Книга: Мягкая ткань. Книга 1. Батист
Назад: Глава восьмая Универсальный портной (1918)
Дальше: Примечания

Глава девятая
«Нечто, имеющее форму человека» (1926)

Этот текст долгие годы хранился у Весленского в ящике письменного стола в виде выдранной газетной страницы, уже пожелтевшей, с трудом различимыми буквами старого шрифта. Было трудно понять, что он здесь делает, но, конечно, никто, кроме Весленского, в этот ящик не заглядывал.
Фигура лежит в голубом шелковом ваточнике, спеленатом шелковыми лентами (пояса). Из-под прорезов ваточника видны сложенные накрест фигуры рук, завернутые в красные ватные перчатки…
По наружному виду в гробу лежит нечто, имеющее форму человека. По снятии застежек и схимы, изготовленной в 1910 году, обнажается другая одежда-мантия…
Ноги обуты в красные шелковые туфли…
Голова завернута сначала в ватный чехол розового полосатого шелку, затем в парчовый колпак и красный шелковый чехол…
Под снятой одеждой находится хитон шелковый лилового цвета. Вся фигура обложена по заявлению монахинь во избежание тряски при перевозке парчовыми скуфьями и разными частями церковных одежд…
Из-под сорочки обнажается костяк, завернутый в шелковые лоскуты…

Череп вплотную приложен к туловищу, но с ним не связан. Грудная клетка изломана, кое-где на остатках ребер сохранились заплесневевшие и мумифицировавшиеся части мышечной ткани и кожи…
Часть ребер провалилась внутрь и подперта каким-то материалом, по развертывании оказавшимся частями парчовых облачений. На реплику одного из присутствующих: «Развязывайте скорее!» монахиня Неовида заявляет: «Не торопитесь, мы вас больше ждали!» Другая заявляет: «Тут ничего нет, одни косточки». Священник Пестмель, оттиснутый присутствующими в сторону, настаивает на своем праве быть впереди и удовлетворяется
Товарищи крестьяне, рабочие, красноармейцы и все граждане!
В течение многих веков слуги помещиков и капиталистов, слуги царя и поклонники золотого тельца – черносотенное духовенство – всеми правдами и неправдами, призывая в помощь небеса, нагло обманывали вас. Посредством так называемых чудотворных икон и нетленных мощей высасывали с вас последние соки и порабощали дух и волю. Духовенство великолепно знало, что только там, где царят темнота и невежество, могли они жить припеваючи. Рабоче-крестьянское правительство, ведя борьбу с невежеством, многими актами вскрытия мощей разоблачало религиозный шантаж, мошеннические проделки попов и монахов. Поповские чудотворные иконы служили им доходным предприятием, форменной лавочкой.
Товарищи крестьяне, рабочие, красноармейцы. 13 сего мая комиссией Полоцкого Уисполкома разоблачен еще один грандиозный обман: вскрыты и научно исследованы так называемые нетленные мощи Полоцкой Княжны Ефросинии. Как и следовало ожидать, вместо нетленных мощей оказались гнилые остатки скелета и бесконечное количество тряпья.
Ученые-эксперты: врачи и археолог – установили, что труп тленный, то есть гнилой, как и всякий другой труп.
Многолетний обман налицо.
К ответу обманщиков!
Товарищи крестьяне, предъявляйте попам и монахам огромный счет за то добро, которое вы тащили к ним и на которое они вели разгульную жизнь.
На позорную доску поработителей народного духа и религиозных мошенников.
Ни одному лицемерному слову попов, монахов и монахинь не верьте!
Все исходящее от них ложь.
Ниже сего же печатается акт комиссии по вскрытию мощей и их исследованию научной экспертизой, которым разоблачается вековой обман. Акт следующий:
Далее строки были отчеркнуты в документе красным карандашом по левому полю.
В 14 часов 30 минут в присутствии представителей: Уисполкома тов. Хомякова, Укомпарта тов. Леймана, Союза молодежи тов. Пискунова, Жен. Отдела тов. Барановской, Уездздрава д-ра Весленского, Ученого-археолога тов. Дейниса, Железнодорожников – Власова, Думбас, Мизулина, Прищепенковой, Брединского, Макашева, Профсоюзов – Таращевского, представителей духовенства: священников Николая Пестмель, игумена монастыря Серафима, священ. Черепнина и Покровского, Игуменьи Елены, Казначея Общины Ксюниной Ларисы и монахинь, представителей Красноармейских частей, верующего городского населения и крестьян.

Заключение Врачебно-Научной Экспертизы
Доктор Христенсен устанавливает, что череп отделен от туловища вследствие разрушения связочного аппарата от гниения, тления. В середине череп пустой. Лицевая сторона черепа замазана какой-то пластиной давнего происхождения, и также области глаз, висков и верхней челюсти, по предположению врачей, с целью туалета, дабы сгладить неприятное впечатление и придать форму лица. Больше этого нигде не замечается. На грудной клетке: местами покрытая плесенью и незначительно высохшая кожа. Давность мумифицированного трупа установить невозможно, но науке известно, что при благоприятных почвенных условиях трупы сохраняются от 10 до 100 лет, постепенно подвергаясь разрушению. С указанным мнением согласны и вполне солидарны врачи Лунсберг, Калашников и Весленский.
Ученый археолог Дейнис считает, что труп плохо сохранился, так как он видал и более хорошо сохранившиеся мумии Египетского происхождения. Кости позвоночника не связаны между собой и находятся в беспорядке, а так как связки некоторых сочленений не держатся, то они связаны лентами. Обследование закончено в 16 часов 30 мин. 13 мая 1926 года.
Подлинный акт подписали:
Тов. Ткачев, Сакс, врачи Лунсберг, Весленский, Христенсен, Калашников и другие… от печати Вольский, фотограф государственной фотографии Соловейчик…
Подпись: Комиссия по вскрытию мощей.
С утра корреспондент «Известий ВЦИК» Вольский пошел за молоком.
Это был высокий худощавый брюнет, удивительно активный, с постоянно ищущим взглядом, невозможно было себе представить, чтобы он усидел на одном месте более пяти минут. Вольский вставал очень рано. Он ходил по большому селу на своих длинных, слегка сгибающихся ногах, как бы готовый пойти вприсядку, неутомимо разузнавая подробности нового крестьянского быта, из которых впоследствии намеревался составить целый цикл очерков для «Известий ВЦИК» под общей идеей «деревня возрождается». Блокнот с профилем товарища Ленина на обложке страшно смущал местных крестьян, увидев в руках Вольского его и перо, они буквально немели, и поэтому корреспондент урывками забегал «домой», то есть в баню, где они ночевали, чтобы сделать по памяти записи и заодно оставить «товарищам по несчастью» то крынку молока, то краюху хлеба, то луковицу, то пару яиц, которые удалось добыть на ходу. Давали ему все эти припасы даром, в основном молодые женщины и девки, смущенные его городским видом, и хотя одинокая пожилая хозяйка исправно приносила им отдельное питание три раза в день, это подкрепление не было лишним. Товарищ Христенсен, непомерных размеров мужчина, очень много ел и при этом жадно смотрел на жующих остальных – это были, как он объяснял, психологические последствия голода 1918 года, пережитого им в Петрограде, которые обострялись во время каждой поездки, при всякой смене впечатлений и любых необычных эмоциях, в другое же время он питался вроде бы весьма умеренно. Однако веры в это не было никакой, упитанное тело Христенсена упрямо передвигалось по бане, по двору, а потом и по хозяйкиной избе в поисках материальных ощущений, так же как худое тело Вольского в поисках впечатлений духовных передвигалось по селу. В один из дней неожиданно приехали все товарищи из комиссии, включая самого важного – члена губисполкома товарища Григорьева, который при всей своей значительности, страшной по нынешним временам власти и суровом выражении лица имел в организме заметный изъян – нездоровую красноту щек и непрерывное легкое покашливание, что расстраивало его самого и фраппировало его товарищей, смущавшихся однозначным симптомом приближающейся чахотки. Фотографирование на память заняло почти час, пока товарищ Соловейчик искал нужную композицию, ждал удачного освещения со стороны природы, а некоторые, особенно женщины, немного прихорашивались. Вольский стоял поодаль и презрительно поглядывал на фотографа, ведь он в Москве имел дело с настоящими профессионалами: Родченко, Гринбергом, Евзерихиным, а тут сплошная любительщина. Но снимок все-таки удался на славу, и когда впоследствии доктор Весленский доставал его и приближал к глазам, на него среди двадцати примерно лиц смотрело и его лицо, человека, который ничего не знает и в то же время пытается узнать все, лицо приговоренного и в то же время праведника, лицо убийцы и в то же время убитого, короче говоря, лицо, принадлежавшее не ему, а какому-то совершенно другому персонажу…
Когда Вольский пошел с утра за молоком, в бане остались Весленский, археолог Дейнис и врачи Калашников и Лунсберг.
Они сидели и пили чай без сахара.
– Добавьте чабреца, – посоветовал Лунсберг Весленскому. – Полезно…
Оба врача знали, что Весленский, как и археолог Дейнис, прибыл из столицы (а вовсе не из уездздрава, как было написано в газете), и приглядывались к нему с вялым осторожным любопытством.
Чекисты поселили экспертов подальше от монастыря, каждый день возили на «процедуры опознания», как говорил врач-криминалист Лунсберг, на автомобиле, но тут, в селе Малое, конечно, все отлично знали, зачем они приехали и какова их миссия.
– Хорошо вообще здесь, – сказал спокойный рассудительный Лунсберг, прихлебывая чай. – Такой воздух, виды изумительные и продукты свежие. Я бы еще пожил недельку. Не отдыхал, верите, с семнадцатого года, товарищи.
– Не могу поддержать ваше настроение, – кашлянув, хмуро сказал Калашников. – Мне тут, если честно, по улицам ходить немного страшновато. Чувствую себя чужим.
– Не знаете, сколько еще нас здесь продержат? – как-то по-детски спросил Дейнис.
Он и внешне походил на ученого из романов Жюль Верна – всклокоченная борода, пенсне, отсутствующий взгляд, который загорался лишь при виде всяческих древностей. Несмотря на унылое настроение, Дейнис был еще одним в их компании, кроме Вольского, кто упорно ходил по деревне, спрашивая про древние курганы – не находили ли часом чего в земле, во время полевых работ, – изучая артефакты, иконы, предметы быта и вечерами бережно очищая найденное, какие-то дурно пахнущие черепки, надеясь обнаружить что-то, соответствующее его теориям культурных пластов. Он был сутулым и неуклюжим, весьма милым, единственное, что его портило, – это рот, весь полный зияющих дыр и гнилых останков, но со стоматологией нынче была беда, здесь ученый был совершенно не виноват.
– Скажите, Дейнис, – мягко обратился к нему Весленский, – а вот эта наша княгиня, она какого века? Что-то я запамятовал.
– Шестнадцатого, кажется, – сухо ответил Дейнис. – Извините, доктор, я по этому периоду не специалист. Я по более древним временам могу дать консультацию.
– Пятнадцатого, – мрачно поправил Калашников. – Канонизирована в семнадцатом.
– Ужасная история… – сказал Дейнис.
– В каком смысле? – спросил Лунсберг.
– Ну как вам сказать… Научной ценности все эти раскопки не имеют. Чувствую себя гробокопателем. Мерзкое довольно-таки ощущение.
Лунсберг возмущенно крякнул.
– Но, я надеюсь, – надменно продолжил Дейнис, – вы не передадите содержание нашей беседы товарищу Вольскому. Он, мне кажется, очень вдохновлен этой миссией.
– Почему же только он, – возразил Лунсберг. – Я тоже считаю, что тут есть благородная цель. Темные предрассудки, косность, невежество – все это печальное наследство старой культуры…
– Ну замечательно, замечательно! – раздраженно воскликнул Дейнис. – А наука-то тут при чем? Вскрывайте, кто ж против! Тем более сейчас. Я понимаю, да, политическая необходимость, революция, классовая борьба. Я все понимаю. Однако при чем тут наука? При чем тут археология, медицина, молекулярная биология? Или вы не согласны, доктор? – спросил он, упрямо и подслеповато глядя прямо в глаза Весленскому.
Шпилька про биологию относилась именно к нему.
Говорить доктору совершенно не хотелось, но вопрос был поставлен прямо.
– Согласен, – сказал Весленский. – Однако, знаете, Игнатий Семеныч, меня не устает удивлять тот факт, как серьезно власть относится к самой этой процедуре, ведь мощи вскрываются в присутствии юристов, криминалистов, ученых, представителей прессы, всех слоев нового общества, включая офицеров и красноармейцев, всех новых советских организаций, наконец духовенства… Это какая-то веха.
– Вот именно! – обрадовался Лунсберг.
– И что же она означает, эта самая веха? – поинтересовался Дейнис.
– Не знаю, – честно сказал Весленский. – Я пока еще над этим думаю.
Слава богу, в этот момент хозяйка принесла пирожки с калиной – горячие, обворожительно пахнущие. Тут же явился и Вольский со свежим молоком в крынке.
Все с аппетитом набросились на второй завтрак. Это, пожалуй, было в данных обстоятельствах их главным развлечением: немудреная, но вкусная деревенская пища…
Вечером они с Дейнисом отправились перед сном на прогулку. Дни были уже длинные, закаты удивительные, река блестела таинственно и нежно. Оглушительно расквакались лягушки. Доктора все это как-то успокаивало.
– Так что же вы имели в виду, доктор? – нетерпеливо спросил археолог. – Вот давеча, за чаем и пирожками. Какая такая веха?
– Ну не знаю, не знаю… – сказал доктор. – Первое, что приходит в голову – свято место пусто не бывает. Появятся какие-то новые мощи. Новые святые. Новые канонизации. И видимо, весьма скоро. Мавзолей уже построили.
– Интересно… – с усмешкой сказал археолог. – Опять фараон? Советская пирамида?
– Почему бы нет?
Прошли еще несколько шагов. Где-то одиноко замычала корова. «Господи, какие же живучие эти люди, – подумал Весленский со смешанным чувством горечи и восторга. – Гражданская война, голод, тиф, мор, экспроприации. А корова опять мычит, и Вольский даром берет молоко».
– Ну хорошо, – опять нетерпеливо встрепенулся Дейнис, – это все, так сказать, шутки, исторические рифмы, но ведь дело же не только в том, что когда-нибудь возникнут новые мощи и новые святые…
– И в целом новая религия, – добавил доктор.
– И в целом новая религия, – эхом повторил археолог. – А что происходит здесь, сейчас?
– А что происходит?
– Прекрасный все-таки воздух… Какие-то в нем травы, цветы чувствуются, хотя вроде рано еще для цветов… – сказал Дейнис, почесывая бороду и словно бы не решаясь продолжить разговор.
– Акация? Или жасмин?
– Не знаю, если честно… Понимаете, доктор, есть тут какое-то ужасное святотатство, хотя я и не верю во все это… – Игнатий Семеныч передернул плечами. – Да, не верю или, верней, отношусь по-своему, для меня раскопки лишь часть работы, поиски материальных следов цивилизации, и я отношусь к ним как к научному материалу, но ведь для них, для здешних – это ведь чудо.
– Для кого? – переспросил Весленский. Он очень не хотел лезть на ту территорию, куда его упрямо тащил археолог, но и уклониться от разговора не получалось.
– Для крестьян, для монахинь, для всех здешних, – упрямо перечислил Дейнис.
– Вы считаете, что они лишились чуда?
– А вы – нет?..
В 1925 году впервые отменили колокольный звон на Пасху. Весленский помнил этот момент очень хорошо. Они вдвоем с Верой шли на рынок за куличами, и вдруг она остановилась и сказала:
– Молчат.
– Кто молчит? – пораженный ее интонацией, спросил доктор.
Она показала рукой на видимые издалека главы Владимирской церкви.
– Колокола молчат…
Они подошли к ограде и заглянули внутрь церковного двора.
Там, стоя на коленях, плакали старухи, священник что-то бубнил над ними, истово крестясь.
Так они и узнали, что большевики запретили колокольный звон. К этому все шло, статьи и карикатуры в газетах прямо указывали на то, что все так и будет, празднование Рождества и Пасхи постепенно становилось антисоветской традицией, но Весленский не очень-то вникал в новшества, по сравнению с другими проблемами эта казалась наименьшей. Но, стоя с Верой у ограды Владимирского храма, он внезапно осознал, что этот звон, эти давние «народные» праздники, эти куличи, крашеные яйца, березовые ветки, бумажные цветы, тусклый свет лампад в отворенном храме, эти крестные ходы и свечи в руках с дрожащими огоньками – копеечные свечи и копеечные радости – и детский взгляд жены, когда она несмело и осторожно заходила в храм, – все это было для него признаком успокоения, налаживания, обретения того, что было потеряно в прошедшие годы: спокойного размеренного быта, привычек, рутины, традиций, обычаев, семейных обедов, фарфорового счастья, как он называл эти самые обеды, когда в белые тарелки наливался какой-нибудь дымящийся суп, таинства быта, таинства праздника, за которым в огромном ночном небе маячило таинство самой жизни, веры, но не той, которую праздновали в церкви, а которую праздновал он сам, – в то же Рождество, когда Вера засыпала после их совместной прогулки и короткого стояния со свечой в руке, а он вновь зажигал эту свечу и долго-долго смотрел на огонь и на нее, спящую. Теперь ничего этого не будет, понял он, как только она сказала про колокола молчат, а потом, увидев плачущих старух, вдруг зарыдала вместе с ними. Современная девушка, практически революционерка, советская работница в узкой юбке и обтягивающей блузе – что ей, казалось бы, до этих колоколов, старорежимных свечей, но она была потрясена настолько, что не пришла в себя и к вечеру. «Зачем они это сделали, – повторяла она, – это плохо, очень плохо!» Он пытался ее успокоить, кричал, заставлял пить капли, но ничего не помогало, их обоих тогда поразил этот страх – дурной знак, плохое, черное дело…
А буквально через несколько месяцев Вера заболела и отошла, и он похоронил ее по-своему.
Поэтому к вопросу, заданному Дейнисом, у него было очень болезненное, тяжелое отношение, и отвечать на него не хотелось. Но пришлось.
– Чудо – это же не предмет материальной культуры, правильно? – осторожно сказал он. – Его же отнять нельзя.
– Да, да, да… – забормотал Дейнис. – Но почему они молчат? Почему они все время смотрят и молчат?..

 

В храме, где происходило вскрытие мощей святой Ефросинии, народу столпилось очень много, практически как на большой службе, хотя пускали далеко не всех.
Присутствующим посоветовали намочить платки и приложить к носу, потому что запах будет тяжелый, члены комиссии стояли как на подбор с неприятными лицами, некоторые, особенно женщины, не могли скрыть легкий страх, он явственно читался за вымученными улыбками, другие товарищи были погружены в истовое, спокойное, но мрачное молчание, сопутствующее исполнению долга, и лишь корреспондент «Известий ВЦИК» Вольский, фотограф Соловейчик (довольно пожилой мужчина с огромным старомодным штативом и лампой) и археолог Дейнис были заметно оживлены и возбужденно перешептывались. Тяжелее всего было наблюдать за крестьянами и духовенством – с их стороны то и дело раздавался негромкий плач, там монотонно читалась молитва, многие падали на колени. У доктора сложилось ощущение, что и в этой черной толпе тоже не было все однозначно: кто-то испытывал противоестественное чувство экстаза, даже радости, кто-то рыдал, а кто-то был равнодушен и глядел скучно в сторону, и тем не менее, если брать на круг, не было сомнения в том, что стоявшие плотной стеной товарищи и стоявшие незримой стеной люди были в чем-то противоположны – первые, не снимая шапок, блестя кожей и сапогами, многие с оружием, представляли собой нечто твердое, заостренное и блестящее, вторые же все вместе были как случайно разбитое на кухне яйцо – бесформенная живая масса человеческого материала, которая растекалась и распадалась прямо на глазах…
Объяснить себе это сравнение доктор не мог, да и не пытался.
Усилием воли он сосредоточился на самой процедуре.
На самом деле, экспертов (его, Дейниса, Лунсберга и Калашникова) привозили сюда уже два раза, в ночное почему-то время, сдвигали плиту, освещали раку фонариками, делали фотографии, брали анализы, чтобы лучше подготовиться – все эти тайны были ему смешны, к чему тут можно было подготовиться, – поэтому вид вскрытых мощей был ему уже знаком, не было того эмоционального шока, даже, скорее, ужаса, который охватывал сейчас тех, кто по призыву или приказу товарища Григорьева по очереди подходил и впервые заглядывал туда. Здесь были и товарищи, которые все же снимали шапки, заглядывая туда, и люди – все смешались в этой общей очереди. Христенсен бубнил текст для протокола, Калашников записывал, а доктор все оглядывался вокруг – в притихшем храме слышалось легкое движение воздуха, как будто гулял неизвестно откуда взявшийся ветер, внезапно освещались темные углы, постоянно хлопала входная дверь.
Храм был невыносимо прекрасен.
Доктор подошел к толпе монахинь.
Здесь все выглядело как-то по-другому. Слез лилось много, но, скорее, тихих. Все держались торжественно, многие были даже нарядно одеты, доктор определил это по каким-то трудно различимым деталям.
– Господь тебя простит! – тихо сказала одна из них и дала доктору прямо в руки свечу.
Он отшатнулся от неожиданности, но свечу взял – мысль была угадана.
Простит ли?
Подойдя в свою очередь к раке и подняв свечу над головой – как бы для того, чтобы лучше видеть, – доктор постарался запомнить все в этом торжественном свете. Во время вороватых ночных осмотров он как-то не обратил внимания на запах, а теперь ему стало очевидно, что ничего общего с запахом вскрытой могилы он не имеет – стоял сладковатый, таинственно-приторный, невероятный запах цветения, так могли бы пахнуть старые иссохшие цветы. Очевидным было и то, что лежавшая княгиня казалась нарядной, – как будто все эти цветные ткани готовы вновь сложиться в единое целое и облечь живую плоть. Но самое главное, что отметил доктор, – то невероятное чувство праздника, которое почудилось ему в толпе монахинь, ощущалось здесь очень сильно и было буквально разлито в воздухе: праздничный свет свечей отражал огромный нательный крест, празднично сияли старинные парчовые ленты, как бы висевшие над маленьким проваленным черепом, – это мерцание света, вобравшее в себя огоньки лампад, отблески кокард, цвета фуражек и тканей, распространялось и на неожиданные вещи, например, на платье товарища Прищепенковой, которое тоже сияло нежным зелено-золотистым цветом, как будто Прищепенкова превратилась в люстру и теперь распространяла вокруг себя неземное свечение, шедшее изнутри облекавшей ее ткани… В этом праздничном свете по-другому выглядели и люди: блаженно улыбался Вольский, все не расстававшийся с блокнотом, слегка светился Лунсберг и, конечно, очень красивы были сами монахини. У одной из них покатилась слеза, и доктору захотелось поймать ее на лету – она была нежно-серебристого цвета и издавала при движении звук – будто проснулся и сразу услышал птицу…

 

– Да-да, Игнатий Семеныч, я вас понял, – ответил Весленский археологу. – Однако вы не правы, они не молчат. У меня какое-то другое ощущение… Мы ведь не знаем, что на самом деле происходит с этими людьми, что они испытывают. Хотя и вопроса тут особого нет: то же, что и все, – изумление. Но по сути я с вами согласен – мне тоже кажется, что опасно все это, не стоит трогать в человеческой душе эти струны, слишком они древние, что ли…
– Да о чем вы говорите! – раздраженно откликнулся Дейнис. – Сотни вскрытых мощей по всей России, сотни только за один год! Понимаете? Нигде никакого возмущения, бунта, да и слава богу, а то расстреляют всех к чертовой бабушке. Просто стоят, в лучшем случае плачут. А вы же помните, как все они шли еще несколько лет назад, чтобы прикоснуться, припасть, отстоять на коленях часы, как бережно они несли пыль с этих святынь домой, в каком экстазе были эти толпы! Сотни тысяч! Миллионы! И что случилось за эти несколько лет? Чудо исчезло? Значит, оно было искусственным? Значит, это ничего не стоило? Я вот как-то не так себе это представлял…
Весленский оглянулся. Как хорошо, что Дейнис затеял этот разговор именно здесь, вдали от людей, они уже отошли на целый километр, никто не мог их подслушать, все-таки и у жюль-верновских чудаков бывают проблески здравого смысла.
– Да нет, коллега, – глуховато сказал он, – бывают и протесты. И попытки защитить, спрятать. Не в этом же дело. Просто все это как-то не очень хорошо. Как будто мы копнули то, что лучше бы оставить в покое. Некую неизвестную нам грань реальности. Я понимаю, что в устах ученого это звучит странно, но тем не менее.
– А мне вот так не кажется, – задиристо ответил Дейнис. – Я смотрю на это дело совсем по-другому…
И дальше он заговорил горячо, быстро, не давая вставить даже слово: Дейнис говорил о том, что если смотреть на это с точки зрения его археологии, все становится на свои места, становится частью процесса, ведь что такое случилось вчера, доктор, во время официального вскрытия, и что вообще происходит все эти дни, это просто раскопки, это археология, и не более, как и вся эта эпоха, уходя в прошлое, она оставляет все больше и больше следов, культурных слоев, которые надо изучать, смотреть на просвет, каталогизировать, комментировать, любая деталь важна, ну какой-нибудь там, я не знаю, совершенно дежурный момент, указ государя императора, еще вчера тошнило от этой рутины, от этой надоевшей азиатчины, мы, император всея руси, а сегодня? – ого-го, как это звучит, все эти табели о рангах, казавшиеся такими скучными, камер-юнкер, паж, лейб-медик, товарищ министра, государственный статский советник, весь этот чудовищный язык, который буквально все ненавидели, все общество, послушайте, вспомните, как он красиво, таинственно сейчас звучит, милостивый государь, о господи, это же чистая археология, а предметы материальной культуры, с каждым годом их будет становиться все меньше и меньше, всех этих камзолов, цилиндров, всех этих дамских штучек, каждое платье какой-нибудь идиотской фрейлины станет музейной редкостью, книги, газеты, чашки, ложки, рюмки, все будет быстрее и быстрее покрываться волшебной патиной времени, неудержимо стареть, не от времени, а от того, что вся эта эпоха уходит под воду, как Китеж-град, вся целиком, со всеми своими деталями, со всей своей сложной организацией, со всей своей политикой и культурой, вам всего этого жалко, мне нет, и знаете почему, потому что перед учеными открывается чудовищно просторная, ясная, сияющая перспектива изучения, описания, ведь раньше предметом археологии были лишь жалкие кусочки, обрывки, чудовищно малые участки, фрагменты целых великих эпох, но сегодня, сегодня, доктор, и я это ощутил в полной мере именно вчера, именно в этот страшный величественный момент, рядом со святой Ефросиньей, все меняется, буквально все, революция, доктор, но не социальная, а гораздо более важная, антропологическая, конец истории, то, что вчера еще казалось и было жизнью, сегодня стало предметом археологии, которая теперь станет наукой номер один, затмит физику и химию, математику и механику, ведь предмет археологии теперь становится неисчерпаем, и не нужно копать землю этими смешными лопатами, не нужно смахивать пыль времен этими смешными кисточками, все под ногами, все рядом, заходи в любой дом и бери, вы скажете, что это похоже на грабеж, а я вам скажу, что нет, неправда ваша, отныне преступлением станет излишняя щепетильность, старомодное, архаичное, чересчур этическое отношение к этим кускам еще живой, еще теплой жизни, нет, истина просит, требует, вопит: возьми скорей, отбери у них эти куски жизни, классифицируй, изучай, описывай, ибо скоро она исчезнет, скоро от нее ничего не останется, она уйдет в небытие, и произойдет самое страшное, на обломках этой цивилизации, мы не сможем извлечь из нее никакого урока, и знаете, что самое смешное, доктор, вы будете хохотать, возможно, но я скажу, самое смешное и самое странное, что пройдет не так много времени, и уже эта новая жизнь, которая только-только появляется на наших глазах, только возникает, только пробует на язык новые слова, что описывают ее, эту новую, только что рожденную реальность, с ее символами веры и ее святыми, с ее новым материальным миром и ее новыми ценностями, с ее организацией труда и ее законами, всего этого нет, согласитесь, все это только выплескивается на свет, в самых жутких, порой уродливых формах, но мы видим, как это происходит, мы свидетели, мы не соглядатаи, а именно свидетели, мы ведь потрясены, согласитесь, этой первобытной мощью, этой святой и вместе с тем чудовищно циничной простотой новой власти, этим, простите меня, животворящим невежеством, этими новыми людьми, которые ничего не знают и не умеют, и тем не менее побеждают, всегда, во всем, а почему, а потому что они представители новой цивилизации, новой эры, но я возвращаюсь к своей мысли, извините меня за излишнее красноречие, просто я так давно ни с кем не разговаривал, так вот, пройдет достаточно немного времени, по историческим меркам, ну, я не знаю, может быть, лет пятьдесят, может быть, сто, или что-то среднее между этим, как исчезнет и эта, эта новая цивилизация тоже исчезнет, также как и наша с вами, она совершенно неожиданно, безо всяких видимых усилий, безо всякой логичной, осязаемой, исчисляемой, внешней причины исчезнет, уйдет, ляжет на дно времен, и вот что удивительно, старая жизнь (то есть вот эта новая) снова станет археологией, ее снова будет интересно изучать: ее язык, ее героев, ее символы, ее знаки различия, все станет безумно интересно будущим археологам, причем погибнет она, возможно, вовсе не от бескультурья или невежества, как кажется нам, нынешним ее современникам, нет, напротив, я вполне допускаю, что эта эпоха будет очень передовой, очень культурной, в своем роде, возможно, она достигнет просто каких-то небывалых, передовых высот, но все равно она исчезнет, потому что дело не в высотах, отнюдь не в них, но позвольте, вы наверное хотите меня спросить, а что же будет потом, неужели это бесконечное скольжение времени вниз, в какую-то яму, в какую-то космическую дыру никогда не прекратится, неужели никогда не будет покоя, и та новая эпоха, она тоже кончится, еще быстрее, чем предыдущая, она может быть, исчезнет совсем скоро, даже по человеческим меркам, да! да! – доктор, это именно то, что мне открылось сегодня, вернее вчера, это именно то, что я хотел вам изложить, конец истории, конец плавной, обозримой истории, когда все понятно, люди живут, археологи роют, историки пишут, ни черта подобного, все должны торопиться, все должны стать археологами, ибо время исчезает на наших глазах, постоянно рождается какая-то новая жизнь, вы не представляете, доктор, как я рад, что я вас встретил, что я познакомился с вами, – там, в храме, мне было как-то очень плохо, душно, тяжело, голова раскалывалась на части, потому что я никак не мог понять смысл происходящего, зачем я принимаю во всем этом участие, что привело меня в этот Полоцк, ответ никак не приходил, но вот вы посмотрели на меня глазами обычного, умного, нормального человека, я предвижу ваш вопрос, а что же будет с нами, с этими нормальными людьми с их вопросами и ответами, нормальными не в смысле пошлой бытовой нормы, ну, вы меня понимаете, куда мы все денемся, вы и я, и другие, куда денется наука, культура, искусство, археология, биология, психология, все те науки, которые буквально только что появились, которые только расширяют свое пространство, так вот, доктор, и на этот вопрос я получил ответ благодаря святой Ефросинье, спасибо ей большое, век не забуду, ради чего я все это делаю, почему мне не тошно и не больно, почему я не бегу сломя голову отсюда, а потому что у меня есть вот эта самая наука, потому что у меня есть этот ответ, этот угол зрения, потому что я хочу спасти науку, сейчас, в этот трудный период, что же касается науки и культуры в целом, и нормальных людей в частности, то ответ понятен – пережив трудные времена, они никуда не денутся, кто-то должен будет нести этот крест знания, обязан, поэтому страха у меня нет, вы, доктор, наверное, нимало удивлены, тем, что я так свободно с вами разговариваю, хотя я уже сейчас, уже сегодня вижу и предрекаю конец всей этой эрэсэфэсэрии, и не боюсь с вами об этом говорить, но поверьте, доктор, в этом нет никакого злого умысла или неуважения, напротив, я же говорю, что это будет очень, очень нескоро, по меркам человеческой жизни, вряд ли мы с вами это увидим, но в целом я вижу, я планирую, что все-таки это произойдет быстрее, чем исчезла империя, потому что мне открылось, вчера, в храме, мне открылось значение этого события, мы действительно затронули нечто, и не только мы, во всем мире это происходит, англичане раскопали немыслимое количество древних гробниц, уверяю вас, весь Британский музей – это одна вскрытая гробница Ефросиньи Полоцкой, и то, что для англичан это чужая религия, чужая вера, не имеет ровно никакого значения, археология, доктор, сплошная археология, не более того, штабс-капитан – это уже археология, кадетский корпус – тоже, боже царя храни – тоже, вот все эти монахи, все эти чудесные попы, все это тоже археология, и даже если господь их пощадит, дарует им избавление, чего я им желаю от всего сердца, это все равно уже археология, помните, в нашем прекрасном документе сказано – «нечто, имеющее форму человека», так вот в том-то и дело, все мы, люди, живущие уже в другую, последующую эпоху, лишь имеем форму человека, содержание текуче, с тех пор как вскрыты святые мощи, оно будет становится все более и более ускользающим, и так теперь будет всегда, всегда, отныне и во веки веков, что вы об этом думаете, доктор?
– Не знаю, – ответил доктор, немного подумав. – Мне тоже хочется, признаюсь вам, видеть во всем происходящем вокруг какой-то смысл.
Как ни странно, Дейнис вполне удовлетворился этим ответом.

 

Это был их последний вечер. Вольский разжился не только луком и домашней колбасой, но и самогоном, и по такому случаю был устроен праздник. Никого, слава богу, не приглашали, хотя корреспондент и порывался сходить в соседнее село, где, по слухам, проживали две учительницы, но этому резко воспротивились все – Христенсен, Лунсберг, Калашников, не говоря уж об археологе, который просто сказал, что устал и хочет спать, залег на свою лавку и оттуда весело посматривал на доктора, иногда даже смешно, по-детски подмигивая. Весленский предпочел не нарушать приличий и подсел к столу, испробовав целебные свойства самогона, хлеба, колбасы и других свежих продуктов, которые столь высоко оценили здешние товарищи и к которым он с некоторых пор был практически равнодушен, но тут дело пошло. Заглянул к ним на огонек вдруг фотограф Соловейчик, чтобы сделать на память еще один снимок, – это было скорее неприятно, человек он был странный, скользкий, в отличие от восторженного, но вполне искреннего коммуниста Вольского. Захотелось выставить его вон, но неожиданно доктор вспомнил еще один, важнейший, может быть, момент церемонии вскрытия, когда вспыхнула фотографическая лампа и все пространство осветилось резким, неприятным светом, – в этот момент Весленский увидел Соловейчика с торжествующим лицом за камерой и сказал ему: пожалуйста, уйдите, не мешайте, и фотограф быстро собрал штатив и вышел на улицу, откуда был виден яркий дневной свет, вышел неожиданно легко, без обиды, с извиняющимися словами: не сердитесь, я все понимаю, это всего лишь работа. Вспомнив это, доктор подумал о том, что Дейнис не прав и работа, конечно же, ничего не объясняет и не оправдывает, что сама она ему опостылела с тех самых пор, как он остался в квартире один на один с Верой, с ее нетленным телом, с кухаркой Еленой и другими подробностями своей, в сущности, завершившейся биографии, с ускользающим каждый день смыслом жизни, уходящим в песок; что эта работа была ему, в сущности, уже не нужна, так же как и общий контур его теории, все это как-то остановилось и потеряло смысл перед лицом происходящих событий. В отличие от Дейниса, он не видел никакого смысла и во всей этой археологии, хотя, по сути, именно ею сейчас и занимался. Соловейчик все никак не хотел уходить, позвал хозяйку, та принесла в баню соленых рыжиков, потом сала, затем еще самогона, фотограф надрывно вздыхал, вспоминая голод и как семья чудом выжила, прогнать его сейчас не было никаких сил, и тут Вольский, чувствуя тонкость момента, решил взять инициативу на себя и стал рассказывать, перебив Соловейчика, о новом крестьянском быте, об избе-читальне, о том, что скоро привезут трактор, о местной коммуне, пока еще малочисленной, о книгах. Соловейчик морщился, бормотал:
– Да о чем вы говорите, это такое невежество, такая грязь, да вы зайдите в избу, разве этим людям можно хоть что-нибудь объяснить? – потом, поняв, что перебарщивает, налег на рыжики, а после тихо вздохнул и сумбурно произнес: – Я вот только одного не понимаю, товарищи, – дети мрут от голода, извините меня, мужиков нет, тиф, холера, просто конец света, средневековье, а бабы все рожают и рожают, и удержу никакого нет, ведь знают, что нельзя, а все равно у каждой по шесть, по семь, по восемь, тут у одной целых двенадцать, вот вы мне объясните, это хорошо, конечно, я все понимаю, дети, все такое, но зачем это, почему, как это объяснить – невежество или что?
Тут Весленский встал и попросил разрешения покурить на улице. Боясь, что кто-то последует за ним, он вышел за ворота и побрел по улице.
Озарение, которое доктор испытал в этот миг, было настолько сильным, удивительным, как будто он заново пережил этот мрачный праздник, когда смерть отступает, и где твое жало, или как там говорится, и мрак исчезает, и открывается важное, то самое важное, без чего ты не мог жить.
Ведь Вера не умерла.
Вера не умерла, сказал себе доктор, вспомнив о ее сестрах.
Создатель дал им с сестрами одну жизнь на троих. Он поделил ее на три части. В этом сила генетической памяти – той памяти, благодаря которой не все становится археологией. Не все мертвеет. Не все исчезает. Стереть эту память не может даже смерть, ей подвластна даже сама история, это та память, которая остается навечно, как навечно осталась ткань, связывающая сочленения святой Ефросинии, – алая ткань парчи, шелковые ленты, тонкие нити времени, светлые точки на голубом небе, означающие лишь отверстия для волшебной иглы, сшивающей эту ткань.
Вера не умерла, и дело не в том, была или не была она похоронена, ибо она жива в своих сестрах. И будет жить в детях сестер.
Эту ткань никто никогда не разорвет, просто нужно это рассмотреть как следует, на просвет, чтобы увидеть как плетутся нити, каков рисунок.
Нужно понять. И обязательно записать…
Доктор пошел назад, но в бане уже было темно.
На его лавке, громко храпя, спал Соловейчик.
Весленский вышел, сел на крыльцо и рассмеялся.

notes

Назад: Глава восьмая Универсальный портной (1918)
Дальше: Примечания