Книга: Тибетское Евангелие
Назад: ДНЕВНИК ИССЫ. МАТЬ ЗВЕРЕЙ сохранившийся пергамент
Дальше: ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ОТЧАЯНИЕ

ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ЛЕНКА ШУБИНА

Не помню, вроде бы я задремал. Очнулся оттого, что крепко трясли меня за плечо.
Во сне казалось: зверь когтями в плечо вцепился, лапой трясет и ревет.
В ухо мне ревет, поганец! И разлепил я глаза.
— Все, батя! — орал парень-шофер над моей головой. — Все, прибыли! Байкал! Листвянка! Станция Березай, кому надо вылезай!
Я подумал: как не стыдно трясти ему больно так за худое плечо меня, Иссу-царя, — как перевел глаза на ноги свои, в чьих-то чужих унтах ноги. У, петух мохноногий. И сам устыдился: неблагодарный, люди обули его, а он и спасибо не сказал. Царь!
— Сейчас, сейчас…
Парень стоял внизу, я вывалился из кабины ему на руки, и он поймал меня, как красную девицу. Прыгая, чуть не сбил его с ног, эх я, неуклюжий!
— Ну вот и все, — шофер утер ладонью нос, — живи теперь! Свободный ты, чалдон, как я погляжу, однако!
— Однако, — кивнул я, — свободный!
Еще постояли; подумали на прощанье. Помолчали. Я — руку подал. Парень крепко мне руку пожал, будто клещами сцепил железными.
И все; больше ничего не сказали мы друг другу. Да и что говорить?
Грузовик зачихал, закашлял, колеса завертелись с волчьим рыком, забуксовали на льду. Нет, вырулил, молодец. Вырвался.
Вокруг меня белыми солдатами в маскхалатах стояли сугробы. Великие! Выше роста моего! Я себе совсем маленьким показался. И правда: люди стареют и делаются снова детьми. И детьми в гроб входят.
Деревянный кузов проплыл мимо меня, воздух перед глазами освободился, стал прозрачным и чистым, как грань кристалла, и я — увидел.

 

Мой Байкал. Вот ты! И я с тобой. Здравствуй!
Чистая синь на полмира. Чистая, нежная зелень. Серебро скорби. Водяная плащаница выткана людскими слезами и рыбьими праздниками. Солнце звенит над синевой бубном! О, нимбом восходит! Господи, я здесь… я — сподобился…
Я встал на колени в снег. По лицу текли слезы и тут же замерзали, и падали стекляшками с ресниц. Знатный морозец стоял. Воздух потрескивал — горели золотые дрова в небесной печи. Я протянул к Байкалу руки.
— Здравствуй на веки веков, колыбель моя… радость моя!
«Могила твоя», — прошептал ветер над головой.
Я сдернул чужую шапку. Распахнул родной зипун. Пусть ветер меня прямо в грудь поцелует. Он пахнет Байкалом. Я ревел и плакал от радости, вопил, как зверь, как бык мирской! Как давно я здесь был, здесь жил. И вот я, Васька малой, сюда пришел. Я, Исса-царь, вижу тебя, мое синее царство!
Встал с колен, весь в снегу. Спотыкаясь, дрожа от счастья, ближе, ближе к воде побрел.
Добрел! Всюду снег, а вода живая, синяя. Солнцем в лицо брызгает, расплавленной платиной!
На корточки сел. Полы зипуна в воде мочатся. Руки в леденющую воду опустил.
Пальцы макаю, руки глубже топлю, вот они под толщей воды, как две белые рыбы, на просвет колышутся, елозят. Жгучий холод обе руки омертвил. Это я два белых факела под водою зажег! И горят под водою! В честь рыб твоих, Байкал! В честь камней твоих и кедров твоих!
Руки застыли вконец, и я их вытащил, две немые кочережки. Вода лилась с них, и я отряхнул ее на снег. Вдали, за спиной, молчало укрытое парчовыми снегами село.
Я чуял: происходит важное со мною. Вмиг при виде Байкала разрушилась последняя перегородка в голове моей бедной, а может, в груди, разделявшая меня и мир. Стоя с мокрыми холодными руками на берегу Байкала, я стал всем, что видел и чего не видел никогда. Стал зверем. Стал богом. Стал — свободным. Я ушел от обрыдлого, тошнотворного, позорного мира, где я был черствая корка, дырявый сапог, никто; обратившись в мальчика Иссу, ушел я от жизни, и вот я, дитя, здесь, в объятьях Отца моего.
Я вытер мокрыми руками лицо. Ты, Тот, Кто за облаками! Дай мне, юноше Иссе, увидеть Тебя и говорить с Тобой!
Я знал: мой последний Будда, мое синее счастье, Учитель жизни всей, последний на земле и самый царственный разговор мой — здесь, рядом. Надо только войти в воду. Надо пройти легким ветром по льдине. Надо…
Солнце шло на закат.
Я растерянно подумал: как же я в воду-то войду, в этих мохнатых унтах?.. снять бы, стащить надо… — как вдруг по ледяной гальке закрипели, зашуршали шаги, шырк-шырк, цок-цок. Много шагов. Обернулся. Онемел: прямо на меня по берегу шагал бык, громадный, как самосвал, сам черный, а рога белые, и больно на солнце блестят, и между рогов — седая шерсть крутыми клубками завивается! А в носу, влажном, на страшную жабу похожем — толстое медное кольцо! А за быком идут коровушки, в сравненье с ним, верзилой, малютки-девочки, я сосчитал: раз, два, три, четыре, — идут, грациозно ножки переставляют, лупоглазо моргают, робкие, служаночки покорные лютого царька!
Бык подходил. Я замер. Мыслей в башке не осталось. Пустота и тишина.
Подошел бык, обнюхал меня всего мокрым, гадким носом — и стал рыть копытом землю; и завертел хвостом.
Мыслей опять не было. Улетели.
Бык взмукнул яростно, гневно! Рассердил я его сильно, видать! Коровы сбились в рогатую кучу, жались друг к дружке ребрастыми боками. Нога быка взрывала морозную гальку, и камни ввысь, в стороны разлетались! Мычал уже оглушительно. У меня уши заложило. Глаза закрыл.
И оказалась внутри меня одна мыслишка, не успела выпорхнуть из-под черепушки:
«Сейчас пропорет рогом, и дух вон!»
Визг раздался за спиной. Неистовый визг! Ввинтился в небо и небо надвое распорол!
Разрезал живую синь!
— Аи-и-и-и-и-и-и!
И рванулось, напрыгнуло сзади живое, бешеное, и колошматили руки, и рыбами бились ноги, и визг все бился, все лился, извергался из луженой, должно быть, глотки! — а бык, ошалев от натиска, попятился, а я видел — чьи-то две тонкие, детские, тощие в запястьях две руки, не ручонки, а спички, щепки-ветки! — ухватились быку за рога, голову набок ему отвернули, с силой, странной, страшной, для ручек тех немыслимой, к земле пригнули! Оп-па!
И тощее, ребячье тельце на рогах бычьих повисло! Флагом повисло, мокрым бельем!
Бык мотнул головой. Раз, другой! Висит на рогах безумный ребенок, рога не отпускает!
Мычат коровы. Топот людской! Бегут к нам!
С рогатиной впереди мужик бежит. Полы тулупа развеваются!
Быку в бок рогатиной — раз, раз!
И крик на весь Байкал:
— Ленка-а-а-а! Ленка-а-а-а! Пусти быка! Пусти дурнова-а-а!
— Не пущу-у-у-у-у! — визг небо ножницами разрезает! Ветер на лоскуты кромсает!
Мужик рогатину к морде бычьей поднес. Бык захрапел возмущенно. Тут этот мальчонка рога отпускает и ко мне оборачивается.
И вижу: не парень, а девка! Девка натуральная, сивые волосенки виснут из-под ушанки!
— Ох, — говорю, — елки ж зеленые…
— Да, мужик, — орет этот, с рогатиной, — в рубашке ты, паря, родился! Если б не Ленка Шубина — отправился б ты в путешествие к дедам-прадедам! Ну, похоронили б тебя по первому разряду, у нас тут в Листвянке церковь недавно отстроили… и батюшка есть… отпели б, конешно!
И хохочет. А зубов во рту ровно половина. Зуб — дыра, зуб — дыра.
— Ленка! Ты ж вроде б как таперя крестная мать ему!
Я стоял тихо и глядел на спасительницу мою. Обычная девчонка, пацанка. Шубка по коленки, заячья, видать. Ушаночка на затылке. Лицо узкое, как рыба-омуль, подбородок острый, глазенки синие, прозрачные, чисто вода байкальская. Румянец на торчащих скулах. Лет пятнадцать дал бы ей. А она оборачивается и кричит в морозную синеву:
— Э-эй! Коська! Не вопи! Щас подойду!
Поглядел, куда кричала она. Коляску увидел. Коляска колыхалась вся, раскачивалась. Ребенок там плакал, пищал, ворочался!
Быку мужик рогатиной шею перехватил, голову его седую, курчавую к земле прижал. Мордой в снег ткнул. Рогатину поднял. Бык колени подогнул, лежал на снегу, тяжело дыша, исходя слюной. Коровенки трясли головами, махали веревками хвостов. Девчонка подбежала к коляске, стоящей поодаль, выхватила из коляски младенчика, укутанного так, что на капустный кочан походил, раз-другой подбросила его в воздух:
— Тра-та-та! Тра-та-та! Мы везем с собой кота!
Опустила в коляску. Пела громко, на весь берег, расстегивая на морозе заячью шубейку:
— Чижика, соба-а-аку! Петьку-забия-а-а-аку!
Выпростала из-под расстегнутой кофты грудь. Опять подхватила на руки ребенка. Стала совать, прилаживать ко рту младенца сосок. Ребеночек взрыдал еще раз-другой — и притих: молоко потекло ему в рот, и счастье жить обняло его.
И мать обнимала его обеими руками, крепко к груди прижимала, смеялась. А зубы белые у нее были, белые, слепящие, как вокруг Байкала снега.
— Обезьяну, попугая… воо-о-от компания какая! Во-от компания! Какая…
Мальчик чмокал. Бык лежал на снегу. Коровы мотали головами. Откуда на морозе легкий звон? А, это у коровы на шее колокольчик! Нет, это с ближней церкви деревянной, одетой в ризу снегов, нежный звон доносится, плавный, тягучий, золотой, коричневый бурятский мед…
Мужик с рогатиной снял шапку, вытер рукавом потный лоб. Оперся на рогатину. Щупал меня взглядом.
— Откуда к нам, дед?
Дедом назвал: и правда, молодой он торчал передо мной, и вовсе даже не мужик, — парнишка. Мужиком из-за широкого в плечах овчинного тулупа гляделся.
— Из Иркутска.
— Как звать-то тя?
Я смолчал. Хотел сказать: «Звать меня Исса, Сын Человеческий!» — да испугался: если не по нраву окажется ему мое царское имя — возьмет, схватит, руки за спиной свяжет и опять в дурку отправит. А я уж попробовал на вкус синюю, сладкую льдинку свободы.
— Не хочешь — не говори. Из тюряги, что ль, драпанул?
— Вроде того, — отвечаю. Тут соврать не мог. Не хотел.
— А-а, — кивнул. Улыбнулся! И все. И нет вопросов у матросов! — Жить-то где собираешься? Нигде? Чо, под лодкой?
Кивнул на Байкал: на воде качалась, колыхалась привязанная цепью к колу черная, насквозь просмоленная лодка. Сощурился, глядя вдаль. Потом поглядел, как бабенка молодая кормит ребенка своего.
— Ну тогда просись, к кому сможешь! Листвянка наша хоть и невелика, а дворов-то все много. Бывай!
Вскинул рогатину на плечи. Пошел. Полы овчинного тулупа били его по коленям.
И тут девчонка эта, с ребенком на руках, подошла. Она уже запрятала розовую, нежную как цветок, грудь под шу бенку. Накормленный младенец жмурился довольно. Солнце лизало ему лицо, как собака, желтым теплым языком.
Я глядел в синие глаза девчонки; девчонка глядела на меня.
И тревожно думал: вот я дед, а ей-то сколько лет? Что, пятнадцать? И чей ребенок? И хорошо, что родила, а не убила в утробе! И такая худая, палка, а дитенок толстый да круглый, еле держит его, гирьку живую, на травинках рук!
Вспомнил, как миг назад она боролась с быком. Запоздалый пот ужаса, восторга ледяной струей потек меж лопаток, по хребту.
— И чо? Так и будем тут стоять, до ночи-полночи? Идем!
И повернулась. И пошел за ней.
Так покорно шли коровы за безумным быком с медным кольцом в носу.

 

Ленка Шубина привела его к себе в избу. Оставила коляску на крыльце, внесла на руках внутрь избы мальца, поманила Иссу головой: давай, давай, входи, не менжуйся, шевели ножками. Он медленно поднялся по ступеням крыльца, медленно вошел в сени. Пахло сушеной чередой, чесноком, луком — их связки висели повсюду в сенях, свешивались с потолка. Никаких обоев Исса не видел — всюду доски, доски. И деревом приятно, терпко пахло. Лиственница, сообразил Исса, она, родимая. Двести лет дом простоит.
«Две тысячи лет», — опять произнес солнечный, тихий голос внутри.
Девчонка-мать раскутала пацана, свертела с него все умопомрачительные тряпки, шубки, шапочки, платки, шарфики, пинетки. Когда вынула из тряпья — оказался пацан упитанным, крупным, краснощеким, и взгляд смышленый, как у лукавого кота! «Коська, Коська золотой, — припевала молодая мать, обнажая в тепле избы круглый тыквенный животик мальчика, — нагулялись мы с тобой!» Пацан уже не плакал — тихонько, по-котячьи, покряхтывал.
Исса умиленно глядел. Покой вошел в его душу. Свернулся в клубок и замер под ребрами.
— Ну что же ты, — сказала Ленка Шубина, — раздевайся, дед! Сейчас вот мальца переоблачу — и поедим! У меня обед готов! Я хозяйственная!
«Без мужа, что ли, живет?» — только успел подумать Исса, как дверь гостиной открылась, и на пороге, весь в морозном пару, появился мальчик. Тоже, как и Ленка, на вид лет пятнадцати. Быстро сдернул шапку, шубу, сбросил валенки — и стал еще худее, еще беззащитнее. Хрупкий совсем: перегни — переломится!
«Брат?.. Младший?..»
Ленка оставила игры с младенцем и весело шагнула к пареньку. Прыгнула вперед; обняла за шею. Затормошила.
— Шуби-и-и-ин! Прише-о-о-ол! Ура-а-а-а! А я вот гостя привела! А? Не заругаешь?
— Нет! — крикнул паренек и крепко обнял Ленку, и закружил. Они будто вальс в избе танцевали. Малец кряхтел, Исса глядел. Остановились наконец. Переводили дух. Пялились друг на друга, жрали друг друга глазами.
«Э-э, молодожены… Так это Шубин и есть…»
Смешно Иссе стало и тепло, и он засмеялся.
И супруги тоже засмеялись. Так смеялись все трое, не отсмеялись пока.
А когда замолчали, весело, беззубо засмеялся ребенок, подражая взрослым, великим царям.
— Ленка! — вскричал Шубин и ладони потер. — На стол! Ё-о, проголодался ж я!
— Да мы все проголодались! — крикнула Ленка в ответ.
На стол накрыла быстро. Все горело у нее в руках и плавилось. Возгоралась скатерть. Вспыхивали чашки и рюмки. Полыхали бокалы. Огнем пылали ложки, ножи, половники, ухваты. Исса разглядел: в избе была русская печь, еще горячая — видно, знатно натопили утром, — и все в печи Ленка стряпала. Громный чугун взгромоздился на стол. Ленка сняла крышку, и в лицо, в ноздри Иссе пахнуло чудом, забытой любовью, индийскими пряностями, разваренным мясом, черным жемчугом перца, слезным чесноком и веселой морковкой, резанной мелко капустой, золотом пламенного жира, — детством. Ровно такие щи готовила когда-то его мать.
— Мама, — тихо сказал он и закрыл себе рот рукой.
Сидел и плакал без слез.
Ленка разлила половником щи — мужу, себе и гостю. Исса вскинул глаза. В красном углу избы вместо иконы зияла пустота. Полочка для лампадки сохранилась: не отпилили. На полочке лежали два бумажных, как на похороны, рыжих цветка и стоял пузырек с лекарством.
«Ну да, да… Это потом, потом будут писать иконы мои… и вешать их в красные углы, во имя мое… а теперь… а пока… ничего, никого… все выжгли, убили…»
Шубин разлил водку по рюмкам. Вынул мясо из чугуна, и оно лежало на деревянном блюде дымящейся огромной горой. И стало Иссе до безумья жалко убитого зверя. И заплакал он, не стыдясь, сами потекли крупные слезы. «Вот, плачу, будто пьяный уже. А я не пьяный».

 

Ленка Шубина встала со стула. Рюмку в тощие пальцы взяла. Посмотрела на Иссу.
— За здоровье мужиков! — весело плюнула сквозь белые, снежные зубы. — Что б мы, бабы, без мужиков-то делали!
«Бабы, мужики… Разве не есть божественное, чистое естество наилучшее из всех возможных? Разве пол — это не беда, не первородное проклятье всего сущего? Да, мы рождаемся, когда соединяется двойное! Но какими слезами, горем каким платим мы за разрыв… за разруб!»
— А мы — без баб! — послал Ленке ответный крик юный муженек и опрокинул рюмку над глоткой так стремительно, что Исса не уследил, как Шубин водку проглотил.
И пили, и ели; и щей Ленка подливала, и, чуть запьянев, маслеными, заячьими глазами на Иссу глядела. И отворачивал голову Исса, боясь, что Шубин его к Ленке возревнует.
И постелили Иссе не в избе теплой, а на полу, на матраце старом, полосатом, в летней комнате; тут холодно было, но терпимо — недавно жгли здесь огонь в подтопке, и он еще не успел остыть. Узкая была комната, как Ленкино молодое лицо.
Мышь шуршала за лиственничной стеной. Исса не мог спать. Посреди ночи встал, накинул зипун и вышел босой на крыльцо. Звезды над головой горели священным, последним безумьем, каплями цветной посмертной росы. Ветер поднимался, выл над крышами, в трубах. Выл над Листвянкой. Выл над живой, вышитой отраженными звездами гладью Байкала.
Вот он, Байкал, рядом был: за избой. И далеко ходить не надо. И искать.
Култук, он узнал этот ветер. Он, Исса, узнал култук в лицо — когда он здесь жил, он с ним и воевал, и его проклинал, и ходил против него грудью, себя на прочность испытуя, и валился под напором его в снег, и замерзал под его торжествующую, гудящую песню! И его, замерзшего, умирающего, вытаскивали из снега, в жилье вели, и опять водкой поили, и водкой же растирали.
Зипун не грел. От култука не спасал. Босые ноги мигом превратились в деревянные култышки. Исса засунул руки в рукава зипуна, грел ладони о локти. Дверь стукнула. Голос возник за спиной, белый ангел:
— Что не спишь? Не спится?
Он слушал женский голос и думал: как я стар.
Раздул ноздри, и ему показалось — он уловил дух грудного молока.
— Нет, — вышептал.
Две руки легли ему на плечи. Слегка помяли его плечи через мех зипуна.
И он ополоумел.
— И мне вот не спится.
Он боялся пошевелиться.
— Муж-то спит?
— Спит, куда он денется. — Хохоток прозвенел в ночи под звездами, на ветру, как конский колоколец под дугой. — А ну проснется и выйдет?
Руки с плеч не убирала. Исса перевел дыханье. Звезды мелко сыпались ему в лицо.
— Пусть крепко спит.
— Пусть.
Они сами, вдвоем, превращались в звезды. Исса чувствовал: тело исчезает, тела нет. «Это оттого, что Байкал рядом. Байкал забирает тело и оставляет только дух», — подумалось радостно и обреченно.
Медленно, превозмогая странную боль в сердце и в коленях, он повернулся к Ленке. Поразился нежной, иконописной тишине ее лица. Подбородок стал еще острее. Глаза — еще огромней, великолепнее. Величественно, пьяно плыли мимо Иссы ее глаза, плыли, как две синие, дегтярные лодки, уплывали в бездну, в чистоту Байкала. В снега.
Паруса небесного карбаса… лучи из-за розовых, поросших багульником скал Хамардабана…
— Девочка, — язык не слушался его, плел вензеля. Брось, обеденная водка выветрилась давно! Это ты от мороза пьян, царь Исса, бедный! — Дитятко… мое…
Нежно и легко, легче бабочки, губы коснулись его губ. А может, не коснулись — пролетели мимо! Мимо, все мимо, всегда мимо… ты в пути, Исса, ты в дороге, и ее поцелуй — лишь ледяная печатка на бесконечном круглом перстне Пути…
Он вобрал ее молочное, свежее молодое дыханье. Зипун не грел, а люто холодил сведенные судорогой плечи. Обретенье и потеря, как вас различить?
Он протянул руки — и поймал лишь воздух.
И звезды сыпались на голый затылок, на босые ступни.
А когда возвращался обратно в летнюю выстывшую зимой комнатенку, проходя через сени, услышал: «Чо бродягу в дом пустила! Дура!»
И закрыл чугунными веками слепые от любви глаза.

 

Еще немного дней пожил Исса в доме у супругов Шубиных. Стеснялся. На Ленку глаз не поднимал. Ходил бочком, по стеночке. За стол звали — отнекивался: мол, в листвянскую столовку сбегал, там поел. В столовке он и правда уж побывал. Там на раздатке стояла широкая, как квашня, тетка, и фартук у нее на животе-подушке взмывал, взлизывал белой пеной кружев, и кружевная наколка на пышно взбитых, пружинно-жестких рыжих волосах вздымалась бешеным весенним торосом. Тетка, завидев Иссу, подманивала его кривым толстым пальцем — и щедро, бесплатно наваливала ему в тарелку бефстроганов с гречневым гарниром, а все это дело сверху обильно посыпала моченой брусникой: «Ешь, бедолажка, пока рот свеж! Пока — я добрая!»
Исса низко, земным поклоном, в пол, кланялся ей: как святой иконе в церкви.
Выдавалась минута, и Исса подсматривал, как Ленка кормит сынка своего Коську. Ленка притискивала младенца к груди вроде бы грубо, а Исса такую нежность чуял, будто б это его, его самого Ленка к груди прижимает. Иногда Ленка пела над младенчиком, мурлыкала, что в голову придет. Пела, не думая о песне. «Ах ты, соболенок мой! Ты здоровенький, живой… Я ведь мама твоя… так люблю я тебя!»
Мальчик сонно чмокал, и в жилы Иссы вливался никогда не испытанный покой. Он ощущал Ленку изнутри. Мог бы побожиться, она его так же чувствовала: ни взгляда в его сторону, ни вздоха, — а токи льются от груди к груди, и внутри невиданный, огромный алый цветок расцветает.
Что это было? Он, старик, на себя уж давно плюнул. Убежало, растаяло мужицкое счастье. А тут? Не только обнять, ткнуться носом, как щенок, в теплое плечо, в куриную тощую, нежную шейку он жаждал. Он, когда она кормила маленького, до дрожи желал почувствовать себя женщиной: каково это — кормить, как это — зачинать и рожать?
А еще Ленка напоминала ему немного органистку Лидочку — такая же беловолосая и смешная; а еще — Маньку с вокзала, но про Маньку он боялся вспоминать: как подумает про нее — так видит ее надвое разрезанную, и мальчика с черепахой, и собак-овчарок в розовыми языками.
И кровь на снегу дымится. Нет, не надо. Не надо.

 

Ленка бегала-бегала по морозу, выгуливая Коську, да и простудилась: грудь застудила. Исса слышал, как за стеной она плакала, хныкала жалобно, жаловалась мужу: «Болит! Здесь и здесь!» Лицо бледное, по щекам ходят синие тени. Скулы кожей обтянулись. Нос заострился, веснушки гуще повысыпали — золотое, карее просо.
Исса вздыхал. Сердце в нем каменело. Он болел ее болью. Глядел ее глазами. Когда она спала, он видел ее сны.
Шубин все злее косился на Иссу. Ленка уже не ходила — лежала на топчане с горячим, малиновым лицом. Шубин укрыл ее дубленкой. Кричал:
— К врачу надо! Дура!
Уже в выраженьях не стеснялся.
Ленка моргала глазами, как сова. Молчала. Коська заливался диким плачем. У Ленки пропало молоко, она не могла кормить. Разъяренный Шубин, бесполезно потыкав в орущий Коськин рот бутылочкой с резиновой соской, помчался в сельскую больницу. Исса понял: Ленка одна. Вошел в гостиную качающейся тенью. Ленка тихо, медленно повернула к нему растрепанную сивую головенку и прохрипела натужно:
— Эй… поди сюда… погляди…
Откинула исцарапанную собаками старую дубленку. Она под шубой лежала в бязевой ночной рубахе. Ворот рубахи застегивался на пуговицы. Ленка расстегнула пуговицы — одну, другую, третью. Исса втянул ноздрями запах.
Пахло вкусно, как от Ленкиных щей. Грудь была перетянута бинтами. Ленка уцепила бинт мелко дрожащими пальцами, привстала на топчане — и стала развязывать, разматывать, срывать бинты. Исса увидел голую белую кожу. Бинты ползли белыми змеями на пол, отваливалась вата, вместе с ватой — печеный лук. На груди у Ленки, как и по лицу, было рассыпано просо веснушек. Исса положил обе руки ей на обе груди. Груди были твердые, каменные и очень горячие.
— Верни мне молоко, — просипела Ленка. — Ты… можешь.
«Откуда она знает, что я могу?»
Думать было некогда. Исса глубже вдохнул луковый воздух. Крепче притиснул ладони к женской груди, полной до краев неотпитым молоком. Задрал голову. Он давно не брился, еще с Иркутска, и отросла у него борода, и колюче топорщилась.
— Закрой глаза… так…
«Сейчас Шубин придет. И все не так поймет. Надо спешить».
— Великий Бог, родимый Байкал! Бог синий, великий! Дай дух багульника твоего. Дай глоток живой воды твоей! Протяни руку. Коснись меня, как я касаюсь ее! Влей чистое, серебряное молоко матери твоей… осени жизнью грудь кормящую… благослови… дай…
Откуда приходили слова, он не знал. Бормотал, и все.
— Радость, Солнце, великий Бурхан! Ты рождаешься раз в десять тысяч лет! Ты приходишь, когда хочешь… Спаси дочку свою, спаси дочку мою… Я — это она, а она — это я… мы оба твои… я спасу ее, если ты дашь силы мне… дашь свет свой…
В избе стал разгораться странный свет. Будто бы из— под пола сочился. Он был не желтый, а голубой, и, становясь ярче, наливался чистой небесной синевой. Под руками Иссы мгновенно помягчела затверделая грудь юной матери. Между корявых старых пальцев Иссы торчали темные земляничины воспаленных сосков Ленки.
По ладоням, по изогнутым корневищам пальцев, по рукам, по бинтам, по подушкам, по живой груди, по мертвой овчине текло, текло возвращенное молоко.
Текли слезы по щекам Ленки, смывая веснушки.
Текли слезы по морщинам Иссы.
— Господи! — хрипела она. — Я знала, знала!
Бахнула дверь избы. Ленка закусила губу до крови. Исса не убрал рук с Ленкиной груди. Он ничего не слышал, не видел. Он плакал от радости.
В комнату ворвался Шубин, и ребенок в кроватке запищал и завизжал поросеночком: и-и! и-и! Увидел Иссу на коленях перед топчаном, нагую, раскутанную грудь жены. Схватил, что под руку попало — старинную стеклянную четверть с остатками кислого брусничного вина — и швырнул Иссе в голову! Промахнулся! Четверть с ужасным звоном, с великим лязгом, будто гром над избой раскатился, разбилась о бревенчатую стену, разлетелась на тысячу ледяных осколков. Стекло посыпалось на голую Ленкину грудь. Она в страхе натянула на себя овчину, да поздно было! Впились мелкие и крупные стекла в нежную кожу. Кровь на кудрявый мех текла, на сбитые грязные простыни!
— Дрянь! — дико завопил мальчик-муж. — Ты и ребенка не от меня нажила! Я так и знал!
В мелких зимних осколках — лицо Иссы, его руки, не— швенный хитон его. И, о чудо, мотается тут же, на узком ремне, позабытая, утерянная моржовая нэцкэ! И мешочек из кожи нерожденного теленка — тоже тут: нежный крошечный кисетик, и там, внутри, мелкие янтари и нефриты — на счастье, на смертную волю.
Он встал с колен. Струистыми светлыми складками стекал вниз хитон. Он был весь мокрый, будто сейчас из вод Байкала на берег вышел. От лица исходил голубой свет; и из-под босых стоп свет бил вверх, отвесно. Шубин открыл рот да так и не закрывал. Глаза его выкатились из орбит, и стал он похож на лупоглазого рака. И руки, как железные клешни, шевелились медленно, тяжело.
Руки искали — убить, а натыкались на свет.
За щитом синего света стоял Исса. И сам, со стороны, услышал свой голос:
— Я ухожу навсегда. Молоко вернулось. Смой стекла с груди и лица ее! Прижги порезы! Останутся шрамы. Шрамы всегда остаются. На всю жизнь. На душе и на коже. Это не стекло, а снег! Култук снег наслал. Вот она, метель, идет на полнеба! Будьте счастливы! Никогда не ревнуйте! Мужчина — это женщина, а женщина — мужчина. Вас не двое. Вы — одно. Не двое! Не двое! Не два! Одно! Всегда одно!
И с этими словами Исса пятился к двери.
И, наткнувшись спиной на дверь, толкнул ее и вышел на снег — в летящем хитоне, босой, без зипуна и унтов и ушанки.
И лишь когда отошел от ворот избы и на дорогу вышел — вслед ему полетели и зипун, и ушанка, и унты: это Шубин, опомнясь, выбежал на крыльцо и вдогон ему бросил.

 

Он вышел на берег. Одежку теплую в руках тащил.
Ах ты, опять хитон священный, золотой под серый зипун прятать: а делать нечего, сморозишься, старик.
Оделся. Унты чужие пялил долго. Маловаты они ему были.
Вздернул голову. Потер щеку, и щетина оцарапала ладонь. И правда, култук нагнал с севера толпы туч; тучи шли, и шли, и шли, летели, сбивались в кучу, росли, как серые стога, метались, как лисы, одержимые бешенством, и вились серые, золотые, рыжие, смоляные хвосты. Звери небесные! Звери мои! Растерзаете меня!
Куда теперь?!
А вперед.
«Вперед, к людям моим! К богам моим! Еще не беседовал я с богами моими вслух, не сиживал с ними на валунах близ синей воды! Не рыбалил с ними и водку не пил! Но сегодня, сегодня я важное понял! Не два, никогда не два — лишь одно! Нет вражды! Нет войны! Люди сами придумали борьбу. Нет борьбы, ибо как можно бороться с самим собой?»
Наконец унты натянул, и ушанку поглубже надвинул. Ветер ярился.
Побрел по берегу. Байкал скалился волнами. Начинал гудеть — страшно, протяжно.
«Воет как волк. Из села выйду — так из кедрача волк навстречу мне выйдет. О чем буду говорить с ним? Как со зверем один язык найду? А так и найду. Не двое нас! Мы — одно!»
Байкал разымался, распахивался бездной, синим бурлящим адом. Исса глядел в Байкал, как в пропасть. «Эх, и мне в нем пропасть! Если ближе подойду — так в себя, в глубь, утянет!»
Первобытная, дикая сила восставала из-под земли, рушилась с небес. Гнула, крутила. Зачем мощь природы одолевать? Не два! Одно. Ты и ветер — одно! Ты и волны — одно!
Исса раскинул руки. Захохотал. Смех потонул мгновенно, как топор, кинутый в воду, только мигнул, мелькнул серебряной молнией в навалившейся, клубящейся черноте.
Исса шел сначала по берегу, брел по снегу. Вот он уже у воды, и черно-синяя вода накатывает грозно из бешено гудящей дали. Близь и даль — одно. Буря и покой — одно. Как он раньше этого не знал!
«Жизнь и смерть — одно», — сказал себе Исса израненными сумасшедшим стеклом губами. Ветер давно уже сдул осколки с лица его; кровь еще сочилась, высыхала, замерзала.
«Меня чуть не убили; но, если б и убили, я бы все равно жив был. Ибо я Исса».
Сначала по берегу, по льду, по камням; потом — по тучам.
Исса шел по тучам, по закраине ветра, и смеялся ледяными губами. И раскидывал руки, чтобы на летящих тучах удержаться, на землю не упасть.
— Вот я иду! Иду я, Господи! Я приду к тебе!
И не волк вышел навстречу ему из-за ревущих под ветром, гнущихся могучих, черных кедров, а тоненькая, похожая на девочку музыкантша, та органистка по имени Лидия, что выдернула его жизнь из смерти, как тугой органный штифт.
Музыкантша Лидия протянула к нему белые тонкие руки, они по локоть высовывались из темно-синего, блестящего, расшитого серебряной нитью длинного платья. Ножку на снегу из-под подола выставила. И — раз! — подол откинула. Увидел нагие ноги. Черную сетку колготок увидел. Розовые, под черным, раковины колен. Лидия, пошатываясь на концертных каблуках, близко подошла, дохнула ему в изумленное лицо духами, потом, помадой, свежим запахом юной цветочной плоти.
— Я и ты — одно, — сказала органистка, слизывая с губ сладкий снег и хвойный, дымный ветер, и подняла музыкальные руки ладонями вверх.
В каждой зеркальной ладони он, Исса, отразился.
Из правой ладони глядел на него мужчина; из левой — женщина.
Раздвинулись женские русалочьи ноги, и он вошел в лоно, и руки втекли в ее руки, и живот лег в живот, как монета в копилку.
И глубоко, до дна слабых старых легких, вдохнул Исса музыку, первую бурю свою.
И пьяным, отчаянным стал.
Назад: ДНЕВНИК ИССЫ. МАТЬ ЗВЕРЕЙ сохранившийся пергамент
Дальше: ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. ОТЧАЯНИЕ