Не увидели тьмы. Запоздалый, предостерегающий крик чуть не разорвал ему молчащее горло: «Маня-а-а! Наза-а-ад!» — когда Манька, пытаясь перебежать пути, перепрыгнуть козой через рельсы, зацепилась носком разношенного, каши просил, верно со свалки, сапога своего за белую молнию рельса — и упала на рельсы животом, плашмя, и заорала от ужаса, а поезд уже накатывал, мчался, и нельзя было толкнуть его в фары, в грудь, в железную морду двумя бессильными кулаками.
Исса видел, как колеса переехали Маньку, перерезали ее пополам. Смерть прогрохотала, и он увидел ту половину, где недавно было Манькино живое лицо, руки, хватавшие перченое сало, рот, что жадно кусал алый терпкий помидор. Он смотрел на вздрагивающую плоть и на живую еще кровь. Кровь. Помидор. Флаг. Костер. Красный бархат кафтана; багряный бархат берета; розовый, бешеный, бегущий краем пропасти, живой жемчуг. Манькины ноги елозили по земле, они бежали, еще бежали. Вздрагивали. Уродливо вытягивались. Мальчик лежал животом на своей милой, родной черепахе, и он тоже видел разрезанную надвое тетю, и язык у него отнялся от страха и тошноты. Мальчика бурно вырвало на черный снег. Он лежал на снегу и корчился в приступах неодолимой рвоты.
— Не смотри, — сказал ему Исса тихо.
Стрелявшие в Маньку люди заталкивали оружие обратно в кожаные чехлы. На их лицах застыли ненависть, недоумение, отвращение.
— Что она сделала вам? — тихо, нежно и печально спросил Исса людей.
— Она убила человека! Шесть часов назад! Переспала с ним, убила и ограбила! — злобно выпалил синий милиционер, молодой совсем парень. Овчарка взлаяла хрипло раз, другой. — И вас бы вот тоже! Перестань, Манька! Фу! Сидеть! Чей ребенок?!
— Мой ребенок, — сказал Исса, наклонился и поднял мальчика, под мышки ухватив, с черной наледи.
— Чо так одеваете ребенка! Как на маскарад!
Парень в синей форме поглядел на расшитый жемчугами берет, потом на босые ноги Иссы. К голым загорелым ступням бежала, прожигая снег, наледь и наст, темная Маньки— на кровь. Кровь выжигала в снегу глубокие, змеиные трещины.
— Сам-то в катанках подшитых ходит! А дитенок в шапчонке тряпочной щеголяет! Тьфу! Бога благодари, мужик, что жить остался! Мы ее давно уж ловим! Да вот… судьба сама поймала!
Люди в мертвецки синей, казенной одежде побежали прочь, опять вдоль рельсов. Собаки снова натянули поводки. Две половины Маньки перестали вздрагивать. Не будешь ты отныне, светлых небес царица, носить собачье имя. Солнце сверкало царем на коронации. Забивало белые гвозди в живое, рыдающее горло. Исса вытер мальчику рот своею ладонью. Снял с себя холщовый плащ, ухватился за капюшон, не раз спасавший его от пустынной жары, и резко оторвал его, и хрустели, разрываясь, древние нити. Надел капюшон на голову мальчика, на кровавый берет.
— Вот. Тебе теперь не холодно будет.
— Дядя, а ты правда мой папа? — спросил мальчик, глубже насовывая на головенку старую волчью ушанку. — У меня мама актриса! У меня уже пап было много! Ты — новый!
Повернулся Исса. Пошагал прочь от мальчика с черепахой, от людей с пистолетами, от сладкого запаха крови. Мороз обжигал голову. Будто водку на голову выливали. Он отдал мальчику шапку, а надо было жизнь отдать.
Назад: АНГЕЛ ГОСПОДЕНЬ ГЛАГОЛЕТ: ПЕСНЯ ЦАРЕЙ
Дальше: ДНЕВНИК ИССЫ. ДАМАСК И ПАЛЬМИРА палимпсест писано на арамейском языке поверх греческого текста койнэ