ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ВЫСТРЕЛ ОХОТНИКА
Ноги, идите. Ноги, бредите. Вы же такие выносливые, ноги.
И Озеро рядом. Оно дает мне силу.
Исса добрел до поселка. Вон его крыши. Двери все плотно закрыты. Исход зимы; излом весны. Бури еще будут, еще потреплют тебя и твой зипун. Ах, нет, мой солнечный плащ потреплют, мой нежнотканый хитон.
В поселке живут люди. Люди, люди. Не звери же! А хоть и звери. Люди — звери, а звери — люди. Так часто бывает. В деревне без коровы, без быка, без лошади нельзя. Молодые вместо лошади заводят машину. Смеются: молоко мы и в магазине купим! Из картонной коробочки попьем!
Один мир сменяется другим. Живое — железным. Истинное — поддельным.
Исса шел и шел, и легок был его шаг. Так казалось ему.
А со стороны глянуть — ну идет старый мужик, ноги переставляет через силу; может, выпил, а может, спину прострелило. Люди! Люди! Это Исса идет. Что ж вы Иссу не встречаете?
Тишина. Солнце брызгает на крыши. Черные бревна вросших в землю домов тяжелы и огромны. Как люди те чугунные бревна таскали? На канатах из тайги волокли? На санках возили? Самая крепкая древесина — у лиственницы. Никакой жук за столетья бревно не проточит, не прогрызет.
Исса сделал шаг, еще шаг, и тут под ноги ему выкатился белый пес. Лайка. Охотничья собака.
Башку вздернула! Залаяла заливисто!
— Ах ты батюшки, — разлепил Исса застывшие губы, — ах ты собаченька…
Руку протянул. Лайка разинула пасть. Розовый язык мотался. Собака улыбалась.
Улыбнулся Исса.
— Гуляешь?
Лайка вильнула хвостом-кренделем. Заскрипели по снегу шаги.
— Чо со псом моим заигрывашь?! Отзынь! Бродяга!
Исса поднял голову. Охотник, в коротком полушубке, винтовка за плечами, борода лопатой, громоздил друг на дружку кудлатые брови. Сердился. Что этот приблуда творит тут? Откуда старый журавель перелетный?!
— А ну прочь пошел! Чо вылупился! Давай! Шуруй!
Замахнулся. Дубленый локоть выставил. Морда злая.
У собаки добрее.
Исса втянул носом воздух. От бороды охотника тянуло табаком. Дуло винтовки возвышалось у него над головой, как черного воска свеча.
— Зачем гонишь? Я не сделаю зла. Ни тебе. Никому.
Волосяная лопата дрогнула. Сердитый прищур заискрился. Исса видел: охотник услышал, что он сказал.
— Зла… Зло… Шатаетеся тут! Всякия! Старикан ведь. Чо, старуха, што ль, померла?
— Померла, — тихо сказал Исса и наклонил голову.
— А-а. — Грубые крючья мужичьих пальцев напряглись, рука скользнула в карман, видать, искала там табак и бумагу для самокрутки. Не нашла: карман пустой был. Наружу выгребла рука две пуговицы и пару стреляных гильз. — Ну тада понятно дело. Однако! И чо? — Воззрился на Иссу все равно буравяще, дотошно. — Чо те в поселке-то робить? Ты давай вот каво. Двигай, двигай. Дале, дале. У нас — не застревай.
— Я не застряну, — в улыбке растянулись холодные губы Иссы. — Я — только — ну, отдохну… поем…
— А чо, на жратву деньги есть?! Или надеешься — кто угостит?!
— Ни на что я не надеюсь. Прости, мужик, если я…
Обернулся, чтобы идти прочь. «Старовер, что ли? Или угрюмец такой, злюка?» Сделал шаг. Другой. И повернулся опять к охотнику. И улыбнулся еще раз:
— Я — Исса.
— Фью-у-у-у!
А вокруг них обоих — незаметно — непонятно, как — неслышно, невидно — собралась, толклась черной меховой мошкарой, на морозе двигалась и шевелилась многоруко-многоного, уже стояла толпа: и когда сельчане прибежали? — и откуда их двоих увидали, из каких таких окон, плотно-наплотно закрытых ставнями? — и зачем накинули кто что, кто дубленки, кто пальтишки, кто кофтенки, кто сапоги, кто катанки, кто тапки на босу ногу — и сюда, сюда, на солнечный пригорок, и пригревает солнце, и ползет талый снег под босыми ногами Иссы, под сапожищами громилы-охотника синей, серой слюдой!
Вокруг них люди. Люди переминаются с ноги на ногу. Люди пялятся на них. На Иссу. Чем Исса странен им? Да всем. Видят они его зипун? Нет! Видят они его светлый, тресветлый, на солнце горящий плащ.
— Эй! — крикнул парень, рожа в конопушках, ушанка на затылке. — Интересный ты какой, дядь, а! Ты это, какой-то не наш! Весь прям ты светисся!
Старухи молчали грозно. Мужики курили. Дым развеивал легкий ветерок, теплый шелонник. Теплый будет нынче денек. Зверям в лесу — ох радостно. Весну почуют.
— Я издалека к вам, — сказал Исса тихо, и его вся толпа услышала.
— И чо? — выкрикнула баба в белой шали с кистями. Баба стремительно, жадно и ловко лузгала кедровые орешки: раз-раз, засовывала меж щербатых беличьих зубов — мякоть разжевывала — и шкурку далеко в сугроб плевала. — Ну издаля. А чо ты и правда сияшь?!
Слышал Исса вокруг шепоты, переругиванья, вскрики, взлеты голосов: «Эй, глянь… мужик-то светится!.. черт, как лимон на блюде… весь, блин, золотой… да не, ребята, это солнышко седня!.. нет, прикинь, старик-то не прост… да, не прост… чо-то тут неладно!.. а чо это он вроде сперва в зипуне был… а щас вроде как в плаще?.. а ты спроси его… спроси… ты!.. давай!.. не робей!..»
Из толпы выступил высокий мужик. Куртка нараспашку. Шапку на затылок ладонью смущенно сдвинул.
— Каво-то тут, братцы, неладно. Отчего мы здесь все? — Людей глазами обвел. — Чо мы сюда-то прибегли? Чо мы, бродяг никогда не видали? А?!
Толпа молчала.
Исса не опускал головы.
— Ты! — крикнул рослый мужик, и при крике ушанка с его головы свалилась в снег. — Чо ты горишь весь?! Чо мы к тебе сюда собрались, а?! Ну ты, давай объясняй! Кто ты такой, ё-кэ-лэ-мэ-нэ!
И тогда Исса сделал шаг вперед.
Только один шаг.
И вся толпа, как по команде, отступила на шаг.
— Я? — Он облизнул сухие губы. Шелонник нежно дул ему в лицо. — Я Исса. Я мальчик. Я многого не знаю. Не понимаю. Я пустился в путь, чтобы найти Свет. И обнять его.
Люди угрюмо молчали. Потом веснушчатый парень хрипло крикнул:
— Чо, чо?! Свет?! Ну ты даешь!
Баба в платке с кистями смачно плюнула в снег ореховую шелуху. Зубы ее работали резво и быстро, зубодробильня молола безотказно, пунцовые круглые, толстые щеки горели красными пожарными лампами.
— Да. Свет. В мире есть место, где живет Свет. Он… — Исса робко глянул себе через плечо. — Он живет, думаю так, в Озере. Не думаю. А знаю.
— В Байкале, што ль?! — крикнул охотник. Он уже вовсю дымил самокруткой. Кто-то добрый отсыпал ему махры. Щеки его румянились на ветру, уши топырились, кончик носа трясся возмущенно, в узких глазах прыгала, как росомаха с ветки на ветку, рьяная, плохая насмешка. — В нашем, што ль, Байкале?! Ух ты! Во загнул!
Толпа хотела расхохотаться, расколыхаться в гудящем хохоте и гоготе — и не смогла.
Стояли молча.
Исса понял — надо говорить.
Еще он понял: они все готовятся к чему-то, собираются, подбираются, как зверь перед прыжком. Руки-ноги к себе жмут. Подбородки вздергивают. Зубы стискивают.
«Надо успеть, прежде чем они…»
— Вся наша жизнь не такая! Мы ее просаживаем… прокуриваем! Мы воюем. Убиваем! Мы даже любить не умеем!
Мужик в бабу себя всаживает… пыхтит… а есть любовь другая! Другая!
— А ты чо, знашь таку любовь?!
Баба взвизгнула, лайка взлаяла.
А может, это собака крикнула человечьим голосом?
— Главное на свете — Свет! Только никто из вас, слышите, никто не задумался, отчего — Свет! Где — он! Зачем — он! Так всю жизнь и колготитесь, шуршите… шарахаетесь… во тьме! А ведь это так просто: Свет! Если тебе он залил лицо — улыбнись ему! Если он вспыхнул под ребрами — пойди, куда он поведет! Человек — скот, Свет — пастух!
— Эй ты! Человек не скот! — пронзительно крикнул конопатый парень.
— Скот — не ругань. Скот — святой! Корова — святая! Лошадь — святая! Вы машинами, железяками дворы забили! Вы жизнь — забыли! Мы тоже скот! И мы идем за Поводырем! Глядите!
Исса выбросил руку в сторону Байкала. Солнце свободно гуляло, ходило и играло по его гладкому зимнему водяному стеклу. Солнце плясало и веселилось, просвечивало воды насквозь, и каждый имел возможность видеть, как изнутри, со дна Байкала, тянутся, протягиваются широкие световые полотнища к летящим из зенита солнечным стрелам; битва неба и воды, и нет в ней победителя.
А люди стояли ровно посреди двух миров и не понимали, кто они, зачем они тут, зачем родились на свет и отбывают срок жизни как повинность, как тюрьму, как наказанье.
Народ глядел. Сначала на Байкал. Потом на Иссу. Исса улыбался торжествующе. Все видели его беззубый рот.
Ближе подступила толпа. Теснее смыкалось кольцо.
«Сейчас бить будут. Рядом с жилищем Света! Я для них — больной, опасный».
Обе руки Исса поднял. В последний раз. В последний раз…
— Ладьте лодки! Плывите к Свету! Не бойтесь его! Вы еще успеете. Важно — успеть! Успеть! Ус-петь! Слышите… Не бойтесь…
Круглая галька ударила ему в грудь. Он шатнулся.
— Меня…
И тут толпа как с цепи сорвалась. Распоясалась враз. Озверела. Зубы оскалились. На Иссу побежали, крича и вереща, навалились люди, повалили его на снег; били; били кулаками, палками, мальчишки, набрав за пазуху прибрежной гальки, с восторгом бросали в него камнями. Мужики пинали сапогами в бока. Его сияющий плащ обратился опять в обтерханный зипун — иначе плохо пришлось бы ему, крепкие чугунные ноги ребра б ему все отбили, почки— печенки.
И когда люди стали его бить-лупить — странным образом свет, исходящий от него, исчез. Пропал. Растаял.
Отпрянул народ. Поняли: бьют простого, бедного, несчастного мужика. Старика. Бродягу. Эх, люди! Он вам про любовь, а вы его — ногами…
Лежал на холодной земле. Лицом к небу. Лицо обросло бороденкой. Безумное, радостное. Чему радуешься, старик, ведь отдубасили тебя почем зря!
Опять все кругом стояли. Черным молчащим кругом. Чего ждали?
Молчали. Угасли крики. Кто растерян. Кто мрачен. Кто — думку гоняет: вот побили мужика, и ведь ни за что.
Перекатился Исса со спины на бок. Встал. Медленно. Вы— стонал боль. Устыдился стона своего. Губу закусил. Упер ладони в согнутые колени. Так стоял, сгорбился.
— Божечки, Божечки… и каво ж это мы…
Голос слабый, истонченный, старушечий, над набыченными головами.
Бороденка Иссы дрожала. Вот и побит он камнями. Галькой милой, гладкой, байкальской. За что? А ни за что. Так водится меж людьми.
Еще радостнее высветился лик.
Пуля вжикнула над ухом.
Охотник! Он выстрелил в него.
Не так, чтобы попасть; чтобы попугать.
«Зима-лето-попугай, наше лето не пугай… наше… лето…»
— Не стреляй! Не стре…
Выпрямился Исса. Прямо стоял, железный гвоздь. Глаза яснели, ярчели.
— …ляй!
Еще выстрел раскатился. Грохнуло эхо вдалеке. Под ветром загудел, зашатался черный кедрач. Синяя вода Озера бесстрастна, молчалива, гладко горит под солнцем, и мороз, мороз.
Легкий, чистый, звонкий, ласковый морозец. Не закусает. Не загрызет.
Ах, зверь…
«Звери. Люди — звери. Люди — звери?!»
Выстрел! И — мимо. Да что он мимо-то все стреляет, ублюдок?! Зачем?! Плохая я дичь, выходит, так?!
Исса улыбнулся, ворот на груди рванул.
На глазах у толпы зипун в светлоструящийся плащ обратился.
Или так ему, ему одному, упорно, упрямо казалось?
— Пошел отсюда!
Хриплый, полупьяный бас ударил его в грудь, как увесистый булыжник. Пошатнулся. Вода тоже шатнулась. Стала набок, наискось, будто синее зеркало в старом доме перекривилось, со стены поползло.
— Ты, слышал, нет?!
Исса поднял руки. Они тряслись.
— Зачем вы… так…
«Ты знаешь, зачем они так. Знаешь, зачем!»
Повернулся. Пошел. Нога за ногу. Качался. Ловил воздух руками.
— Ба, люди, — из-за щербатых зубов бабы, лузгающей орешки, выпал орех злой и гнилой, — да он надрался, однако! А он, это! Ну, видать! Больной заразный! Гони его, — обернулась, кисти платка метелью махнули, — Иван Семеныч!
«Три раза стрельнул. Больше не будет».
Исса шел по берегу. Галька плыла, осыпалась под ногами. Небо плыло и падало. Байкал наваливался тяжестью. Он слеп. Опять прозревал. Шел. Знал: в спину не выстрелят.
Охотник стоял, не опустив ружье. Руки занемели. Спина идущего, уходящего вдоль по берегу так и моталась на мушке. Плюнул изо рта самокрутный окурок. Полы полушубка мотал ветер. Эх, тепло, даром что зима. Эх, мороз, мороз, не морозь меня!
Идет зверь. Уйдет. Человек, что ты, это ж человек!
Беззащитный. Вы все выгнали его. Ты — в него — стрелял.
Стрелял, да промазал.
А он бы — стрелял в тебя?! Ровесник, видать, твой. А может, вы с ним… когда-то… ребятками… снежный городок брали?! Белок — в тайге — первых — били…
Уходит. Уходит.
И до того тоска выкрутила, как тряпку, сердце охотника, что застонал он, кинул ружье на снег, сел на корточки, поднял лицо к небу и завыл, завыл страшно, волчино, длинно.
— У-у-у-у… оу-у-у-у!..
— Будя, Семеныч. — Баба в платке с кистями плюнула наземь ореховую шкурку. — Позабавились, и будя! — Плюнула смачно, вослед идущему. — Проваливай! Смуту навел! Семеныч, — в кармане дубленки поковырялась серьезно, вдумчиво, — орешков хошь?
Выловила горсть орехов. Разжала руку. На ладони охотнику протянула.
Охотник обдал ее ледяной водой ненавидящего взгляда.
— Грызи сама свои орехи, Дашка. Уходит он. Уходит!
— А ты пойди, — хохоток крапивой обжег кривые обветренные губы бабы, — догони!
Охотник наклонился, будто Богу кланялся, поднял ружье.
Исса шел, шел по берегу. Уходил. Они прогнали его. Он не их. Он чужой. Нет ему среди них места. Пусть найдет себе другой шалаш. Логово. Яму в тайге разроет. Заляжет, как зверь. Человек — зверь. Зверь человек, ты слышишь?!
Новую цигарку дрожащими пальцами Семеныч скрутил. Толпа медленно расходилась. Кто весело шел, кто понуро. Потехе конец. А время не кончается. Тянется время, горит на солнце синей водой.
Так стояли: баба лузгала орешки, охотник держал ружье в руках, будто рыбину тяжелую, деревянную, железную, а люди шли и шли, обтекали их, недвижных, как белая вода обтекает угрюмый остров.
Ночь навалилась чугунной плахой. Пригнула к земле. Холод опять взял права. Зима одной левой поборола призрак весны. Ночь и холод, звезды и тьма. Один. Опять один. Люди его не понимают. Люди — гонят его. Это то, зачем он шел сюда, к Озеру?!
— Ты, — тихо и хрипло спросил сам себя, — зачем сюда шел? Ведь ты же к Байкалу пришел. Ведь ты же, бродяга, к Байкалу-то пришел! Мечта-то… ах… сбылась!
Зашелся в кашле. Долго кашлял, согнувшись кочергой. «Я старая, ржавая кочерга, из печи мною, проржавленным и пьяным от тоски, уж никогда не вытащат ни дрова, ни пепел».
Ночная ледяная вода отражала звезды. Спокойное Озеро было еще страшнее, чем Озеро в бурю. Он видел и слышал бурю; теперь пусть увидит и услышит великий покой.
«Ты сам упокоишься скоро. Вот ты идешь; а через минуту не будешь идти. Свалишься. Все мы свалимся. Все застынем горой на берегу безлюдном. А хорошо, должно быть, умирать среди людей! Куда один, один-то прусь?!»
Ему казалось — он видит серебряных рыб, идущих косяками в толще черной воды. Рыбы играли гибкими, почти женскими телами, свивались в клубок, вспыхивали и гасли. То сливались в сплошную яркую стрелу, и она летела в сердце подводной тьмы; то распадалась рыбья стая на множество легких веселых осколков, и ледяные осколки разлетались, разбрасывались по огромному мраку, и мрак поджигался радостью бессчетных живых искр. Вот он Свет. Вот он, там, в глубине. Что ж я делаю здесь, на поверхности железного, ледяного мира?
Шел и шел. Неостановимо. Ноги уже не гнулись, а он все шел. Как заведенный. Ноги деревянные, ноги стальные. Костяные. Идти — вот последнее, что осталось.
Надо идти всю ночь, так и идти по берегу, а то замерзнешь.
Только не садись. Не ложись. Не сворачивайся в клубок старым котом.
Ты не кочерга. Ты не сапог. Ты не кот. Ты не зверь. Ты человек.
Ноги ступали по снегу. По самому краю окостеневшего от мороза берега. Ноги ступали по воде. Уже по ночной шуге ступали. «Я умею ходить по воде. Я могу ходить по воде! Я только… немного забыл… я вспомню!.. сейчас…»
Ему грезилось — впереди круглобокий карбас. Лениво качается на слабой волне. На борту карбаса люди. Рыбаки. Полушубки новые, катанки крепкие. Мороз не проберет. Курят. Переругиваются. Иные водку пьют, передавая бутыль из рук в руки. Закуски нет: ветром закусывают. Обшлагом занюхивают.
Может, шубой укроют… может, водки глоток дадут… глотнуть — и вообразить, что брусникой моченой закусил… ох, хорошо!..
Жаркий мех зверя. Кислая моченая ягода. Белая, ртутная водка.
Вот все земное счастье.
Все?!
За спиной учуял шаги. Шорох шагов все ближе. Встал. Не оборачивался. Человек по берегу бежал за ним. «Если тот охотник — пусть поохотится. Жизни не жалко! А чего же жаль-то? А вот… ее…»
Встала перед глазами беленькая, кудрявенькая музыкантша, Лидия. Волшебное виденье, брысь. Зачем старику баба? Уже ни за чем. Стреляй, Иван Семеныч! Поскорее охота…
Обернулся! Руки раскинул.
К нему по берегу бежала, спотыкаясь, падая и вставая и опять протягивая вперед руки, сломя голову бежала эта девчонка, эта мамашка молодая, эта зверушка в веснушках, эта растрепа, эта…
— Ленка! Шубина!
И он руки вытянул. И сам потянулся весь, вперед, за руками.
И в снег свалился.
Ленка Шубина подбежала. Дышала тяжело, горячо и с под— хрипом. Обняла его. Затормошила. Поднимать стала. Я тяжелый! Ты легкий, ты же легкий как перышко… Вместе встали. Таращились друг на друга. Глаза двух рыб. Глаза двух соболей.
Весь мир — черный кедр, и мы — два соболя в его колючих ветвях.
— Ты это… Прости их… Ну прости, да?! Они же сами не того… не того… Люди же щас знаешь какие злые стали?! Ничо не понимают люди, ну… Прости, ну!
Исса положил руки Ленке Шубиной на плечи.
— Ты за мной… за этим бежала?
Веснушки на лице-яйце, и рыженькие космы по обе стороны лыжной шапки, и шубка распахнута, и молочком пахнет, и дитем, и зверем, и сосной. Неужели она одна тут, в поселке, человек?
— Ну да… — Шмыгнула носом. — Да, да! И не… не только…
— Ты это… — Ее лицо стало еще ближе. — Домой беги… Уж ночь…
— Ночь, — выдохнула. — Ну и что, ночь! Мы же с тобой ночные. Мы знаешь кто? Мы…
— Не говори. — Положил руку ей на губы. Губы руку обожгли. — Я и сам знаю.
Обнялись. Подошли к черной воде. Улыбнулись друг другу. Тела стали длинными, узкими, вытягивались сонно, медленно, радостно. Руки и ноги исчезали. Остроугольно торчали головы. Белыми, красными жемчугами горели хохочущие глаза. Хвосты вились в крупные кольца. Две серебряные рыбы поползли к воде, нырнули в плотную чернь, закрутились, заюлили: танцевали, обнимались, кружились. Влились в серебряный хоровод омулей и ленков. Два сига? Два ельца?
Два омуля, да, два омуля мы, и нет воды слаще, и нет ночи огромней.
Какой чудный сон, Ленка. Ты моя дочка? Ты жена моя? Ты мать моя?
Я белая рыба твоя. Уплывем. Путь дальний!
Толща темно-синей, густо-зеленой воды раздалась, распалась, распахнулась зевом черной печи, и два омуля, взыграв хвостами, канули в нее, упали, растаяли, исчезли.