ПОСЛЕДНЕЕ ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ВЫПИВКА И ЗАКУСКА
Сначала вернулся слух. Стал слышать.
Зренье явилось потом. Позже.
Пришла и мысль. Сумел осознать: себя, воздух в ноздрях, жизнь.
Потом навалилась боль, накатила, раскатала — так хозяйка тесто раскатывает скалкой.
Боль теперь — моя хозяйка. Жена моя.
Я. Что такое «я»? Боль?
Ну пусть боль. Боль не вечна.
И я — не вечный.
Я сейчас кончусь. Скоро.
Я в горах. На войне. На чужой войне, и меня убили.
Нет. Это я очнулся в госпитале. В Кабуле. Контуженный. Железными осколками набитый, как колбаса салом. И хирург Махалов сейчас зашьет, заштопает меня. Все рваные раны сошьет. Все кровавые кости вправит-приставит.
Нет. Нет, нет!
Давно умерла моя война. Сдохла. Кто я? Старик Василий, дурак-иркутянин, из дома убежал, на Байкал прибежал? Избили меня. Смертным боем. Ну и что! Со всяким бывает! Кто выживает. Кто не выживает.
Наплевать.
Повернулся. Плюнул кроваво. Зубов и так мало, последние повыбили. Облегчили рот; теперь улыбайся беззубо, как ребеночек. Младенец.
Я младенчик. Я грудничок. Мамка-земля родила меня. Да болен я, не выживу.
А все один денек на груди мамкиной пожил, ножонками посучил, поулыбался ей голыми деснами. Похватал ртом молочка, водочки, винца, тепла тела родного, тела чужого; губ родных, губ чужих. И все. Сейчас отойду. Уйду.
Шалишь! Живуч я! Сейчас… сейчас…
Исса лежал спиной на камнях. Рядом холодом дышал Байкал. Солнце медленно поднималось к самой высокой вершине неба — чтобы на него, Иссу, белым острым глазом поглядеть, оценить: жилец или не жилец.
А рядом с солнцем в небе висела луна.
Белый круг, в рытвинах и ухабах, в шрамах и морщинах. Белый череп. Луна сразу мертвенькая родилась. Жаль тебя, девочка. И не дышала. И не цвела. Не любила.
Нет, врешь! А солнце-то кто ей?!
Рядом катятся в синеве, парочка, под ручку. Луна и Солнце, Солнце и Луна. Муж и жена. Видишь, Исса, и в небесах— то — мужчина и женщина. А ты что вздумал? Один уйти? И чтобы тебе никто руку не сжал, никто губы к твоему рту целующие не приблизил?!
Ну и что, так получилось. Так вышло.
Но я еще не умираю. Я не умру. Я не…
Он глядел на Луну, она катилась внутри синего бочонка неба, мертвенная, хищная, голый череп палача, намазанная мелом рожа клоуна, небесный мяч, подталый снежок, и кий небесный сейчас ударит и точно, жестко зашлет белый шар прямо в синюю лузу.
Луна, ты вне земли! Вне меня! Все мира! Ты над жизнью.
Обратиться в Луну! Глядеть лунным ледяным, белым, снежным, мертвым ликом! Глядеть сверху на всех, оставшихся в живых! Разве это не счастье!
Стать лунным. Радостным. Светлым. Прозрачным. Без желаний.
Стать полностью, сполна и навсегда, катящимся по синей пустоте скитальцем Иссой.
Покинуть тело. Покинуть боль.
Боль, я уйду от тебя. Я ухожу от тебя.
Я — иду — к радости.
Я Солнце. Я Луна. Я небо. Я вода. Я Байкал.
Байкал, Бурхан мой, я брат твой.
Страшно встать. Невозможно? Возможно. Перекатиться на живот. Стать на колени. Если ты на коленях — значит, ты уже молишься, старик. Да, надо помолиться.
Он прижал руки к груди и стал бормотать разбитыми, в крови, губами неведомые ему самому, далекие как небо слова. Слова текли и вытекали из него, вились в узоры, становились облаками, птицами, последними, рядом с голой Луной, звездами — небесной мошкарой, веселыми бабочками, что живут один день и не знают, что они умирают.
Надо встать с колен. Надо!
Кулаком уперся в землю. Охнул: пальцы сломаны. Руки сапогами растоптаны. Приподнял сначала, как зверь, зад, потом, опираясь искалеченными руками о колени, разогнул спину. Заорал от боли.
Ну что ты орешь, Исса. Разве можно орать! Негоже это. Ты ж не баба, не роженица. Ты мужик еще крепкий.
Кость у тебя крепкая. Двигай ногами, солдат. Двигай. Двигай!
Переставляя ноги, как костыли, побрел.
Пошел. Вперед. К воде.
Как здесь красиво. Как свободно! Я шел, шел и дошел. Куда я пришел?
Бухта. Какая синяя, зеленая бухта. Скалы со всех сторон. Будто зеленый камень в серой стальной оправе. Ах, я женкам моим, Рае и Лиде, никогда украшений этих, бабьих бирюлек, не дарил. А зря. Вот теперь я им, покойным, весь Байкал разом подарю.
Протянул руки. Ощупывал воздух. Воздух, почему ты горяч? Ведь зима. О нет, это весна! Байкал жаром и светом встречает меня; он накрыл синей скатерью огромный стол, и яства на столешнице — все из света, вон они лежат, манят: яркие сгустки масла, густое вино золотое, золотые мандарины и золотые апельсины, золотая облепиха на великанских блюдах. Свет, тебя можно вкусить, ты сладок на зубах и губах! Нет, я не буду тебя есть, грызть. Плоть натешилась сполна. Я буду тебя любить. Просто глядеть на тебя и любить тебя.
Исса, волоча ноги по гальке, подшагал ближе к воде.
Я прошел много дорог и земель, много гор и морей. Я видел дикие скалы и покорных женщин. Звери пели мне песни и слушали песню мою. Я прожил хорошую жизнь. Вот я вышел к самой синей бухте священного Озера Бай-Кель, к последней бухте.
Оглянись! Что видишь? Птичьи горы; Сорочьи горы. Среди них царица — гора Росомаха. Слишком близко подходит она к Белой Воде. Мочит в Байкале подол свой. На горе растут кедры, черные, как шкура хорошего соболя; когда созреют шишки, собираются окрестные мужики и огромным колотом бьют по стволу, и шишки, величиной с голову младенца, со стуком падают наземь. На склонах Росомахи растет жимолость дикая, синяя, черная ягода, а еще лиловый багульник, чьи цветы по весне горят розовым безумным огнем.
Птичьи горы, милые горы! Много золота в недрах ваших, много нефрита и лазурита. На ваших склонах растет и пахучая, бешеная черемша. Если ты смертельно болен и съешь побеги черемши — расставание с жизнью покажется тебе праздником, детской игрушкой, елкой новогодней.
Исса шарил взглядом по склонам Птичьих гор. Ему в глаза ударило странное, горящее как факел дерево. Зима, а оно цветет! И сумасшедшие цветы озаряют все вокруг.
Вода плескалась у самых босых ног, сапоги-то сняли с него те, кто вусмерть избил его, — а он-то думал: почему так легко ногам? Кто рассказывал ему, что здесь, в лесах Птичьих гор, водится зверь, похожий на обезьяну, и у него белые уши и белая шерсть на морде, и снежной шерстью покрыты человечьи руки и ноги, и он ходит на двух ногах, сутулясь и хоркая, и его боятся все другие звери, потому что думают: он человек?
Он не человек. Слухи ходили: для него смерти нет.
Съешь кусочек мяса Белоухого Зверя — и станешь бессмертен, как он.
Рядом ли здесь, близко ли река Ан-Га-Ра? Она вытекает из священного Озера Бай-Кель и далеко отсюда впадает в объятья ледяного старика Енисея.
Все реки вытекают откуда-нибудь и впадают в другие реки, а те впадают в море. А море соединяется с океаном.
А океан? Исса, ты же знаешь, с кем обнимается океан?
Он шагнул к воде еще ближе. Самая прекрасная бухта Байкала, я пред тобой. Как пред синей иконой. Напоследок помолиться. Боль куда-то улетает. Она птица. И она даст мне крылья свои. Как в Индии синей, где был я недавно, говорят: сбросит тебе перья из крыльев своих царица, птица Гаруда.
Уже не чувствовал плоти. Губы разлепились, и охрипшее горло вытолкнуло любовное, нежное:
— Славься…
Небо сливается с землей. Так заповедано. Все движется к небу. Торжество Света! Сейчас, скоро я пойму, что такое Свет. Я доберусь до него. До его жилища. Я дойду. Доползу. Я… доплыву…
Хорошо, что его разули жестокие, последние, воровские люди, убийцы: он чувствовал землю под раздавленными ногами, боль и свободу, гладкую гальку, острые камни. Становилось жарко. Припекало. Снег подтаивал. Заберег тоже чуть подрагивал снеговой шкурой, подавался под напором мощных лучей, покрывался смешными дырками, становясь похожим на белый деревенский сыр. Исса ощутил босой ногой ледяной плеск волны. Отдернул ногу, поджал под себя, как большая больная птица, засмеялся. Смех был похож на хриплый плач.
И шапки на голове нет. И капюшона. А и где сам дорожный, чудесный плащ? А и нету его. Гол как сокол? Остался только последний хитон. Нешвенный хитон: ни одного шва, а Райка врала, что это она, она его не на швейной машинке, на руках сшила — и подарила ему на мужской, военный зимний праздник.
Легкая материя хитона неслышно обвевала свадебным шелонником живот и ключицы, плечи и бедра. Крови не было. Боли не было.
Рядом — колышек, врыт в мерзлую землю. Лодка привязана. Не цепью: толстой веревкой. Рыбак, прости меня, я ведь твой Исса. Подари мне на время лодку. Она отвезет меня к Свету.
Наклонился. Ссутулился. Скрючился. Крючьями сломанных пальцев, зубами еле отвязал веревку от колышка. Лодка дрогнула всем деревянным просмоленным, черным телом. Зашел по колено в ледяную воду и тяжко, медленно перевалился через борт.
Весла. Где тут весла? А, вот, в уключинах. Поленился рыбак в избу весла утащить. Думал, должно быть: да и кто тут лодчонку зимой украдет, кому старая нужна.
Поплыл.
Вот плывет, плывет он в море. Славное море!.. священный… Байкал…
…Бай-Кель, Белая моя Вода, водичка, водиченька… крепче водки, слаще бражки… сейчас вот встану опять на колени — и голову к воде приклоню, приближу, и губы протяну, и губами тебя вберу, отхлебну, как настойку женьшеня… и оживу… оживу…
Весла. Сжать в руках. Исковерканы руки. Да не беда. Еще жмутся, сжимаются в кулаки. Еще могут поднять весла и опустить их на воду: раз-два, раз-два. Плывем?! Плывем.
Плыву в море!
О Бай-Кель, ты мое море, и ты хранишь всю чистую воду мира. Если мир однажды пересохнет — ты утолишь его жажду.
Лодка, нежно, неуклюже покачиваясь на воде, направляла нос прямо в Свет. Исса греб и выгребал в Свет, он хорошо знал, куда плыть. Видел. С закрытыми глазами.
Солнце, и огромный круг прозрачной паутины неба, и солнце и луна висят в паутине, горят каплями занебесной росы. Малый мир, большой мир — какая разница? Нет разницы. Нет различенья.
Солнце, и радость, и ярость, и льдины, густая синева густеет на глазах, становясь синей сметаной, синим дегтем, синим подземным мраком, синей смертью. И кедры, кедры! Черные кедры! Гудят под ветром, гудят на склонах гор! Клонят верхушки, гудят стволами и всеми мохнатыми ветвями!
Высокая защита, моя гора! Небо, щит мой! Небо — синяя гора; на eе вершине растет дерево бессмертия. И река Бессмертия вытекает оттуда. Ты рядом, Ан-Га-Ра! Ты такая же синяя, ярко-зеленая, ярче хризопраза, как твой отец Байкал; и ты течешь так быстро, и такая чистая, что камни видны на дне твоем. Почему ты река Бессмертия? А кто глотнет воды твоей — никогда не умрет.
Плыву на середину Байкала. Дай Бог доплыть. Боли уже нет, боль исчезла, да руки слабеют. Я Исса, я сам Свет, и в Свет вернуться должен. Вплыву в круг Света. Буду жить внутри Света. Всегда. Наш Желтый Предок, великое Солнце, насыщается светом великой черной ночью, ибо нет в бессмертном мире ночи, а всегда день один; а по утрам и в земной полдень Солнце отдает нам Свет, протягивает: берите! — а мы, людишки, не берем. Нос дерем.
Доплыву до Света. Я крепкий. Ноги упираются в днище лодки. Обязательно доплыву, даже и не сомневайтесь, вы, птицы!
Господи… птицы… птицы надо мной в небе.
Волна играла рядом с бортом лодки — цветом как нефрит, крепкий, блестящий и гладкий. Хороший бурятский, монгольский, китайский нефрит, если его держать на ладони под солнцем, играет белыми и зелеными вспышками, а то и всеми цветами. Это камень то мягкий, то твердый, как человек. Боги и духи небес и земли целуют нефрит, когда хотят насытиться.
Чем ты насытишь душу свою? Чем накормишь сердце свое?
Есть на земле камни, люди и звери. Я прошел много государств. Я видел много городов. Видел войны и битвы. Цари плакали, сжимая в руках нефрит: он не предотвратил несчастья. Я шел и шел по моей земле, как зверь, осторожно ступая, видя зрячими ступнями тропу. Я видел богов иных земель. У иных был живот тигра, морда льва, а вместо семи хвостов — семь ядовитых змей. Иные были с виду как бараны, и рога их, закрученные в спираль, по ночам мерцали над моей головой среди сонма звезд. Иные были с виду как пчелы; иные как птицы; иные как утки-мандаринки; и мало, мало среди богов было — людей.
И когда я в путешествии своем видел перед собой бога, похожего на человека, я преклонял перед ним колени и говорил: прости меня, ибо я тоже человек.
И как есть у человека гора Прощания, так есть и гора Возвращения.
Я вернулся к тебе, мое Озеро. Надо мной в вышине летают птицы. Может, это вороны. Я не знаю их людского имени. У них черные головы, белые стрелы на крыльях, розовый клюв и алые лапки. Они кричат надо мной. Я гребу, гребу через силу, изо всех сил вонзаю весла, как два деревянных ножа, в синее тугое масло волны, и зверино прислушиваюсь: что же птицы кричат над моей головой?
Нет! Это не птицы. Это языки огня! Огонь в вышине! Над затылком моим огонь! Бросаю весла. Поднимаю руки. Эх, пламя! Поймать бы тебя! Силенок… нет уже…
Вода — смерть. Вода — жизнь. Вода — мать, и войду в лоно любимой, чтобы выйти наружу из лона матери. Вода — возвращение. Вода — переход. По воде ходить можно, нельзя?! Мне все можно. Все. Даже если нельзя.
Вода — память. Кто ходит по воде — ходит по времени, по границе между временем и безвременьем; между мирами. Небо — перевернутое море. Море — перевернутое небо. Стерты границы. Перемешаны счастья. Так, как в поцелуе, плывя, нераздельны губы.
Рядом с лодкой плывет льдина. Байкал так и не встал в этом году. Нету льда. Не в стальной корке ты, не под крышкой зимней шкатулки. Судьба. Такая судьба.
Ты ждал меня. Дождался. Я могу глядеть в тебя, глубоко, далеко.
И гляжу. И кружится голова. Глубоко, далеко — желтые, золотые и синие камни; качанье длиннохвостых черных водорослей; иная жизнь, от созерцанья ее больно и сладко сердцу. Далеко, глубоко — твое рождение, и ты его забыл. Глубоко, далеко — твоя любовь, и ты забыл имя ее. Ты мужчина, и ты один. Ты одинокий рыбак. Ты поплыл на ловлю Света. Сети на корме. Пусть тебе повезет!
За твоей спиной — гора, похожая на медведя. Ты плясал с ним на берегу, бил в шаманский бубен. Пьяный мужик, надрался в хлам, подумали б сельчане. Охотники бы с ружьями, с рогатинами — на медведя пошли. А ты, Медведь-гора, ты уж давно простила всех охотников! Тебя и копьями кололи, и пулями простреливали, и рогатины в тебя всаживали, а ты жива. И поэтому из пещеры твоей раз в тысячу лет выходит Бог.
И видом тот Бог как человек.
Это — я?! Это — Он?!
Я и Он — одно. Не два. Одно.
Наклонился. Пошарил по днищу лодки кривою рукой. Слепо, радостно нашел гладкое, холодное и тяжелое: початую, крепко заткнутую самодельной пробкой бутылку водки.
Повертел в руках. Подивился. Полюбовался. Беззубый кровавый рот расплылся в нищей улыбке. Вышептал:
— Целая… Почти целая…
Кто-то тихо, незаметно плыл у борта, плыл вместе с лодкой, беззвучно разрезая в глубине черно-синюю воду. Тяжелое, зверье тело. Лодка встала — и зверь встал. Там, на глубине. Исса отковырял пробку и поднес бутылку ко рту. Когда он сделал первый глоток — из глубины стало подниматься на поверхность воды неведомое, живое, серое, гладкое, тяжелое. Вынырнула голова. Усы густые. Огромные, по плошке, глаза. Глазищи. Нерпа.
Нерпа, у тебя глаза неба. Небо в глазах твоих круглых, жалобных, жалких.
Нерпа, я тебя не убью. Я никогда никого не убивал. Я и на моей войне никого не убил. Не успел. Меня, мальчишку, убили. И теперь мне поздно убивать. Погляди, как я водку пью. Извини, тебя не угощаю!
Закинул голову. Задрал так, что затылок коснулся спины. Пил водку из горла, большими глотками, быстро, еще быстрей, жадно, еще жадней, боялся, что кто-то отнимет, что ли?.. — пил, будто пожар внутри заливал; будто наперегонки с кем-то Невидимым пил; пил, как воду пьют, как целуются, как молятся — пил.
Выпил всю бутылку, до дна — в виду льдин и Озера. Размахнулся. Зашвырнул бутылку далеко.
— Далеко, глубоко… Тони, лихом не поминай…
Нерпа плыла рядом с лодкой, глядела женскими, покорными, любящими глазами. Исса сложил пьяные губы трубочкой и чмокнул воздух — раз, другой. Вроде как поцеловал нерпу.
— Душенька… голубушка…
Под ногами, завернутое в старую, изветшалую газету, лежало, кажется, полено. А может, утюг. А может, ружье. А может…
Он, сутулясь, пьяными веселыми руками подгреб к себе то, что завернуто было в газету. Газете сто лет! А может, пятьдесят. А может, вчерашняя. Да нет, отваливается слоями, вислыми лохмотьями. Разворачивай медленно, осторожно… вот так… Пахнет, как пахнет! Солью. Болью. Твердое что-то. Вкусненькое, ах ты! Соскреб ногтями последние бумажные охвостья. Рыба! Рыбина! Длинная! Красивая! Соленая! Солнечная! Серебряная! Прекрасная! Омуль, мой свет! Сколько зим… сколько лет…
Избили меня в кровь, и торбы моей заплечной нет; и где мой омуль колдовской, заговоренный, я ж его из самого Иркутска сюда нес? А то бы что, ожила твоя соленая мумия, коли бы в волну пустил?! Что, поплыл бы иссохший омулек, хочешь сказать?!
Все, кого мы отпускаем когда-то, по волнам любви приплывают к нам.
Кто съел его? Кто им угостился? Неважно. Разве упомнишь. Жизнь велика была, бездонна и безумна.
А вот он к тебе и вернулся. Вот и закусочка поспела. Рыбак неведомый, старик, брат! А может, ты не старик, а юноша, как я. И волосы русые вьются у тебя, брат, по плечам. Спаси тебя Бог, брат.
Он поднес соленого омуля ко рту и запустил в него зубы, а зубов-то и не было, все зубы в великой и далекой жизни повыбили ему, и он куснул сухую соленую, слезную рыбью плоть и поранил, обцарапал раненые десны.
Застонал. Но рыбку не выпустил. Стал сосать. Причмокивать. Хохотать — сам над собой. И так, потихоньку, рыбье мясо стало подаваться, как старый лед, и он высасывал омулевый сок, и грыз омулевую спинку, и насыщался, и блаженствовал, и обсасывал милые, нежные ребрышки, и даже утирал рыбиной нос, и утирал ту влагу, что из-под век весело катилась по его высохшему, как этот старый омуль, лицу.
Хороша закуска! И носик, и гузка! Хороша воблешка… да мала жизнешка!
Глодал и целовал омуля до тех пор, пока от рыбы не остался лишь один влажный, сиротливый скелет. Подержал хребет в дрожащих грязных пальцах; поглядел на рыбью голову. Ах, когда-то ведь, когда зубы во рту стучали, и голову разделывать умел. Отошло времечко. Солнце палит темечко. Прощай, рыба, тебе мое спасибо.
Приставил омулевый скелет к глазам и посмотрел через него, через частокол розовых, прозрачных костей, на просвет — на небо, на берег, на хребет Хамардабан вдали, горящий страшным розовым костром, на синюю плоскую ладонь старика Байкала. Мир, сквозь кости твои я на тебя смотрю! Я смотрю на себя — сквозь кости свои…
Вижу горы свои. Вижу войну свою. Я прошел войну, и меня на войне не убили. А теперь я старик, и должен умереть сам.
Завернул рыбьи кости в лоскутья газеты. Прочитал на промасленной желтой бумаге: «УДОИ МОЛОКА…» Водка, грудное молоко забвенья! Он пьян уже, и счастлив, и некому свое счастье выкричать. Молчи, Исса, молчи! Кто тебя поймет?
Потрогал соленым пальцем шрам на верхней губе.
Взялся за весла. Греби, Исса, греби! Человек гребет и выгребает. Все равно к Свету. Слишком много было тьмы за спиной. Это не нерпа глядит. Это Байкал-Бурхан глядит. Ему в душу глядит, до дна. А что там, на дне души? Камни? Мусор? Кровавые бинты? Чешуя воблы, чебака? Сожженные в печке старые журналы? Пустые бутылки?
Устав грести, он бережно, тихо положил весла. Вода качала лодку, качала его на руках. Ребенок. Он ребенок. Он опять ребенок. Свет, ты — мать! Свет, ты — отец. Значит, ты и мужчина и женщина? Нерпа, где ты? Уплыла… Исса склонился над водой. Тишина. Синева. Перевернутое небо тихо качало его, баюкало.
Рыбы нежно, медленно плыли в глубине, в синеве. Небо кружило голову. Море играло. Исса гляделся в чистую, в слезную воду.
Я вышел отсюда; я вышел из этой воды; я был нерпой, и у меня отросли ласты, и стали у меня руки и ноги, и стал я сначала медведем, потом человеком, потом Иссой. Кем я стану теперь?
Наклонился ниже. Увидел. Странная, совсем прозрачная рыбка, вспыхивая золотой искрой забытой боли, плыла, то всплывала вверх, то бросалась вниз, то шла под водой ровно, чисто, как по струне, — тонула золотой чайной ложкой Ленки Шубиной, золотой сережкой великой музыкантши Лидии, что жизнь и смерть ему открыла, — он видел…
— Голомянка, — выдохнул. — Голая совсем… без кожи… без чешуи…
«И я тоже без кожи! И я теперь навек голый! Душа моя голая! Голое сердце! Голым пришел — голым и ухожу!» — крикнуло все в нем, пока он наблюдал, как похожая на золотую ложечку бескожая прозрачная рыбка взыграла всем телом, мелькнула, сверкнула, ослепила — и канула во тьму.
Все едино. Все одно. Не два. Одно.
Одно.
Он медленно, тяжело, превозмогая тяжесть тянущей книзу и к берегу жизни, перевалился через борт просмоленной лодки, упал, ввалился в воду, распавшуюся перед ним, разостлавшуюся синим ковром, и внезапно, счастливо стал бестелесным, невесомым, прозрачным, как голомянка, стал ее рыбьим братом, стал последним мужем молчаливой женщины-нерпы, стал Байкала царем.
«Я доплыл до Света. Я тону в Свете. Я тону в Свете, чтобы плыть вместе с рыбкой, с моей малюткой-голомянкой, к последней небесной любви».
Медленно опускался. Открыл глаза. Небо было прозрачно. Оно синело густо, зеленело, давило чугунной тяжестью на глаза и надбровья. Раскинул руки. Плыл. Парил. Хотел засмеяться. Вереница серебряных пузырьков поднялась вверх, над затылком. Золотая чайная ложка Ленки Шубиной тонула вместе с ним. В ушах взорвалась музыка. Орган. Это были мощные, тяжелые, как все его чугунное тело, как весь покинутый им чугунный, железный мир, созвучья органа. Органные трубы закричали над ним: «Ты любим! Любим!» — а уши залепило водой, как горячим воском, и он не слышал крика музыки, а лишь видел золотые, рассыпанные по плечам мелкие кудряшки, и тощие плечики, и белую цыплячью шейку, и женщина, похожая на девочку, наклонялась над черно-белыми клавишами, вцепляясь в них еще живыми пальцами, и брала аккорды, один за другим; и в них он тонул, он тонул в музыке, он знал, что выше счастья нет, и что сейчас надо открыть рот и глотнуть, как он водку жадно глотал, пьяный, вечный Свет.
И глотнуть, заглотать все то, что в музыке этой билось и летело: старый дом на окраине Иркутска, в нем живет польская семья, потомки ссыльных поляков, и маленькую белокурую девочку учат играть на хрипатой бабушкиной фисгармонии, а дом сложен из тяжелых, диких черных бревен, они похожи на черных крокодилов, а девочка боится фисгармонии, потому что она кричит и плачет, и любит ее, потому что она смеется, — и старые буфеты, с цветными побитыми витражами, с голодными ножами, со щербатыми чашками и фарфоровыми варшавскими блюдцами — Господи, Варшава в Сибири, мыслимо ли! — и первая, украдкой от взрослых, рюмочка клюквенной наливки, и первый хорал Иоганна Себастьяна Баха, а малышка не умеет по-немецки и читает на обложке по-русски: «ВАСН», — а бабушка всплескивает руками и верещит как лисенок: «Матка Боска, коханя муя!» — и репетиции в костеле, в метельной страшной ночи, когда железный снег прибивает к земле черную крышу неба, как крышку гроба, и девочка, измучив клавиши органа, запахивается в беличью шубку и выходит на мороз, как на эшафот, а на безлюдной площади стоит непонятная, может, в дымину пьяная баба с ведром, из ведра хвосты мороженой рыбы, как сабли, торчат, и зовет баба страшным, хриплым, ведьминым голосом девочку: «Барышня! Омулька! Омулька купи! Задешево продам!..» — а вот мальчик рядом с девочкой, он завтра станет ее мужем, он тоже поляк, и дети у них будут поляки, и внуки поляки, и они никогда не узнают о том, что такое детский дом и что такое тюрьма, что такое война и что такое плаха; и никогда не узнают о том, что жил на земле человек, и он увидел Свет, и он один, из всех, пошел за Светом.
Свет! Озари вокзальную Маньку! Ее надвое переехал поезд! Озари Ленку Шубину — пусть она выкормит младенчика своего, никогда больше не болеет! Озари бедную тангеру Люську, раскосую монголку Эрдени — пусть весь черемховский рынок расступится перед ней, ей вечную музыку на банках, на бутылках да на ножах играет! Бабы, бабенки, женщины, девчонки, да что ж вы сделали-то с ним, зачем вы у него, у мужика, под ногами-то путались… он же к Свету шел, а вы… вы… мешали ему… за полы зипуна его хватали… за полы нешвенного хитона…
Ночная колыбельная песня Ленки Шубиной вспыхнула, залила глаза, нос и рот слепым молоком:
Ты волчонок, мой сынок!
Путь не долог, не далек…
Дай заштопаю штаны —
Лишь бы не было войны…
Вдруг закачались перед ним старые иконы. Эх, жаль, из дома их с собой в Путь не взял. Ни Мать… ни Ребенка… ни Старика…
Старик горел бешено растрепанной, летящей по ветру белой, желтой бородой. Пьяно горели глаза. Горели воздетые пальцы. Горели ладони. Старик весь был костер. Отец! Руки к тебе протяну, погрею.
Женщина тискала, прижимала Ребенка. Груди наливались молоком. Ах, не сгори, молоко… не сгори, сердце мое… напитай… насыть…
Ребенок глядел старыми глазами. Не потухшими — горящими. Да что это все вокруг пылает?! Горит все кругом, полыхает! Ребеночек в огне… душа во мне…
Сам себе Мать. Сам себе Ребенок. Сам себе Старик.
Исса раскинул руки еще шире. Забил ногами. Захлебнулся Светом.
Лидочка взяла на своем органе последний аккорд, он вспыхнул могуче, нестерпимо, — а Исса напоследок подумал: вот я и не старик Василий, и не мальчик Исса, а Свет, и вот я музыка, и вот я вылетаю на волю из серебряных, малиновых и синих органных труб.
Вылетел музыкой. Загорелся над Озером.
И мужики, прислоняя ладонь ко лбу, всматривались в синюю, сверкающую даль, скрипели снежком под сапогом, курили, переругиваясь беззлобно, плевали в сугроб, дергали пальцами усы и бороды, слепли от золота и зелени, от винной, пьяной синевы, и роняли радостно:
— Солнце! Солнце-то нынче какое, однако!