2
Он был дома один, когда я к нему пришла. У лифта висели две таблички. На одной: Товарищи! Соблюдайте правила пользования лифтом! На второй: Господа! Лифт работает только до 4-го этажа. Визиту предшествовал телефонный звонок с просьбой сняться в моей телевизионной программе. Кодовое имя программы: соль земли. В телевизоре она звалась по-другому. Но клиентам, которых я хотела затянуть в свои паучьи сети, говорила прямо: я снимаю тех, про кого можно сказать – соль земли. Иногда еще прямее: вы – соль земли. Молчали или хмыкали – никто не отказывался. Мои паучьи сети были любовные. Я обожала их, моих клиентов, которые сплошь были или делались моими друзьями. Исключение составили два-три на сотню. Я про них забыла. Отказался он один. Он выслушал и сказал: сниматься не буду, а вас приглашаю в гости. Я приняла приглашение с расчетом, что уговорю во время гостей. Аж ладони чесались, так хотелось заполучить его, кого никому не удавалось заполучить, а мне удалось. Так я предполагала. Враги правы, приписывая мне тщеславие, запрятанное еще глубже честолюбия.
Я позвонила в дверь, дверь распахнулась едва ли не за секунду до того, будто он стоял за ней и его накрыло биофизической волной, предвестником появления чужого. Я протянула руку, он пожал ее горячей своей, заметив: женщины редко так здороваются, еще реже у них твердое рукопожатие. Я знала. Теперь знал он. Он был неожиданно и непривычно белокур. Постаревший ангел. Светлые кольца волос оформляли верх продолговатого лица, низ очерчен бородой цвета спелых слив; холодные глаза дамасской стали под слегка нависшими веками таили усталость от понимания жизни и в то же время наблюдали посетителя; длинные пальцы жили отдельно и неспокойно; он то взбивал ими свои светящиеся кудри, то барабанил по груди, атлетический рельеф которой отчетливо проступал сквозь мягкую ткань домашней ковбойки, то быстро перебирал ими в воздухе, как это делают пианисты перед тем, как нанести начальный удар по клавишам; крупный нос с четко вырезанными обширными ноздрями втянул мой запах, он ему понравился. Он обронил: от вас пахнет свежестью. И в этом для меня не содержалось новости. Я вошла в лета, когда внезапно отказалась от раздражающих, влекущих, манящих духов, с косметикой было покончено раньше, место осталось шампуням и мылу. С падением железного занавеса и возможностью поездок в СССР обычных иностранцев моя американская подруга, университетский профессор, перво-наперво навезла шампуней, этого добра на моей родине почти не водилось. Я подарила ей сохранившуюся от мамы Красную Москву – хладнокровно уворованный у французов парфюм Коти. Разбежавшись, русским подругам раздарила Шанель № 5 и Клима и оказалась наедине с собой без отдушек. Плацдарм чистоты магнитил. Вот вы какой, протянула я. А какая вы, я знаю, парировал он, из телевизора. Я отметила, что он и тут был наособицу, не делал вид, что как культурный человек телевизор не смотрят, ибо дешевка. Нет, сощурился он, газеты читаю и телевизор смотрю, чтобы быть в курсе. Я не стала спрашивать, как ему моя программа, а он не стал лукавить, и таким образом мы оба избежали двусмысленности.
Он провел меня из прихожей в комнату, предложил чаю, и пока хозяйничал на кухне, я осмотрелась. Копия копий московского госстроя и дальнейшего частного обитания, так и не выбравшегося из-под копирки, не в силу бедности – хозяин не мог быть беден, не в силу скудости воображения – хозяин не мог быть скуден воображением, стало быть, в силу равнодушия к предмету. Комната содержала одно обыкновенное окно, один обыкновенный стол под лампой, одну обыкновенную тахту под торшером, два обыкновенных шкафа с книгами, три открытых полки с альбомами и некоторое количество вышитых салфеток, на которых стояли цветные глиняные игрушки. К такому обезличенному быту я не была готова. Я навещала коллег моего героя и прежде. Среди них были близкие мне люди. Их дома и мастерские выглядели иначе. Богатые, бедные – неважно. У обольстительной Таси Озаренко – старые резные буфеты с хрусталем внутри, трельяжи, пуфики, оттоманки, лампы с наброшенными на них узорчатыми шалями, что в квартире, что в двухэтажной мастерской, только там, к тому же, натянутые на рамы холсты, записанные и пустые. У Геры Оста – звериные шкуры на полу, длинный деревянный стол посередке, наподобие трактирного, на нем вычурные пивные кружки, собственные картины по стенам и закуток, где он спал, укрывшись опять же шкурой, как древний викинг, наш светский очкарик, то тощий, то толстый в зависимости от времен года и флоры больного кишечника. У Жоры Осаговского, любителя Востока и анахорета, нищая мансарда выступала в облике роскошного жилища сказочных королей – за счет разукрашенных волшебными колечками, теми же, что на полотнах, стен и потолков повсюду: от крохотных комнатушек до крохотных же кухни и ванной. О, как я любила, сидя у него в уборной, разглядывать эти цветные ожерелья, неизменно поднимающие настроение, как бы низко оно ни пало до того. Смешно? И мне было смешно, и я готова была, как персонаж Олеши, петь в клозете у Осаговского.
Ничего похожего у нового героя не обнаруживалось. Это рисовало характер.
Василий Иванович Окоемов. Вот я и огласила имя, известное всем.
Сочетая несочетаемое, он любезен и товарищу, и господину, и патриоту, и демократу. Не зря его работы хранятся в Третьяковке, Эрмитаже и Пушкинском, ими украшены театры Большой и Малый, даже Кремль приобрел кое-что для себя – честь, какой не удостоился ни Ошилов, ни Ользунов, ни этот, как его, Гикас Офронов, сколь бы часто ни мелькали в ящике. Он не мелькал. О нем ходили слухи, что более чем замкнут, не входит ни в какие творческие союзы, не принимает участия ни в каких публичных акциях, включая собственные выставки, интервью не раздает, журналистов не жалует – затворник из затворников. Его никто не видел. Я тоже. Картины видели все. Все знают его особенный, густой, выпуклый, почти скульптурный мазок, когда краска не ложится, а лепится, сближаясь с глиной, землей, праматериалом, и от этого возникает глухое, трагическое и торжественное ощущение первозданности. Его мазок не спутать ни с чьим другим, как будто человек работал не кистью и мастихином, а пальцем, ввинчивая и вывинчивая краску. Никто не писал так мощно, как он писал.
Тупая очередь пуль из винчестера поздней порой листопада на опушке, за которой смерть; синий рассвет над синей рекой, с черными птицами, реющими над черными кусками человеческих тел; пара чокающихся фляжек, зажатых в крепких кулаках, и ничего сверх, только эти две фляжки и две натруженные боевым смертным трудом длани, сошедшиеся с такой силой, что прозрачная жидкость выплеснулась и застыла над столом и миром, а какие там, за ней, лица, можно вообразить; знаменитые лужи мертвой крови, в каких отразилось скудное небо со скудными облаками; знаменитый солдат, задумавшийся над собственной оторванной ногой, держа ее в собственных руках; и еще более знаменитая разодранная в крике глотка юного сына полка в гимнастерке и с медальками, что и без надписи Мы победили!!! публикует цену катящихся по его испачканной, изможденной, взрослой рожице слез вот хоть бы в пересчете на выброшенные вверх культяпки без фаланг.
Реальность?
Более, чем реальность.
Сдвинутая реальность.
Но только принцип сдвинутой реальности и открывает нам натуру художника.
Честь и слава Кремлю, не побоявшемуся украсить свои стены, помимо парадных портретов побеждавших военачальников всех времен, такой ценой последней победы. Последней ли? Своими ушами слышала, как подтянутая шведка невнятного возраста из шведской экскурсии по Кремлю задавала по-русски негромкий вопрос невыразительному экскурсоводу: это Чечня? Это Великая Отечественная война, произвел тот напыщенный жестяной звук. Просто война, вмешалась я, возможно, бестактно в чужой разговор, да мне не впервой влезать в чужие дела. Экскурсовод глянул не то что неодобрительно, а будто сфотографировал вставленным в глаз аппаратиком. А что, если мобильником можно, почему нельзя особо задействованным глазом, когда техника давно зашла за грань фантастики. Что я должна была почувствовать? Страх, как вчера, или наплевать, как сегодня? Предпочла наплевать.
Я сказала: любезен. По отношению к Окоемову слово неверное. Даже и портреты орденов, советских и русских, чего я не коснулась, написанные им как портреты людей – уникальное художественное открытие мастера, – не предполагали любезности. Пафос – да. Не тот, о каком подростки говорят: пафосное заведение или не пафосное, имея в виду роскошное, для совсем крутых, или попроще, для нас с вами. А органический и органный: не от слова органы с ударением на первом слоге, а от слова орган с ударением на втором, но вместе с тем и органы с ударением на первом, те, что естественны, ибо суть части живой органики, а не противоестественны, что суть спецслужбы, уф. Ах, эти неточности, оговорки и проговорки, выдающие натуру нервную и до сих пор сбивчивую. Следовало бы поуспокоиться и быть поточнее; прыгать, как козе, не по летам, мадам. Зная грех за собой, двадцать раз проверю и перепроверю и не стеснюсь поправиться. Поправить себя – поправить жизнь.
Как ошибку в тетрадке.
Правда, бывает, что поздно.
Вой санитарной машины за окном.