21
Василий и Василиса – это должно было носить скрытый смысл. Невозможно, чтобы не носило. Невозможно, чтобы, вступая в роман, они не обратили внимания на соединение имен, пропустив как неважное. Я не могла пропустить. И потому сочинила нечто вдохновенное на эту тему в тексте, что лежал сию минуту перед Окоемовым. Текст начинался не с жены, а с матери, простой женщины, молдаванки с заросшим чувственным лбом. Почему-то ее облик в моем представлении совпадал с Милкиным, хотя Милка лишена чувственного лба – зато чувственное остальное. По факту, я всего-навсего пересказывала услышанное от него же. Мой собственный комментарий был предельно сух. Я нарочно избрала сухую манеру, тогда фактура играла мускулами. Авторская заслуга заключалась в тщательно выстроенной композиции с целью добиться наивысшего эмоционального эффекта. Короткая главка Василий и Василиса выстреливала ближе к концу, выбиваясь из общего тона и давая неожиданное освещение событиям.
Шаровая молния возникла по судьбе. Какие-то мосты она сожгла. Я решилась на запечатление нетленки. Текст назывался Победитель. Ни на чем не настаивая, ничему не придавая значения, невозмутимо предложила Окоемову: прочтите, будьте добры. Он хмыкнул дважды. Первый хмык – дебютный, второй – финальный. Ждала резюме. Дождалась: печатать не надо. Пробормотала: вам не надо, нам надо. Кому вам, прищурил он рыжий глаз под рыжей бровью. Людям, выдавила я. Я кому говорю, не надо, возвысил он голос, и более к этому предмету не возвращаться, а ваше сентиментальное ля-ля про Василису порвать сразу. Я пожала плечами. Я хотела хладнокровно собрать листки, лежавшие перед ним. Я не должна была никоим образом показать, насколько разочарована. Он отвел мою руку, собрал листки сам и сунул в ящик стола, ничего не порвав.
Мне было все равно.
Текст имелся у меня в компьютере.
Почему он так не хотел славы? Нечеловеческая скромность? Нет, не о славе речь. О популярности. Для него – несомненно, с приставкой дешевая. Славу он имел и без меня. Я держалась изо всех сил. Хотите утешительный приз, вдруг усмехнулся он. Я все еще была не в силах издать ни звука и вторично пожала плечами. Вторичное, оно и есть вторичное, потому бездарное. Пойдемте, я покажу вам мастерскую, сделал он широкий жест и первым поднялся. Эта штука прозвучала посильнее Фауста Гете. Стоило так крупно проиграть, чтобы так крупно выиграть. Я открыла закон: чем отчаяннее сгораешь дотла, тем ярче, пардон, возрождаешься как феникс. Сожженная шаровой молнией конструкция освобождала пространство для новых сооружений.
Мы прошли узкой асфальтовой дорожкой между двумя одинаковыми жилыми домами и спустились в подвал второго. Пахло кошками, какой-то кислой дрянью и почему-то серой. Окоемов долго возился с замками, отпирая один за другим штук пять подряд, наконец дверь, обитая когда-то распространенным черным дерматином, отворилась, мы вступили туда, куда допускали избранных. Я была избрана и, помимо воли, трепетала. Между предыдущей лестницей и круто сворачивающей следующей имелась небольшая площадка. Хорошо, что болтавшаяся на длинном шнуре голая лампочка кое-как освещала обширное помещение с темными углами. Не знать, войти без света – запросто пересчитать носом ступеньки, с приобретением синяков и шишек. Любопытно, воспользовался ли он этим устройством для какого-нибудь специального гостя, если желал тому зла, внезапно пришло мне в голову. Коленчатые, крашенные серым, трубы то ли отопления, то ли вентиляции шли по верху серых бетонных стен. Пол, изначально серый, был в цветных пятнах от красок, затертых, но прижившихся намертво. Окна отсутствовали. Все картины стояли лицом к стенке, изнанкой к зрителю, что добавляло серо-буро-холстинкового цвета, отчего мастерская походила на амбар. Имелись: серая оттоманка, большое зеркало с испорченной амальгамой, оттого, скорее, поглощавшее свет, нежели блестевшее, большой ободранный буфет, пара пожилых табуреток, пара венских стульев, давно потерявших товарный вид, стол старческой внешности, заваленный альбомами, книгами и листами ватмана, возле стола – деревянные и картонные ящики с тюбиками красок и пустые, банки с засохшими кистями, а также несколько неказистых этажерок с уложенными на них папками, занавеска, их закрывавшая, задралась, как у пьяной бабы юбка, так говаривала моя мама, этажерки можно было принять за архив нотариуса, возможно, именно там прятались тетради независимого соглядатая. Отдельным ослепительным пятном выделялся неожиданно новенький холодильник. Бросались в глаза полки, на которых располагались копии великих мастеров, однако и они казались какими-то запыленными и не расцвечивали унылого обиталища. Его могли преобразить три осветительных прибора на стойках, но они не были включены. Все вместе вызывало ассоциации со Щелкунчиком. Точнее, с царством мышей из сказки о Щелкунчике. Щелкунчик ли, с его двумя рядами очень белых и очень острых зубов, щелкнет сейчас ими, или ими противно заскрежещет Мышиный Король – пытаясь овладеть собой, в неприятном ознобе и нетерпении, я засмеялась. Чему смеетесь, спросил он. Не чему, а над кем, поправила я, над собой, ожидающей волшебства. Боитесь, явится, или боитесь, не явится, проскрипел он сказочным голосом. В сказке безобразный Щелкунчик преображается в прекрасного Дроссельмейера – какому, интересно, преображению суждено свершиться здесь.
Мой Вергилий произвел щелчок, словно давая себе старт, и принялся с большой скоростью переворачивать холсты. То, что загорелись приборы, я пропустила, ошеломленная.
Это был не Окоемов.
Я хочу сказать, что работы, принесшие ему мировую известность, и эти не имели ничего общего. Насыщенный, скульптурный живой мазок, которого он достигал страстным ударом кистью, уступил место плоскому убитому. Невиданное что сопровождало как. Одно за другим являлись многоликие, многорукие, многоногие, многопалые существа, где части прорастали в части, вырастали из частей и оборачивались новыми частями. Зеленое, болотное, коричневое, оранжевое, черное, пеплом присыпанное. Тайный всемирный Чернобыль взрывал норму и запускал невиданный процесс мутации. Если приглядеться, можно было различить мужчин и женщин, взрослых и детей, беременных и зародышей внутри них. Я сказала норма, но что такое норма для художника. Один нежно обволакивает вас увиденной соответствующим оком реальностью, второй пишет эту же реальность как нескончаемый роковой сюжет, третий, не удовлетворясь известными измерениями, ищет неизвестные, четвертый предан абстракциям как маме родной, маму неискушенные зрители и поминают всуе на выставках, хорошо, если не разгромленных. Щелкунчик метал холсты, не глядя на меня, как хозяйка мечет оладьи на стол из печи, тут была его печь, и оладьи горячи, казалось, они обжигали его не меньше, чем меня, добро бы он не видел их раньше, а он не то что видел, он создавал их, а ожоги на нем едва ли не зримо проступали. Устали, вдруг спросил он. Не устала, а обожжена, как и вы, выговорила я первое пришедшее на ум и выругала себя за выспренность. Проще бы спрятаться за иронию, этот спасительный круг, когда не знаешь как быть. Нанесенный удар был чересчур силен. Я не была готова к нему, охвачена чрезмерным очарованием или чрезмерным разочарованием, не понять. Третий глаз его или третье ухо уловили колебания моих внутренних волн, как то часто с ним бывало. Вы думаете, поймал он меня, Чернобыль или третья мировая, а ни то ни другое, а разверстка человека во всех направлениях, когда он в одну и ту же минуту целое и раздробленное, единое и в кусках, возможно, вы это знаете. Я знала. Я знала. Но не представляла, что, выраженное пластически, может быть столь безобразно. Вот главное: я не только не была готова к новизне высказывания, я не ощущала красоты высказывания. Хотя я и не могу утверждать, продолжал он, что Чернобыль и третья мировая совсем уж ни при чем, они при чем в той мере, в какой каждое последующее знание связано с предыдущими, со всеми происшествиями во Вселенной и со всеми сигналами, что подает нам Вселенная. Он замолчал. Я опасалась нарушить тишину, я ощущала себя прозрачной, я боялась сфальшивить, я хотела скрыть свое невежество, и сказать ему мне было нечего. Он был перекидчик, его практика не шла ни в какое сравнение с моей, его пластика могла быть – была! – мне недоступной.
Он вырубил софиты и предложил выпить. Чаю, спросила я. Водки, отрезал он. Хорошо, послушалась я. Из буфета были добыты стаканы, тарелки, вилки, нож, из холодильника извлечена початая бутылка, открытые шпроты и половинка черного хлеба в целлофане, освобожденное на столе место застелено куском ватмана, пир начался. Походило не только на амбар и архив, но и на бункер.
Глухая пора листопада рифмовалась с глухим бункером.