ПУТЕШЕСТВИЕ ИССЫ. СОН О МАНЬКЕ
Он читал где-то, давно, а может, и слышал, так говорили: сон человеческий длится минуту, ну полминуты. А ты столько всего во сне видишь и слышишь, что во всю жизнь тебе не пережить.
Как так может быть? Исса не понимал. Трясясь в прокуренной кабине, откинувшись на обтянутое изодранным дерматином сиденье, он сладко спал, крепко, и рот его был приоткрыт — одновременно ртом и носом он втягивал душноту кабины, и запах дешевых сигарет от куртки шофера, и дух бензина, пьянящий не хуже водки, и еле слышный аромат сандала — может, официантша, буряточка из придорожной забегаловки, дохнула в кабину сказкой дальних гор, поцеловала молчаньем на прощанье.
Сон Иссы был прекрасен и странен.
Исса во сне был никакой не Исса, а маленькая девочка Мария. У девочки были отец и мать, он, вернее она, видела их ясно, очень близко — и отца с ручищами-крючьями, с безобразным, изрытым до костей дырками и ямками лицом: он работал в шахте, и взорвался метан, и он чудом не погиб, да сильно покалечился, — хлопая себя ладонями по уродливым щекам, хрипел: «Шахтерской оспой переболел!» — и мать, с вечной бутылкой в руке, вечно качающуюся взад-вперед, как старый красный медный маятник на бабкиных часах.
Да, ведь и бабка тоже у девочки была; это бабка первая назвала ее Манькой, да так и пошло: Манька-Манька, в жопу глянь-ка! И дразнили, и кочевряжились, и в бок локтями толкали, а имя так и не отлепили, не отодрали. Намертво приклеилось.
Бабка выпивала тайком стопочку вместе с матерью. Сначала по одной. Потом по единой. Потом еще, эх, да еще! А потом не было никакого «потом», только сейчас.
В этом сейчас Маньку родные руки толкали нежной розовой мордочкой в разлитую по кухонному полу лужу: пей! Пей, говорят тебе, гадюка! Сейчас, вот только что, сию минуту, родные ноги, размахиваясь, носком модного сапога пинали ее под слабые, тощие ребрышки, и родной рот, что целовал ее час назад, натужно орал: я покажу! Я покажу тебе, сучка, где раки зимуют! Будешь, будешь! Будешь у меня еще водочку мою, родненькую, разливать!
«Это не я! Мама, не я!» — напрасно, бесполезно вопила Манька. Родные ноги катали ее по плохо крашенным доскам, лупили и топтали еще долго. Потом Манька переставала видеть, слышать и дышать, и наступало райское блаженство.
Это так бабка говорила, опрокидывая дрожащей лапкой рюмочку в глотку: райское блаженство. Манька думала — райское, это значит, какой-то Райки, а блаженство — какой— то Женьки. Очухивалась в ванне: бабка не мыла ее, а грубо стирала, как белье. Царапала, трясла, мылила, выливала на голову воду из алюминиевого таза. Летом в этом тазу мать варила варенье, а зимой отец парил ноги. Манька изумленно рассматривала свое тело, бедра, живот, локти: она вся была цветная! Как клоун!
«Ничо себе, девчонку расквасили, разукрасили, — скрипела бабка. — Не родители, а ублюдки. Давай спинку потру вехоткой! Вода, Маняшка, она все лечит! А потом напаришься — и выпить дам, а-а-а-а?!»
И подмигивала Маньке кошкиным, желтым глазом.
Манька орала от горячей воды. Синяки вспухали. Подхватив Маньку в полосатое махровое полотенце, бабка шла с ней в спальню, наливала рюмочку ей и себе, и над их мокрыми головами медленно, торжественно, медно и страшно били настенные часы фирмы «Павелъ Буре».
Когда Маньку в очередной раз мать избила до потери сознания, — пьяный отец дрых и храпел оглушительно, пьяная бабка тряслась на кровати, застланной двумя старыми драповыми пальто, и бормотала: «Да разыдутся… да разыдутся врази Яво!..» — в дверь заколошматили соседи, дверь выломали, ворвались, Маньку из-под ног обезумевшей мамашки выдернули, отца с кровати скатили на пол, как бочонок, и тер он спросонья изрытую взрывными оспинами рожу, — милицию вызвали, охали, орали, кудахтали, и Манька, очнувшись, успела увидеть, как мать и отца уводят, и она понимала — куда-то далеко, в снега, навек.
А бабка мелко тряслась, и гладила высохшей рукой драп мертвого пальто, и молилась, и не вытирала мелких жемчужных, живых, как рыбки, слезок.
Маньку привезли в детский дом. Она потом узнала, что этот дом так зовут — Детский; а сперва ей показалось — это тюрьма, даже решетки на окошках. В огромном зале стоял длинный стол, накрытый старой серой скатертью; на стол угрюмые толстые тетки швыряли тарелки с супом, со вторым, да так ловко швыряли, что тарелки не разбивались.
Дети ловили тарелки. Это был злой здешний цирк. Кому— то не доставалось фаянсовой тарелки, а бросали железную миску. «Вкусная кашка, еще!» — кричал маленький, меньше Маньки, мальчик с заячьей губой. Манька сидела молча, не ела. Ложка лежала рядом с тарелкой, а она не ела.
«У, вилкой проткну! Лопай!» — хотела пошутить раздатчица. Взяла вилку и ткнула Маньке в лицо. Манька неудачно дернулась и напоролась щекой на зубья вилки. Врач зашивал рану в травмпункте, ругался так, что Манька краснела: она много ругани слыхала, а такой еще не знала.
В детдоме Манька пробовала сочинять стихи. Однажды сидела на кровати и повторяла про себя: «Стоит в Сибири детский дом на мерзлоте железной… На мерзлоте желез ной… на мерзлоте железной…» Дальше первой строчки дело не пошло. А жаль. Она хотела, чтобы на ее стихи написали песню. И громко распевала бы в телевизоре красивая знаменитая певица с рыжей, как у льва, дикой гривой.
Потихоньку она научилась ловить презрительно прыгающие по столу миски; и есть научилась невкусную еду — водянистый гороховый суп, тухлые котлетки с мышиным рисом. Она учила детей нехорошим словам. Хохотала громче всех, и воспитательши ее невзлюбили.
Однажды ее заволок в детдомовскую кладовку ушастый наглый парень, года на три он был старше Маньки. Рот ей заткнул носовым платком. Манька извивалась, как червяк, а парень ломал ей руки и кряхтел: «Ты! Не ори! Хуже будет». Хуже того, что было, Манька не испытывала никогда.
Она долго плакала ночью на своей кроватке с панцирной сеткой в огромной казенной спальне, засунув голову под подушку, и все повторяла: «Я тебя убью, гад… Я тебя убью…» Это тоже были слова песни, и у нее тоже не было продолжения, хоть тресни.
Никого не убила Манька. Никого не искалечила. Она сама приводила в кладовку мальчишек, сама стаскивала с них портки. Когда разврат обнаружился, детдомовские тетки встали на дыбы. «Изъять! Изолировать!» В больницу Маньку не взяли — признали психически здоровой. Гинеколог осмотрел внимательно. Манька лежала, растопырив тощие ножонки, как дохлый кузнечик, в серебряном жутком кресле, и думала отчаянно: захочу, и этого, доктора гребаного, тоже в кладовку затащу.
Когда ей исполнилось четырнадцать лет, а она сама никогда не знала, лет ей сколько, она убежала из детского дома. Перед Новым годом было дело. Снегу навалило — город смиренно лежал в белой могиле. Выбежала на крыльцо, вздернула руку: остановилась машина, бедная и обсиженная птичками, не иномарка. Манька весело хлопнула дверцей. «Вези куда хошь! Твоя! Только мани-мани дай потом, да?» Мужик за рулем облизнул губы. Поглядел на вывеску: «ИРКУТСКИЙ ДЕТСКИЙ ДОМ № 3». Чо, драпанула, мокро— щелка, подмигнул нахально. А то, выпятила Манька тощую груденку. Мы такие!
«Ну давай… попытаем щастья… Жена к теще за черемшой уехала…»
Пока ехали к мужику на квартиру — пела частушки, высовывая голую голову из окрытого окна машинешки:
Моей милке из лесу
Я подарочек несу!
А и чо я ей несу?
Два яйца и колбасу!
Мужик крутил руль, кусал губы, ржал как конь, покрывался холодным потом: малолетка, срок впаяют! А губки пухленькие. И, может, еще целочка. А корчит из себя опытную. Маленькая… голенькая… у-у-у-ух…
А Манька шпарила дальше — уйму частушек она знала, еще от бабки, да от подружек детдомовских, да от воспитательш, когда те надерутся на кухне самогону, отплясывают и голосят так, что крыша надвое раскалывается:
В магазинах пустота —
Эх, селедочка не та!
Яйца видим только в бане —
С Новым годом, иркутяне!
«Ну ты, малявка! Осторожней… на поворотах!..» — играл глазами мужик, катал под кожей желваки. Манька навалилась на него грудью, пыталась выхватить руль. «Дай поводить… ты, не жмоться!.. я тоже умею… я хочу!..»
Машинешка врезалась в фонарный столб. Мужика вытащили еле-еле — так завязли руки-ноги в железной каше. Маньке не досталось ни царапины. Она сняла с мужика теплую куртку, шапку, всунула ноги в его теплые ботинки, выбралась из машины еще до того, как к ней, вопя, свистя и махая руками, полетели мохнатые зимние бабочки-люди. В этом одеянии она, загребая снег ногами, добралась до железнодорожного вокзала — да так и осела тут, стала тут жить.
Ее сначала гоняли. Потом к ней привыкли. Потом ее били. Потом над ней смеялись. Потом без нее скучно стало: где наша Манька, хулиганка-завлеканька?! Потом перестали замечать.
Потом смотрели сквозь нее, как сквозь тусклую, грязную линзу старых очков.
И что? О чем Манька думала, засыпая на вокзальной лавке? О том, что жизнь идет и пройдет? Так у всех пройдет. О том, что завтра надо жрать, а добычи сегодня не пойма— лось на бабский крючок? Ничего, поголодает, а рыбка завтра сама приплывет.
Она не думала ни о чем. Ни о чем… ни о чем…
Губы ее шевелились во сне. Ей снился странный сон. Будто бы она — не она, а такой отпадный мужичонка, старикашка, в зипуне диком, волосенки торчат, губешки трясутся, а бредит, что он, мол, не старик, а какой-то, ко псам, Исса— Писса! И она, верней сказать, он, до того умом тронутый — всех любит, всех жалеет! Всех готов обнять, расцеловать.
«Сон, прекращай сниться, — шептала себе Манька, — куда ты летишь-то на всех парах, сон?»
И отчего-то во сне уже не одна Манька была, а две: две ее половинки, верх и низ, голова отдельно, а ноги отдельно. «Мухи отдельно, котлеты отдельно», — пробормотали бледные губы, умирая, и все веснушки на носу побелели от ужаса, от того, что ничего не вернуть.
Но странно! Манька вылетела из двух своих залитых кровью половинок, лежащих на рельсах, на путях — и вдали, в черном ничто, уже грохотал поезд ее смерти, — и быстренько, ловко влетела в тело этого безумного, глупого дядьки в старой волчьей шапке, этого Иссы, да небось Ванька он или Васька какой-нибудь, не иначе.
Влетела — и вросла. И кровью по его крови потекла.
И до того это было странно и прекрасно, что она перестала ощущать на губах едкую горечь смерти.
«Смерти нет, — говорил тот, кто стал ею, этот непонятный Исса, — нет смерти, Манька, я тебе точно говорю. Я тебе обещаю. Да ты и сама видишь! Сама. Сама».
И, оглядываясь вокруг, Манька говорила радостно: эх ты, какой счастливый сон!
И, сладко вдыхая бензинный воздух, стонал Исса во сне: «Нет смерти, девочка, слышишь, нет. Тебя все обманывали. Тебя обманули. Нет и никогда не будет».