Глава четвертая.
ДАЁШЬ ПРЕДСЛАВЛЬ!
1
Женщина переходила дорогу и остановилась, услышав недальний, из глубины лесной просеки, шум мотора. Приближался крытый брезентом «виллис», без номера и с маскировочными синими фарами, с белой левой частью бампера, а женщина знала по опыту, что фронтовые шоферы правилами не утруждают себя и очень не любят тормозить; особенно же не любят они, когда неизвестные перебегают им дорогу, да притом в лесу, и самое разумное — застыть на месте и переждать. Женщина так и поступила, опустив на асфальт ведра, полные грибов. «Виллис» налетел и промчался, обдав ее влажным ветром и бензинной гарью. На миг показалось полутемное его нутро, и сквозь забрызганное слякотью лобовое стекло она успела разглядеть сидевшего спереди крупного человека — нахмуренное его лицо, примятую полевую фуражку, две большие звезды на погоне.
В деревне, где жила женщина, увидеть генерала считалось к добру, хотя едва ли бы кто взялся объяснить, в чем бы это добро состояло. Однако ж, промелькнувшее видение прибавило ей настроения и чем-то отличило этот день из тысячи других. И так как «виллис» промчался в сторону Москвы, то она решила, что генерал, верно, туда едет за орденом, и пожелала ему самого главного из всех орденов, а по привычке подумала о нем как о возможном муже, с которым бы она жила в той далекой Москве, если б выпало ей там родиться и если б какие-нибудь счастливые обстоятельства их свели. Но, поскольку она Москвы не видела и не надеялась в ней когда бы то ни было побывать, то и представление о муже-генерале не удержалось в ее сознании, его заполнили другие соображения, главным образом о грибах, которые ей сейчас предстояло перебрать, почистить, отделить, какие для сегодняшней варки, а какие для засолки — горячей или холодной.
В свой черед, и генерал не миновал своим вниманием женщины под серым платком, в безразмерном ватнике и резиновых сапогах, стоявшей на обочине шоссе с полными ведрами, — это показалось ему доброй приметой, хотя он и не знал в точности, что она означала. И мысль его об этой женщине была заурядной мыслью проезжего человека: что вот и здесь живут люди своей муравьиной жизнью, в которой нашлось бы место и ему — быть хотя бы мужем этой женщины, не старой и не молодой, а как раз ему по возрасту; здесь бы он затерялся, как песчинка в прибрежной отмели, укрылся от всех огорчений и забот, исполнил самое, может быть, естественное для человека — уйти от суеты мира, от слишком пристального внимания ближних. А может быть, и не было бы у него вовсе этих тревог, когда бы выпало ему родиться здесь, в нетронутой лесной глуши. А впрочем, война, которая и сюда докатилась и схлынула, все равно бы его достигла и отсюда вытянула, да и не его удел — укрыться от чего бы то ни было…
…Как ему и предсказывала та, о ком он напрасно старался не думать, он далеко не ушел от переправы. Его временное житье на отшибе, в разбитом вокзальчике станции Спасо-Песковцы, в двух километрах от Днепра, кончилось неожиданно и сразу, когда он услышал железное урчание и в проломе стены проплыл дульный срез танковой пушки, а следом вплыла и замерла высокая башня «КВ». Кажется, Хрущев завел моду высоким чинам разъезжать повсюду в танках признаться, не лишенную смысла: она и проходимость повышала, и сокращала нужду в большой охране. В этом танке наехал к нему Ватутин — как и он сам любил наезжать нежданно к своим подчиненным, чтобы застать все как есть. Напрасно ему казалось, что если не тревожить начальство новыми предприятиями, то все обойдется. Он забыл свое же мудрое изречение насчет вкусной дичи: она вызывает интерес не тем, что кого-то беспокоит, а тем, что вкусная.
Кобрисов, спешно застегиваясь, вышел встречать. С видимым трудом, при своей коренастости и тучности, командующий фронтом протиснулся из люка, но спрыгнуть молодо не решился. Кобрисов ему помог сойти — за что получил добрый совет:
— И ты бы вот так ездил, очень даже удобно. Хотя — ты моими советами пренебрегаешь.
Это он напомнил, что Кобрисов к нему не обратился в канун переправы, а поспешил свои танки угнать. Кобрисов склонил голову, что могло значить и признание своего проступка, и что победителей не судят.
— Духоты не люблю, — сказал он примирительно. — Люблю чистым ветерком дышать. — И добавил некстати: — Тоже и армия хочет видеть своего генерала.
— А я хочу видеть тебя, — возразил Ватутин слегка запальчиво. — Живого и не раненого.
Убежище Кобрисова — наспех отрытую щель под окнами — он осмотрел критически, заметил, что слишком близко к стене и при бомбежке завалить может, не удержался и от других замечаний:
— Что у вас делается, генерал Кобрисов? Охранения — никакого. От самой переправы еду, и никто мой танк не задержал.
— Стало быть, знали, кто в танке едет.
— Ах, так…
— Да уж, догадались. А что вы моего охранения не заметили, за это я им, с вашего разрешения, благодарность объявлю. Умеют маскироваться и начальство зря не беспокоят.
Ватутин посмотрел на него с легкой усмешкой, едва скрывавшей раздражение.
— Занятный ты мужичок, Кобрисов. Ладно, веди в свои покои, посмотрю, как ты живешь.
Кобрисов его повел на второй этаж, в дальнюю угловую комнатку с табличкой на двери «Комната матери и ребенка»; там Шестериков поставил койку, письменный стол и табурет. Другая мебель здесь бы не поместилась, поэтому хозяин уселся на койку, гость же оседлал табурет, — не сняв кожанки и отклонив предложенный чай, тем подчеркнув спешность и кратковременность своего пребывания.
Не сказать, чтоб жилище Кобрисова ему больше понравилось.
— Что-то ты… слишком уж скромненько. Прямо, как студент, живешь. При штабе оно бы веселее…
— Да штаб мой еще не весь переправился. Как только окопается — тут неподалеку, в селе, — так и я переселюсь.
— Ага… А то уже слухи ходят, ты с людьми не уживаешься.
— Слухи, — сказал Кобрисов.
Ватутин долго смотрел на него синими глазами, слегка досадливо покусывая губы. Он в этот приезд заметно внимательней всматривался в лицо Кобрисова, желая, верно, прочесть в нем что-то новое и еще не открывшееся, либо то, чего раньше не замечал.
— Хочешь мое мнение знать? — спросил он.
— Весь внимание, Николай Федорович.
— С переправой тебе, в общем, повезло. Почти не встретил сопротивления. Противник здесь не имел резервов. Что, между прочим, соответствовало нашим предварительным оценкам. Это не значит, что нет твоей заслуги — хотя бы в выборе места. А все же еще две причины сработали: одна — что фон Штайнера все ж таки Сибежский плацдарм, который ты критикуешь, сильней занимает. А вторая — может быть, тут сыграло роль, что не сразу ты эту переправу затеял. Он уже, поди, считал, что мы тут не рискнем. А мы вот рискнули — разрешили тебе взять плацдарм. Ну, и твоя заслуга тут тоже есть — напомнил, настоял…
Кобрисов дважды покорно склонил голову, не соглашаясь ни с первой причиной, ни со второй.
— Подозрительно мне, — сказал Ватутин, — когда ты соглашаешься. Все же загадочный ты мужик, Фотий… Но… Бог с тобой. Я не затем к тебе на пароме переправлялся, чтоб твое согласие испрашивать…
«А зачем ты переправлялся?» — подумал Кобрисов.
— А затем, — продолжал Ватутин, — чтоб сказать тебе: определись, Кобрисов. Определи свои отношения с соседями. Вот ты переправился — и глазом уже на Предславль косишь. Уже твоя армия правым плечиком вперед стоит и команды «Марш!» ожидает. Ну, так мы все и подумали сразу. Не буду тебя экзаменовать, как мальчишку, какой у тебя дальнейший план. А только о Мырятине ты всерьез не думаешь — как оно, между прочим, было бы по правилам. Это для тебя мизер. А напрасно, противник еще далеко не выдохся, он может вот именно тут подтянуть резервы. Я ни на чем не настаиваю, генерал Кобрисов. То есть я пока не настаиваю. Но грянет час, тебе этим городишкой станут глаза колоть.
— Что ж вы думаете, вдруг я Предславль возьму? С моими-то силенками?
— Прибедняешься, — сказал Ватутин. — Я тебя ценю… ценил до сих пор, по крайней мере, что ты все же не числом пытаешься воевать, а каким-никаким умением. Но «вдруг» у тебя уже точно не получится. Покуда стоял ты себе спокойно, где судьба определила, никого это не волновало. А ты — плацдарм берешь… Так что «вдруг» тебе одному не обломится. Но на свою долю… значительную долю в общей победе — ты теперь можешь претендовать. За успешную переправу. За дерзость. И вообще — пора тебе как-то приобщиться побольше к людям, в круг войти. Ты же любимцем фронта мог бы стать, не хуже Чарновского. Подумай об этом. И не уставай благодарить соседей. За вклад. За чувство локтя… или как там? В общем, солидарность прояви. Мой тебе совет. Не начальственный — дружеский.
— Спасибо…
— На здоровье. Это уж как водится…
Большей откровенности они бы достигли, прибегнув к водочке, но это для данных русских особей исключалось, поскольку один из двух, Ватутин, был непьющий. Среди генералов, каких только знал Кобрисов, этот выделялся не столько редкой работоспособностью, как этим дивным свойством. За что и считался «интеллигентом». Не так чтобы истый был трезвенник, мог при случае и пригубить, но к откровенности это не больше располагало, чем «напиток полководцев» — чай.
И все же Кобрисов смог оценить расположение к нему начальства, когда оно, понизив голос, произнесло с грустью:
— Ты же знаешь, Фотий, мы со своими больше воюем, чем с немцами. Если б мы со своими не воевали, уже б давно были в Берлине…
Этими словами, подчеркнув интонацией и скорбной игрой лица, что они предел доверительности, он ее и закрыл. Откликнуться на них нельзя было иначе, как долгим вздохом и невнятными междометиями. А сколько еще хотелось спросить Кобрисову, как жгло ему язык: «Упрекали меня, что не замахиваюсь по-крупному. Ну вот, еще не замахнулся, даже и намерения не проявил — и что же? Нет у меня права на такой замах, все права — у Терещенки?» Но он предпочел — благодарить. И кажется, его благодарность не показалась Ватутину подозрительной. Значит, повел себя, как вкусная дичь.
Тотчас по отбытии командующего фронтом генерал Кобрисов достал свою карту с первоначальным эскизом, который он набросал сразу после переправы. Эскиз успел постареть: уже не один, а два плацдарма имела его армия на Правобережье, соединенных узкой, в полкилометра, полоскою берега. Между ними вклинивался «свиньей» передний край немецкой обороны; почти в центре этого треугольного выступа и находился Мырятин. И первой же мыслью Кобрисова было — ударить с двух сторон под основание выступа. Два глубоких охватывающих вклинения, так повернутых остриями друг к другу, чтобы где-то за Мырятином угадывалось пересеченье осей, создавали бы предпосылку окружения. Мысль была проста до примитива, но тем и нравилась Кобрисову. Она вполне удовлетворяла известному требованию Гинденбурга: «Наибольший успех нам обеспечивает простота замысла». Было здесь, правда, и осложнение, связанное с передачей оперативной инициативы противнику; пришлось бы ждать его ответных шагов, но на сей счет генерал Кобрисов беспокоился не слишком и говорил, сам себе подмигивая: «И подождем, куда тут торопиться…» Его замысел, помимо достоинств простоты, еще и успокоил бы тех, для кого надо было изобразить операцию. Эти клинья, вонзившиеся в оборону противника, хотя бы на том и застывшие, выглядели куда динамичнее линейного фронта; немцам они грозили «котлом», соседи — могли убедиться: человек поглощен операцией с решительной целью и большим размахом, о каком Предславле ему еще думать…
Вычертив эти две стрелы, он принялся раскладывать пасьянс. Всегдашнее горестное занятие генерала — что-то выкраивать из дорогих ему, таких необходимых сил и средств, которых всегда не хватает! Не хватает людей, орудий, танков, самолетов, снарядов, горючего, водки, жратвы, черта, дьявола. (И, конечно, всегда баб не хватает!..) Счет шел уже не на дивизии на полки; разведанные силы противника большего и не требовали, но жаль было и полков! С болью в душе он выделил на каждое вклинение по три отдельных стрелковых полка, усиленных противотанковыми артдивизионами. Еще покряхтев, вспомнив, что скупой платит дважды, добавил по пулеметному батальону. Записал себе — попросить у Галагана хоть по две эскадрильи штурмовиков. Танков — рука не поднялась хоть один отдать из шестидесяти двух. «Выкуси! сказал он тому неведомому, кто на них рот разевал, все требовал и требовал. — И на том спасибо скажи!»
Особенной скрытности он не добивался, напротив — командирам полков ведено было не таить приготовлений. Он даже прибавил к своему замыслу пошуметь танковыми моторами, полязгать, пострелять, а затем незаметно их вывести и уже бесповоротно обратить на Предславль! Была надежда, что окружения и не понадобится, слишком очевидна его неотвратимая угроза, и всяк здравомыслящий должен бы загодя унести ноги из «мешка».
Но, когда обрели его изогнутые стрелы материальное воплощение, когда шесть полков, с боями не чрезмерно кровавыми, — а местами, в лесах, и вовсе без боев, — углубились под основание Мырятинского выступа, вдруг выявилась эта странность в поведении противника: он не выказал жгучего желания унести ноги из «мешка». Он как будто вообще не принял всерьез угрозу окружения. Воздушная разведка не отмечала признаков эвакуации, ни приготовлений к ней. Командиры полков докладывали об ожесточении обороны, каждый километр забирал все больше усилий и жертв. Такой прыти — и такой неосторожности! — не ожидалось от немцев после Курской дуги. Всякий час тревожился Кобрисов, что клинья увязнут совсем и повторится ситуация на Сибеже. И речи уже не будет о том, чтобы и Мырятин тебе, и Предславль, но либо то, либо другое. А скорее то. От него станут требовать и ждать, чтобы он как-то вышел достойно из авантюры, в которую влип, или бы уже продолжил свою операцию до победного исхода, и он будет бросать и бросать войска, не видя конца этому, ни дна ненасытной прорве, и вся надежда будет, что вырвет победу последний брошенный батальон…
Он ломал голову: с чего вдруг так вцепились немцы в заштатный городишко? Что прикрывает собою этот, с позволения сказать, опорный пункт? Какой оперативный замысел на него опирается? А не могла ли то быть еще одна ловушка фон Штайнера, чтоб тут увязли русские — и не помышляли о броске на Предславль? Красную тряпку бросили быку — топтать ее в ярости. Задним числом казалось Кобрисову, что и тогда было что-то пугающее в подозрительной простоте замысла. Некое коварство таилось в ней — как в вечном двигателе, который оборачивается инженерным абсурдом: не только не работает, но даже с трудом выводится из инерции покоя. Он клал перед собою снимок фельдмаршала, едущего по приволжской степи на танке, высунясь из люка по грудь, вглядывался в полное холеное лицо под черной пилоткой, с надменною складкой рта, усиками «лопаточкой», посверкивающим в глазу моноклем. Эти усики под фюрера и монокль в сочетании с башнею танка не говорили о слишком оригинальной личности, но был же он и впрямь недурной вояка. «Что же это ты мне уготовил, братец Эрих?» — спрашивал Кобрисов, и тут же закрадывалось подозрение: да, может статься, ни черта не уготовил братец Эрих, не мог же он предвидеть, что возникнет плацдарм раздвоенный, что приедет Ватутин со своими советами, что Кобрисов и сам, еще до этого, на всякий случай, станет набрасывать свой эскиз. Просто, сложилось так. Но — откуда же такое ожесточение? Что их там держит, не помышляющих ни о каком отступлении?
В конце концов он понял, что его пугало. Он знал о численности войск противника, но не знал их состава. А могли же быть в Мырятине части СС, которым отступить не позволяют соображения престижа. И перебежчиков от них не дождешься — ввиду причастности к операциям карательным. Так пришла мысль, что позарез нужен пленный. И коли дело касалось, скорее всего, духа армии, то безразлично было, какого чина ему добудут. Право, какой-нибудь обозник свидетельствует об этом духе даже выразительней.
И буквально через час, как адъютант Донской заказал «языка» разведотделу штаба, сообщили, что вот есть свеженький, взят неподалеку от наших позиций, утверждает, что шел сдаваться. Впрочем, к допросу еще не приступали.
— И хорошо, что он у вас не допрошенный, мне такого и надо, — сказал генерал. Уже допрошенный «язык», он знал, только и думать будет, как бы не разойтись с первоначальной версией. — Гоните его сразу ко мне, с переводчиком.
Начальник разведотдела возразил, странно помявшись, что переводчик не потребуется.
— Он что, — спросил генерал, — и по-русски лопочет?
— Только по-русски и лопочет, ни на каком другом. Так он утверждает.
— Не понимаю… Он из местных, что ли? Или же дезертир какой?
— Не из местных, товарищ командующий. И не дезертир. С его слов — наш будто бы. Ручаться не могу.
Ничто не предвещало особенной неожиданности, когда пленного доставили, и генерал направился к нему в другое крыло вокзальчика, в комнату, очищенную от обломков и даже со вставленными стеклами, где он принимал подчиненных. При виде него вскочил коренастый, невысокий ростом, круглоголовый парень в пятнистом комбинезоне, назвался то ли Лобановым, то ли Барановым, генерал не разобрал. Пленный был очень напряжен и, наверное, оттого взрывчато заикался.
Встал от окна еще кто-то, освещенный сзади, сказал несколько игриво:
— Все тот же вездесущий майор Светлооков. Разрешите поприсутствовать, не помешаю. — И, прежде, чем генерал мог бы ответить, пояснил, усаживаясь: Пленный как-никак за мной числится, за нашим отделом.
Генерал возразил было, что у него и у «Смерша» интерес к пленному разный, и, может быть, лучше бы допрашивать раздельно, но затруднился, говорить ли со Светлооковым на «ты» или на «вы». Так повелось в армии, что сверху нисходило отеческое «ты», а встречно восходило сыновнее «вы» — в зависимости от чина-звания, не от разницы в летах. Так разговаривал он с Ватутиным, годами намного младшим. С майором Светлооковым тоже сложилось на «вы», но при тоне игривом, когда это и выглядело как шутка. Серьезного же разговора у них покуда не было, к тому же генерал не знал толком, в какой мере подчиняется ему этот майор. Говорилось о двойном подчинении «Смерша», о «тесном контакте» с госбезопасностью, но, похоже, истинно и признавали они только ее министра Абакумова.
— Не возражаю, — сказал генерал угрюмо и на себя же рассердился — за то, что Светлооков и дожидаться не стал его разрешения. Побарабанив пальцами по столику, за которым сел напротив пленного, генерал успокоился и задал вопрос неожиданный, но очень естественный в армии: — Кормили тебя?
Пленный опять вскочил, оглядываясь в растерянности на Светлоокова. И обещавший не вмешиваться Светлооков ответил за него:
— Не извольте беспокоиться, товарищ командующий. Они там отобедамши.
— Где «там»?
— Там, откуда прибыли. У противника. И двух часов не прошло.
Пленный было рот раскрыл что-то сказать, но лишь кивнул согласно.
— Поведай, — сказал генерал, — как попал в плен. Как из него бежал.
На Светлоокова он не смотрел, и пленный, который был весь внимание и звериная напряженность, это заметил, стал говорить уже не так заикаясь, а главное, с видимой жаждой выговориться.
Поведал он про то, чего все же не ждал генерал от своих нещепетильных соседей, что переполнило уже налитую до краев кровавую чашу Сибежского плацдарма. В довершение всей авантюры попытались ее исправить новой авантюрой — воздушным десантом, и столь массированным, какого еще не видывала история войн. Общего числа пленный, естественно, не знал, но свою воздушно-десантную бригаду назвал пятой, из чего генерал мог заключить без большой ошибки, что пять их, поди, и было задействовано — число, предпочитаемое дураками… К могучему замаху еще добавилась тонкая идея десанта ночного, «под покровом темноты» — будто немцам составило бы тяжкий труд рассеять этот покров прожекторами, осветительными ракетами, висячими бомбами-лампионами! И отсюда пошли все беды. Выбросить пять бригад решено было за одну ночь, в крайнем случае за две, не имея аэродромов ближе, чем за двести километров от Днепра, не имея и самолетов в достатке. Это какой-нибудь 40-местный ЛИ-2 или же буксировщик планеров должен был за ночь несколько рейсов совершить, несколько взлетов, посадок… Так спешили, что задачу десантникам ставили за час до взлета, а обдумывали ее на лету. Так спешили, что в экипажи набрали пилотов, не имевших опыта ночных вылетов; выдержать нужную малую высоту они и не старались, от огня зениток и ночных истребителей уходили повыше и увеличивали скорость, и людей разбрасывали по огромной и неизведанной площади. Падали в воды Днепра — и тонули многие, не сумев еще в воздухе освободиться от стропов. Падали, ослепленные прожекторами, на немецкие боевые порядки, падали навстречу трассам зенитного огня, на многажды пробитых, на сгорающих куполах парашютов. Самых удачливых относило благодетельным ветром к своему левому берегу, и уже свои наверняка заподозривали дезертирство из боя, которое, и впрямь, не так сложно для десантника, наученного управлять падением и сносом. Те же, кто приземлялись все-таки в заданном месте, должны были его обозначить кострами и ракетами, но вскоре и немцы из противодесантных отрядов стали разжигать костры и пускать свои ракеты. Иной же связи не было: из опасения, как бы радисты не попали в лапы врага с секретными радиоданными, решили их не сообщать до приземления, и эти коды и позывные летели отдельно, в других самолетах, и на земле не суждено им было воссоединиться с бесполезными рациями, которые оставалось только разбить да выбросить.
Это и рассказывал десантник-радист, еще не вполне исчерпавший умом всю меру изумления головотяпством.
— У нас же вся кодировка была под ключ, а голосом — так у меня микрофона нету, не велели с собой брать, — говорил он с не прошедшим, неизжитым отчаянием. — Ну, что… ну, я могу открытым текстом: сюда, мол, не сбрасывайте людей, тут засады кругом… Но кто ж мне поверит, когда я радиоданных не имею, кодов не знаю, своих позывных? У комбата все, а где он, комбат?
— Действительно, — подхватил майор Светлооков, — кто ж тебе поверит. Ты же всего наблюдать не мог. Или кто-нибудь потом рассказал тебе?
Десантник от этих слов осекся и вновь замкнулся. Между тем виделся человек очень не робкого десятка, кто побывал в передрягах и находил в них прелесть и смысл жизни, из тех, кто воевать умеет и любит. Было что-то звериное в его мощной тренированной фигуре, взрывчатая кошачья сила и ловкость, которые у генерала вызывали симпатию и молодецкое желание побороться с ним, и, наверно, была прежде горделивая осанка человека, ценимого командирами и знающего себе цену, привыкшего изъясняться, не утруждаясь выбором слов. Но, видимо, в этот раз испытал он то, что уже превысило меру его храбрости и сломило ее; может быть, на всю жизнь оставило неизгладимый устрашающий след.
— Так, — сказал генерал, — рацию ты разбил. Дальше что?
Неожиданно для него десантник не ответил сразу, а потупился в пол и, вцепясь обеими руками в края стула, выговорил с усилием:
— Не разбил, товарищ командующий. Тут ведь как вышло? Покуда падал, страху натерпелся — как вспомнишь, так вздрогнешь. А приземлился — хорошо, на поляну, не на деревья. Руки-ноги целы, не ободрало нигде. И тащило меня недолго, купол погасил быстро. И вроде никого кругом, можно и расслабиться. Ну, развернул рацию — хоть что-нибудь услышать, наушники надел, работаю. И не услышал, как они сзади подкрались, человек пять. Вдруг наушники с головы срывают и в рожу — стволы: «Хенде хох!» Я и ножичек не успел вынуть.
— И автомат пришлось отдать, — сказал майор Светлооков.
— Взяли автомат, — сказал десантник. — Я только потянулся — сапогом дали под челюсть…
Он показал рукою, куда ему дали, там лиловел кровоподтек. А легкая его усмешка показывала, что схлопотать по морде, хоть и сапогом, не такая уж для него трагедия. Майор Светлооков заглянул сбоку и покачал головой.
В какую из минут, не уловленных генералом, парень стал губить себя? Когда, поддавшись его доверительному тону или просто не смея лгать командующему, решил говорить правду — что не разбил рацию, как предписывалось, не отстреливался до последнего патрона, не резал врага финкой, не рвал зубами? Да, это все поводы для «смершевца» сделать стойку. Но только он ее раньше сделал — когда рассказывалось о десантировании, о котором рассказать солдатской массе невозможно, немыслимо, выглядело бы клеветой на командование, злобной антисоветчиной. Как часто людям приходится отвечать за то, что они не могут не рассказывать о грехах других людей, и как охотно эти другие перекладывают на них свои вины! Только формулировку подобрать. В сущности, за любым обвинением политического свойства всегда стоял чей-нибудь личный интерес — и непременно шкурный. И уж эти мастера себя выгородят перед Верховным и награды себе отхлопочут — можно ведь из любого головотяпства выйти с достоинством: «В ходе операции советские воины проявили массовый героизм, мужество и стойкость». И все ведь чистая правда, кто-то же проявил, сплотился в группу, в отряд, оказал сопротивление. А все другие будут уже к ним подстраивать свои легенды. Только вот этот парень не озаботился запастись легендой. И значит, был обречен, еще когда прыгнул в ночную темень, если не раньше — когда всходил по трапу в самолет.
— Что с теми было, кто отстреливался? — спросил генерал. — Удалось им оборону какую-то организовать?
— Я, когда повезли меня, видел — вешали на стропах. На ихних же стропах. Ну, забавлялись. Несколько тяжелораненых или кто ноги поломал свалили в кучу, забросали хворостом и зажгли. Крик стоял жуткий. На весь лес. И мясом пахло горелым.
— А тебя, значит, везли, — сказал Светлооков.
— А меня везли, — повторил десантник. И вдруг взорвался: — Что же я, п-просил их меня в-везти, ш-што ли? Я им п-продался, да? С-служить п-пооб-бещал? Лучше бы меня т-тоже п-повесили? Или — с-сожгли? С-скажите уж п-прямо!
— Это скажут тебе, — ответил майор Светлооков. — А что лучше, что хуже для тебя — это сам решишь. — И, как бы спохватясь, добавил: — Виноват, товарищ командующий. Я, наверно, мешаю?
«Не „наверно“, а мешаешь!» — хотелось генералу рявкнуть. Но, допустив первые вопросы и реплики Светлоокова, почему было вдруг упереться на этой? Противника останавливают на дальних подступах, на ближних — еще удастся ли?
С той же доверительностью в тоне и как бы не слыша Светлоокова — что казалось ему сейчас лучшей тактикой, — генерал опять обратился к десантнику:
— И куда же они тебя повезли?
— В город повезли.
— В какой город?
Десантник потер лоб тылом ладони, словно бы мучительно вспоминая.
— В этот… В Мырятин.
…Как помнилось генералу, некую обожженность лица и всего тела испытал он сразу при этом имени — от предчувствия, что вот сейчас откроется тайна, которую он был обязан узнать, перед тем как вычерчивать свои вклинения и раскладывать пасьянсы. И кто виноват, как не он один, что разведка ему этой тайны не раскрыла? Он ведь не ставил разведке вопроса, что за люди обороняют этот городишко, — хоть и блуждала мысль о духе армии.
— Почему в Мырятин? — спросил он. — Зачем?
Десантник исподлобья взглянул на него с удивлением.
— Так там же русские, — сказал он. — Русские там.
И генерал явственно ощутил на своем вспыхнувшем лице давящие взгляды десантника и Светлоокова.
— Что, пленных туда согнали? Концлагерь? — спросил он оторопело, где-то на краешке сознания зная ответ, но стараясь его отогнать, заклясть, чтоб именно то оказалось, о чем он спрашивал.
Десантник помотал головой.
— Я что-то не видел, чтоб под конвоем держали. Вполне даже свободные они. Сами батальоны сформировали, сами и на фронт выступили, никто не гнал. И меня тоже не шибко принуждали. Сказали: «Ну, раз ты русский, то вот пусть русские с тобой и разбираются. И спасибо скажи, что не к хохлам тебя везем, к самостийникам, они б тебе дружбу народов вырезали на пузе. Или где пониже…»
— Ты говоришь — формирование у них батальонное. И сколько же батальонов, хоть приблизительно?
— Вроде бы, говорили, десять или одиннадцать воюют уже. А тот, что в городе формировался, куда меня воткнуть хотели, тоже почти укомплектован был, и оружие им раздали, только форму еще не подвезли. Были — кто в чем перебежал. Некоторые в штатском — кто из местных влился.
— Форму какую? Немецкую?
Вопрос так поразил десантника, что он даже не ответил. И это и было ответом.
— Я не надел, — сказал он, помолчав. — Не надену, говорю, хоть к стенке ставьте. Ну, тоже не настаивали: «Поживи с нами, приглядись. Может, надумаешь…»
— Кто командует ими, не слыхал? — спросил генерал. Он ждал услышать о Власове.
— Как кто? — сказал десантник. — Немцы. Командирами батальонов — немцы поголовно. И заместители ихние — тоже.
— Они что, по-русски говорят?
Десантник пожал плечами.
— Ну, может, десяток знают команд. Много, что ли, надо Ивану?
— А над этими немцами — кто?
— Другие немцы.
— А еще выше? Какой-нибудь генерал?
— Генерала я не видел, но, в общем, тоже фриц какой-то. Один раз, когда уже мы на позициях были, оберст приезжал инспектировать. По-нашему полковник. Чего-то гавкал, но непонятно было, ругался он или, наоборот, хвалил.
— Значит, воюют, говоришь, — сказал генерал. — А обстановку знают они? Что окружение им готовится?
— Знают. Говорят об этом.
— Почему ж не уходят?
Десантник снова пожал плечами. Они как бы вспрыгивали у него — должно быть, сильно гуляли нервы.
— Так приказа же не было… Как отходить? Обязались приказы исполнять, если форму надели, иначе — «эршиссен», расстрел. Как немцам. Назад — ни пяди!
Генерал хотел спросить про заградительные отряды, о которых говорилось на политбеседах, но спохватился, что такой вопрос опасен для десантника, точнее — ответ на него, если окажется отрицательным.
— Значит, ждут приказа, а его все нет?
— Когда я уходил, все ждали — вот-вот. Но, похоже, забыли про них где-то там, на самом верху…
Вот это и была — и как проста! — вся «ловушка», уготованная братцем Эрихом. И это в голову не могло прийти, хотя о скольких «забытых» приходилось слышать. Забывали роты и батальоны, забывали дивизии и корпуса, целую армию забыли в «мешке» у села Мясной бор близ реки Волхов — ту самую, 2-ю Ударную, которую досталось вытягивать Власову. В панике от грозящего окружения, улепетывая на штабных «виллисах», забывали приказать батальону прикрытия, чтобы и он отступил. Зато не забывали кинуть в бой хоть знаменную группу, где всего-то три человека — знаменосец и ассистенты. Не забыли в одной из его дивизий погнать в огонь ходячих раненых из медсанбата — в халатах и кальсонах, не позаботясь раздать хоть какое оружие, только б заткнули прорыв… И случилось чудо: эти безоружные остановили немцев. Настреляв с четверть сотни тел, немцы вдруг покинули захваченные высоты, а там подоспели конники и оттеснили их совсем. Взяли их командира, как раз тоже оберста, и генерал Кобрисов потребовал его к себе. «Почему вы отступили? — спросил он строго. — У вас такие были позиции, вы же с этих высот одними пулеметами тут дивизию могли разогнать к чертям собачьим!» Оберст посмотрел на него печально и даже с какой-то жалостью и ответил кротко: «Господин генерал, мои пулеметчики — истинные солдаты, у меня к ним никаких претензий. Но расстреливать безоружную толпу в больничных халатах этому их не обучили. У них просто нервы не выдержали — может быть, впервые за эту войну». Много дней спустя генерал еще продолжал размышлять, как бы он поступил с теми, кто заслонился телами раненых. Прошло первое желание, от которого горела и сжималась ладонь: расстрелять своей рукой перед строем, и в конце концов он нашел возмездие другое: выстроить в две шеренги друг против друга, срывать награды с опозоренных кителей и тут же их прикалывать к госпитальным коричневым халатам. Он даже поделился этим желанием с начальником штаба — и был тотчас возвращен с небес на землю: да эти бесстыжие в Президиум Верховного совета пожалуются, который их награждал, и все им вернут, а ему, Кобрисову, укажут строжайше на самоуправство. Да уж, чего не случалось в эту войну, но чтоб забыли своих бережливые немцы, не бывало на его памяти. А вот забыли и они. Впрочем, не своих — русских. Точнее — «русских предателей».
— Могу, если надо, — сказал десантник, — насчет вооружения рассказать…
Генерал встал и заходил по комнате.
— Про это не надо мне. Ты лучше расскажи: как тебе удалось бежать?
Подспудная мысль была — дать парню шанс выставить и себя в хорошем свете. И смутно чувствовалось, что тем самым он участвует в игре, навязанной присутствием Светлоокова. А всякую игру они выигрывают заранее.
— Да ничего особенного, — сказал десантник, — не держали. Десять дней я у них пробыл, «карантин» прошел, как они говорят, ну, спросили: «Не надумал с нами остаться?» А когда сказал, что нет, братцы, не надумаю никогда, не спрашивали больше. Попросил автомат вернуть — вернули, только диск дали пустой: «Вдруг ты еще по нам пальнешь». И на прощанье сказали: «Встретимся в бою — не жалуйся». — Он помолчал, вспоминая что-то, и добавил: — У меня впечатление, товарищ командующий, что драться они будут как звери, а на свою судьбу — рукой махнули… Никакого просвета впереди, и ни к чему душа не лежит, кроме водки. И — крови. Песня у них есть боевая, вроде гимна: «За землю, за волю, за лучшую долю берет винтовку народ трудовой…» А поют печально, чуть не со слезами…
— За сердце берет, правда? — вставил Светлооков. — Я вижу, грустное было расставание.
Десантник посмотрел на него долгим взглядом и сказал, с горечью и обидой:
— Точно, товарищ майор, грустное. Потому что еще сказали они мне: «Зря возвращаешься, тебе дорога назад заказана. Раз ты с нами какое-то время побыл и вообще в плену, веры тебе не будет. И еще радуйся, если проверку пройдешь и дальше воевать пустят». Вот не знаю, правду сказали или нет…
— Я тоже не знаю, — сказал Светлооков. — Не бог я, не царь и не герой. Другие будут решать…
Повисло молчание, которое генерал не знал как прервать. И даже почувствовал облегчение, когда Светлооков спросил:
— Нужен вам еще пленный, товарищ командующий?
Генерал, отвернувшись и заложив руки за спину, ответил:
— Мне все ясно.
Ему самому было ясно, что никакой иной разговор при третьем невозможен.
Светлооков, не вставая, сказал десантнику:
— Ступай к машине. Скажешь конвойным, я задержусь на пару минут. Видишь, я тебе доверяю, что все будет без эксцессов…
Десантник, поднявшись, вытянул руки по швам и обратился к генералу:
— Разрешите идти, товарищ командующий?
В его голосе ясно звучало: «И вы меня отдадите, не заступитесь?» Генерал, повернувшись, увидел взгляд, устремленный к нему с отчаянием, мольбой, надеждой. Он хотел подойти и пожать руку десантнику и вдруг почувствовал, что не сможет этого сделать при Светлоокове, неведомое что-то сковывает ему руки, точно смирительная рубашка.
— Счастливо тебе все пройти, — сказал генерал. — И доказать… что потребуют.
Десантник молча вышел, и было слышно, как он медленно, точно бы сослепу нащупывая ступеньки, спускается по лестнице. В разбитом вокзальчике насчитывалось, наверное, пять-шесть обширных пробоин — и по меньшей мере столько же возможностей не выйти к подъезду, где дожидался восьмиместный «додж» с конвоирами «Смерша», а тем не менее майор Светлооков уверенно знал, что все обойдется без эксцессов, этот десантник, могший бы справиться со всем конвоем, покорно сядет в «додж» и поедет навстречу выматывающим допросам, фильтрационному лагерю и всей, уже сложившейся, судьбе. В который раз показалось генералу диковинным, как велика, необъятна Россия и как ничтожна возможность укрыться в ней бесследно. Да если и выпадает она, человек всего чаще от нее отказывается как от выбора самого страшного.
— Парню отдохнуть бы, — сказал генерал, не глядя на Светлоокова. Нервы подлечить — и в строй. Я б таких в своей армии оставлял. Какой комбат от него откажется?
— И какой чекист не проверит? — прибавил Светлооков.
— Да уж, это как водится у вашего брата… И долго его… щупать будут?
— От него зависит. Насколько откровенен будет. Мы же с вами не знаем, товарищ командующий, почему так легко отпустили его. Главного-то он не сказал — почему это его одного в Мырятин повезли, к землякам? А он — руки поднял.
Генерал, выбирая фразу безличных местоимений, спросил раздраженно:
— Откуда это известно?
— Ну, это ж элементарно, — сказал Светлооков. — Кто не поднял, тех ликвиднули.
— Что же, если его с ними не вздернули, не сожгли, так он уже виноват? Ему, значит, задание дали шпионить? Или пропаганду вести? Чепуха собачья…
Светлооков поднялся на ноги и, наматывая на руку ремешок своей планшетки, посмотрел на генерала простодушными голубыми глазами.
— Вот интересно, товарищ командующий. Возмущаемся, что кого-то виновным назвали: это, мол, должен трибунал решать. А невиновного — это мы сами определим, тут ни контрразведка, ни трибунал нам не указ. Нелогично, правда же? Не осмелюсь я ни обвинять кого, ни оправдывать; пусть уже, кому там виднее, головы ломают… А разговор тут интересный был, я лично много полезного извлек. Вот насчет Мырятина и этих… перебежчиков, перевертышей, в общем — власовцев. Как я заметил, и вас это интересует. И, насколько судить могу некомпетентно, операция у вас получается красивая.
Похвала эта была генералу, как режущий звук по стеклу, и операция тотчас показалась ему уродливой, бездарной.
— И вот подумалось, — продолжал Светлооков, — хорошо бы, если б командование, планируя ту или иную операцию, учитывало бы наши интересы, я о «Смерше» говорю. Как-то бы согласовывало с нами… Мы, например, очень были бы заинтересованы в окружении.
Генерал, чувствуя подступающий непереносимый гнев, сказал медленно:
— А в том, какие потери будут при окружении, тоже вы заинтересованы? Не дождетесь вы, чтоб я с вами согласовывал свои операции.
— Жалко… — Светлооков вздохнул смиренно и, вытянувшись, прищелкнул каблуками. — Виноват, не подумал. Разрешите идти?
После его ухода чувство обожженности еще усилилось. С некоторых пор труднее было генералу остаться наедине с собою, чем вынести самых назойливых. Своя вина жгла сильнее, чем мог бы кто другой его упрекнуть: сегодня открылось ему то, с чем он так не желал встречи, надеялся, что его-то обойдет стороной. Как же он проглядел, не предчувствовал? И ведь это не были те малые группки, те как бы и случайные вкрапления среди немецких частей, о которых приходилось слышать еще до Курской дуги, еще при первых движениях армии от Воронежа, — нет, перед ним предстала организованная сила, составившая, может быть, костяк обороны.
Никак не предвиделось это более года назад, когда впервые услышалось: «Генералы Понеделин и Власов — предатели», когда прозвучали страшные слова: «Русская Освободительная Армия», страшные таившейся в них обреченностью, гибельным упрямством смертников — и, вместе, слабым упреком тому, кто, все понимая, в этом гибельном предприятии не участвует. Вскоре посыпались с самолетов аляповатые листовки — одновременно и пропуск в плен, и «художественная агитация»: Верховный с гармошкой приплясывал в тесно очерченном кругу, где помещался один его сапог, изо рта летели веером слова попевочки:
Последний нынешний денечек
Гуляю с вами я, друзья…
Был приказ офицерам и солдатам эти листовки сдавать политработникам, за хранение и передачу грозила высшая мера. Никто их особенно и не подбирал, еще меньше хотелось хранить их. Но вскоре посыпались другие листовки, где был посерьезнее текст и на которых предстало сумрачное, очкастое, закрытое лицо Власова. Оно было скуластое, с широким носом, простоватое, но и чем-то аристократичное. Из роговой оправы очков смотрели пронзительные, внимательно изучающие глаза, большой рот — не куриное, обиженно поджатое гузно, говорил о силе, об умении повелевать. Из такого можно было сделать народного вождя.
Понеделина генерал Кобрисов не знал, а с Власовым, своим подмосковным спасителем (от чего было не откреститься), он встречался в Москве, на слете дивизионных командиров, где была всем в пример поставлена власовская 99-я стрелковая дивизия, занявшая первое место по Союзу. Дивизия Кобрисова, входившая в Дальневосточную армию, тоже оказалась среди лучших, так что сидели рядом в президиуме, и Власов его отчасти удивил, слушая произносимые речи с блокнотиком, вылавливая Бог весть какие жемчужины, когда все другие позевывали. Потом оказались — не случайно — рядом на банкете. Называлось это, правда, не «банкетом», а «командирской вечеринкой»; была она как сомкнувшиеся волны над ушедшими ко дну; имена тех, кто не выплыл, и тех, кто еще барахтался на плаву, не произносились, тосты поднимались за Красную армию, за ее «славное прошлое и победоносное будущее»; настоящее пропускалось, но похоже, был здесь молчаливый реквием по отсутствующим, и каждый, поднимая бокал, заклинал судьбу, чтоб его миновала чаша сия. Ждали на слет Сталина с речью, он не явился. «Не почтил, — сказал Власов. — Занят. Ну, ему сейчас работы для ума хватает». Сам он выглядел счастливцем, который своим отличием избег общего жребия, и дал понять, что и Кобрисову так же повезло.
Пивал Андрей Андреевич крепко, а нить разговора не терял и мог вполне здраво продолжить, о чем говорилось стрезва. Виден был ум, оснащенный эрудицией, отточенный чтением; свою речь он пересыпал цитатами из Суворова и других полководцев российских, не расхожими пословицами, из них теперь чаще вспоминалось: «Каждый баран за свою ногу висит». Он уже давно не сомневался, что воевать предстоит с Германией, и война эта будет самым тяжким испытанием для советской России. Похоже, что и пакт с Риббентропом его в том не поколебал. «Удобнее, чем сейчас, момента у них не будет, — сказал он, имея в виду все то, о чем не говорилось. — А у нас — неудобнее». И не только не ошибся Власов в своем предвидении, но и более других оказался к испытанию готов. В те месяцы 1941-го года, когда все попятилось на восток, и было лишь два исключения из всеобщего панического бегства — либо в плен попасть, либо в окружение, — на 37-й армии Власова держалась вся оборона Киева, и свою армию он не потерял, вывел ее и остатки других из грандиозного киевского «котла», где сгинуло более 600 тысяч. Так отдавать города, как Власов отдал Киев, так ускользнуть из мертвой хватки Гудериана и фон Клейста — значило дать понять и своим, и немцам, что не все лучшие выбиты предвоенными «чистками», осталось еще на кого возложить надежды. Второй раз прогремел он под Москвой — и Кобрисов не мог не оценить всей дерзновенной красоты его авантюрного решения, безумного самонадеянного рывка — без разведданных, в метель, наугад, с прихватом чужой бригады, за что при неуспехе он бы еще неумолимее был поставлен к стенке. И скорее этот рывок спас Москву, чем те сибирские дивизии, сбереженные Верховным, которые пороху не нюхали, но почему-то должны были оказаться боеспособнее отступавших фронтовиков. В третий раз уже ждали от Власова чуда — когда Верховный, по совету Жукова, послал его спасти 2-ю Ударную, которую так бесполезно, бездарно сгубили на Волховском плацдарме, рассчитывая ценой ее гибели сорвать блокаду Ленинграда. В третий раз чудо не удалось ему. Знал ли он, летя сквозь плотный зенитный огонь в полуокруженную армию, что ничем ей не поможет? Здесь при оценке Власова руководствовался Кобрисов не точными данными — их не было, — а той сочувственной легендой, какие складывались вокруг удивительного генерала. Говорили, что на Волховскую операцию смотрел он обреченно, как на заведомое поражение, и лишь надеялся, что Верховный позволит ему армию распустить и прорываться на восток малыми группами. Верховный таких полномочий не дал, Власов их взял сам — и в предатели попал уже с этого шага, а не тогда, когда то ли священник, то ли церковный сторож навел немцев на его убежище. Пожалуй, на церковников, подозревал Кобрисов, возвели напраслину, скорее всего выдали советского генерала советские крестьяне, которым было за что возлюбить Красную армию и ее славных полководцев, — начиная с Тухачевского, а пожалуй, и пораньше, с Троцкого. И должно быть, не испытали эти крепостные большего злорадства, чем когда прогудело басисто из глубины храма: «Не стреляйте, я — Власов».
Еще в июле, из Винницы, едва разменяв второй месяц пленения, призвал он русский народ к борьбе со Сталиным. А в январе заявил в Смоленском манифесте: свергнуть большевизм, к сожалению, можно лишь с помощью немцев. «К сожалению» было при немцах и сказано, с этим он в Смоленске выступал в театре, о русской победе с немецкой помощью отслужен был молебен в соборе, вновь открытом, бывшем при большевиках складом зерна. В апреле — была поездка в Ригу, во Псков, посещение Печерского монастыря, игумен ему кланялся до земли, в театре две тысячи устроили овацию. В штабе немецкой 18-ой армии сказал, что надеется уже в недалеком будущем принимать немцев как гостей в Москве. Советские газеты называли его троцкистом, сотрудником Тухачевского, шпионом, который и до войны работал на немцев, на японцев. Кобрисов, которому случалось быть «лакеем Блюхера» и продавать родину японцам, всерьез этого не принимал. И от него не укрылось, что Власов не называет немцев хозяевами, но лишь помощниками, гостями в России, пытается дистанцироваться от них, даже как будто добивается впечатления, что свои манифесты пишет едва не под пистолетом.
Вот что смущало: свои отважные антибольшевистские речи, свои эскапады против Верховного стал говорить Власов, когда попал в плен. А если бы не попал? Так бы и восходил по лестнице чинов и наград со своими потаенными обидами? Да, кажется, и не много их было, он даже фразу особо выделил в первом своем открытом письме: «Меня ничем не обидела советская власть». По способностям своим дослужился бы до генерала армии, до командующего фронтом, а то и до маршала, заместителя Верховного, вровень с Жуковым. Вот разве очки помешали бы, выдавали, что много читает. И ростом не вышел — именно своими чуть не двумя метрами. Для малорослых недокормышей, из кого и вербуются советские вожди, был бы всегда чужой. Кобрисов, и сам-то высокий, в этом ему сочувствовал. Ну, ничего, очки объяснились бы наследственной близорукостью, а при хорошем росте так выразительны поклоны. Но вот попал в плен — и принял иную роль так, будто всю жизнь к ней и готовился, выдал всю правду-матку. Право, больше бы в нее верилось, если бы сам перешел. Нешто так трудно перейти, имея верного человека в свите? Никогда не подвергая такому испытанию, Кобрисов тем не менее отчего-то уверен был, что, позови он с собою Шестерикова, тот пойдет, не спрашивая ни о чем, ну разве что — взять ли диск запасной к автомату. Вот что, наверно, следовало сделать Власову уйти с десятком людей и обрасти армией. При его имени, славе, облике военного вождя могло бы это удаться — объединить разрозненные, но уже сложившиеся части: казачьи, украинские, белорусские, грузинские, калмыцкие легионы.
Не «жалкая кучка иуд, продавшихся за тридцать сребреников», вдруг «захотела возврата к прошлому»; измена была столь массовой, что уже теряла свое название, впору стало говорить о второй гражданской войне в России. Ну, так и вести ее надобно — под своим знаменем, не выбирая между Сталиным и Гитлером. Власов же решил сыграть прозревшего в плену, под влиянием нового (старого, эмигрантского) окружения — и было, впрямь, что-то наигранное в его бурных откровениях. Позволил себе стать, каким его хотели видеть, — вот что политика делает с людьми, даже сильными и талантливыми. Был игрок, а стал игрушкой.
Генералу Кобрисову, по его должности, полагалось знакомиться с документами, недоступными даже и высокому офицерству, чаще всего — их выслушивать в чьем-нибудь чтении, сделав при этом брезгливое лицо, насупясь, ни с кем не встречаясь взглядом. Читали обычно начальник политотдела либо Первый член Военного совета, по-старому — комиссар, в одинаковой предустановленной манере, что даже делало их похожими. В свое чтение они вкладывали толику актерства, какие-то места выпячивая карикатурно, где-то и похохатывая — и как бы приглашая к своему хохоту слушателей, а где-то возвысясь до пафоса грозного возмущения. И заползала Кобрисову лукавая мысль, что такое чтение, может статься, производит обратное действие, и кое-кто в прочитанном кое с чем согласен, кое-что разделяет. Чтобы в том убедиться, надо было поднять глаза и всех слушающих оглядеть, но этого он не делал ни разу. Ведь та же лукавая мысль могла посетить не одну лишь его голову, и кто-то же мог его в ней заподозрить, как он других.
Уже за то, что Кобрисов измену Власова считал роковой ошибкой — скажи он кому об этом, — он был бы тотчас отставлен от армии, лишен звания и наград и в лучшем случае послан камень дробить в Казахстане, а то и в шахты Воркуты. Ошибка же, по его мнению, была в том, что нельзя было оказаться с немцами — и не потому, что те не дали — и не дадут — сплотиться в решающую силу. Ошибка была — что хотя б на время стали рядом с теми, кого уже увидел народ палачами и мучителями. Если сумели им все простить и быть заодно, значит — такие же! И эту свою ошибку не понимал Власов, как и того, что уже опоздал он со своей РОА. После Сталинграда, после Курской дуги, не видя, не чувствуя, что Верховный уже эту войну выиграл и вся масса народа на фронтах и в тылу принимает его сторону, Власов, сам руку приложивший к его выигрышу, пообещал, что закончит войну по телефону! То есть он позвонит Жукову, Рокоссовскому, друзьям по академии, с которыми так откровенно говорили, — и они ему сдадут фронты! Здесь уже стало видно, в каком состоянии находится Власов — боевой генерал, разучившийся понимать, что такое война, русский, разучившийся понимать Россию!
По-человечески это понятно было Кобрисову, который умел поставить себя в положение другого — с тем, разумеется, непременным чувством превосходства, с каким оставшийся верным долгу смотрит на переступившего долговую черту. Не раз он примерялся к положению Власова и даже находил иным его действиям оправдание. Но зачем, спрашивается, позвал за собою этих курносых, пухлогубых, лопоухих, сбитых с толку, раздавленных немецким пленом — после всего, что изведали от власти родной, рабоче-крестьянской, — если ничего дать им не мог, кроме громкого своего имени? Идея была так заманчива, кто не мечтал вернуться в Россию во главе армии! Но вот прошло более года войны — и говорит десантник, что русскими батальонами командуют немцы, и не он один это говорит, — что же, через немцев ниспосылает приказы своим войскам пленный генерал? Стало быть, нет у Власова армии в России, и все эти русские, объединяемые огульно под его именем, на самом деле — никакие не «власовцы».
С Власовым все было ясно, его ждет петля. Батька его достанет. Не ему, а себе не простит Верховный, что полтора или два миллиона неразумных детей замахнулись оружием на Отца народов, и поймет он это так, что был еще слишком мягок с ними. Об их участи не мог не задумываться Кобрисов, и сам-то перед ними виновный. Они «продали родину»… А — за что продали? За такой же обрушенный окоп, за атаку по грязному чавкающему месиву, за спанье в снегу или в болотной жиже, за виселицу при поимке (ведь в плен не берут!) или скитания по чужим землям — когда придется из России уходить? Тех, кто хотел остаток жизни прожить хорошо, комфортно, кто покинул родину в тяжкий для нее час, — тех не было перед Кобрисовым, не было в секретных документах «Смерша», ни в донесениях политотделов. Были те, кто не покинул. Вот эти, в Мырятине, отказавшиеся уйти от окружения, не покинули ее! И при этом — разве не знали они, что имя «предатель» — издревле позорно в русском народе, и никогда не будет им прощена измена? Какой же долг обязаны были они исполнить, или — какая боль их вела, если не остановило, что в веках будут прокляты и никогда не дождутся благодарности? Ведь если б чудо случилось и они победили — какая была бы обида народу, что сам он не справился, помогли иноземцы, притом — враги, оккупанты!
К людям, ставшим за черту, его влекла тайная тяга, сильнейшее любопытство, как влечет посмотреть на лицо осужденного, которому вот через час класть голову под топор. И как хотелось хоть одного из них посадить против себя и расспросить, разговорить наедине, благо тут не требовался переводчик. Но слишком хорошо он знал, что это несбыточно. Не дадут ему этого. Не он будет расспрашивать этих людей, а майор Светлооков. И не затем нужен он и его армия, чтоб тешить свое любопытство, выясняя мотивы их греха.
А зачем он нужен? Чтоб их изловить, скрутить, поставить на колени, пригнуть их повинные головы к земле, которую «продали»? Сказал же осторожный Ватутин: «Мы со своими больше воюем, чем с немцами». Что это было? Невольно вырвалось, что сидело в уме? Ведь он был начальником штаба Киевского округа, служил вместе с Власовым, не мог о нем не задумываться. Впрочем, не он один сейчас задумывался, что страшнее войны гражданской быть не может, потому что — свои. Древнейшее почитание иноземца — в русских особенно сильное, до раболепного преклонения, — не всякому позволит сделать с ним то, что со своим можно. Как, в сущности, скоро остывает злость к пленному немцу, и как ожесточается к «своему». Зеленым огнем загорелись глаза у Светлоокова в предвкушении «священной расплаты». Право, нет на Руси занятия упоительнее!
Горячим летом 1942-го, после сдачи Ростова и Новочеркасска и приказа 227, «Ни шагу назад», как соловьисто защелкали выстрелы трибунальских исполнителей! Страх изгонялся страхом, и изгоняли его люди, сами в неодолимом страхе — не выполнить план, провалить кампанию — и самим отправиться туда, где отступил казнимый. Так обычен стал вопрос: «У вас уже много расстреляно?» Похоже, в придачу к свирепому приказу спущена была разнарядка, сколько в каждой части выявить паникеров и трусов. И настреливали до нормы, не упуская случая. Могли расстрелять командира, потерявшего всех солдат, отступившего с пустой обоймой в пистолете. Могли солдата, который взялся отвести дружка тяжелораненого в тыл: «На то санитарки есть». А могли и санитарку, совсем молоденькую, которая не вынесла вида ужасного ранения, ничего сделать не смогла, сбежала из ада. Ставили перед строем валившихся с ног от усталости, случалось — от кровопотери, зачитывали приговоры оглохшим, едва ли вменяемым. И убивали с торжеством, с таким удовлетворением, точно бы этим приблизили Победу.
…И вот однажды пришел из боя лейтенант с одиннадцатью солдатами, остатком его роты, и сказал, что есть же предел идиотизму, что с такой горсткой людей ему не отбить высоту 119, и он их губить не станет, пусть его одного расстреляют. Лейтенант Галишников — так звали обреченного, генерал его имя запомнил. Он сам наблюдал этот бой из амбразуры дивизионного НП и видел, что не выиграть его, по крайней мере до темноты; можно лишь всем полечь у подошвы той высоты, чтоб исполнился приказ 227. Но наблюдал не он один, с ним вместе находился в блиндаже уполномоченный представитель Ставки, генерал Дробнис, с многолюдной свитой. Эта свита вполне бы составила доброе пополнение тем одиннадцати измученным солдатам. Но известно же: в атаку идти — людей всегда не хватает, а зато их в избытке, где опасность поменьше. И чем дальше от «передка», тем народу погуще, тем он смелее и языкастей. Вот и свита Дробниса, наблюдая в хорошие немецкие цейссовские бинокли, критиковала неумелые действия ротного: все-то он толчется у подошвы, которая немцами хорошо пристреляна, велит людям залечь, тогда как надо броском преодолеть зону обстрела. И они прямо-таки вскипели негодованием, когда стало видно, что он отступает.
Генерал Дробнис распорядился позвать его в блиндаж. И лейтенанта Галишникова привели — черного и потного, едва шевелившего языком. Он опирался на автомат, как на посох, и все порывался то ли присесть, то ли прилечь и уснуть.
Генерал Дробнис был грозою генералов и умел нагонять на них страх, не будучи ни полководцем, ни корифеем-штабистом, ни сколько-нибудь сильной личностью; он был цепной пес Верховного и выказывал ему собачью преданность такого накала страсти, что Верховный устоять не мог, он тоже имел слабости и прощал Дробнису, за что другой бы угодил под высшую меру, как несчастный Павлов. Расстрелять Дробниса могли за один только Крым, куда он был послан спасти положение и для этого наделен полномочиями, которые его ставили вровень с командующим Крымским фронтом; разумеется, Дробнис его подмял, воителя способного, но мягкотелого, и раскомандовался сам, чем сильно помог Манштейну справиться одной своей 11-ой армией с четырьмя советскими. Сказывали, прощение у Верховного Дробнис выслужил, став на колени, плача и клянясь, что жизнь у него отнять могут, но не отнимут его преданности любимому вождю, и не так смерть ему страшна, как расстаться с предметом его любви преждевременно. Будто бы нагадали Дробнису, что умрет он за три недели до Верховного — и, значит, будет избавлен от горя пережить его, и не так много потеряет счастья жить в одно время с ним. Это поразило Верховного до глубины души. Командующего фронтом он отстранил, а Дробниса, все по той же слабости, крепко пожурив, пообещав ему в следующий раз ближе познакомить с товарищем Берия, назначил представителем Ставки. Суждено ему будет за войну побывать в членах Военных советов семи фронтов — и нигде не прижиться, всех командующих отвратить интригами и наушничеством Верховному, доведя до слезных молений: «Уберите его!» И Верховный, вздыхая, куда-нибудь его переместит, другому командующему в острастку, чтобы не зазнавался. В то лето Дробнис, кочуя по всем фронтам, появлялся неожиданно с командой старших офицеров разного рода войск и проводил волю Верховного. Битье командиров по мордасам, не принося ощутимого успеха, из моды уже как будто выходило, да, впрочем, генерал Дробнис этим и не пользовался, уважая свой статус комиссара; он другое делал, для кого-то даже и худшее: командира, по его мнению, не справлявшегося, тотчас отставлял и временно, до приказа Ставки, назначал кого-нибудь из своих. Этими полномочиями он пользовался размашисто, и простирались они вплоть до комдивов.
Боевые генералы признавались, как страшит их лицо его, с заросшими густо углами лба, красными сверлящими глазками, крючковатым носом, патрициански надменной отвислой губою — таким, верно, было лицо Нерона, лицо Калигулы. Страх наводила его речь, всегда таившая угрозу, раздраженно вскипающая при малейшем ему возражении, мгновенно переходя в злобное, и непременно капитальное, обвинение. Ввиду малого роста носил он сапоги на высоком каблуке и не снимал пошитую на заказ фуражку, с высоким околышем и приподнятой тульей. Такие обычно еще и ненавидят «длинных».
И вот перед ним предстал высокий нескладный юноша, с изможденным лицом, без конца моргая запорошенными землей глазами, в порванной, без пуговиц на груди, гимнастерке, со сбившимся набок ремнем. Всем в блиндаже, щеголеватым, отглаженным, он был такой чужой, а более всех Дробнису — и кажется, не испытывал перед ним страха, по крайней мере большего, чем только что испытал на высоте 119, после которого уже ничем его нельзя было напугать.
Дробнис это учуял, однако ж он был психолог и знаток человеков, то есть знал, что напугать всегда можно, и знал, чем напугать.
— Ну, что, вояка? — сказал он со смешливым презрением. — И сам высшую меру заработал, умник, и бойцов своих под монастырь подвел.
— Чем? — точно бы очнулся лейтенант Галишников. — Чем я их подвел?
— Ну, как же! Верховный, кажется, предельно ясно выразился: «Ни шагу назад без приказа высшего командования».
А люди по чьему приказу отступили? Ты для них — высшее командование? Всем — штрафная рота, вот что ты им сделал.
Лейтенант Галишников медленно разомкнул запекшиеся губы:
— Все же не смерть…
Генерала Дробниса это позабавило:
— Я же говорю — умник. Он думает, что там санаторий! Курорт!
Вся свита взвеселилась тоже. Лейтенант Галишников угрюмо склонил голову, так постоял секунды две и вдруг вскинул автомат. Показалось, он сейчас всех посечет, кто был в блиндаже. Свита похваталась за свои кобуры.
— Нате, — он на обеих ладонях, как на подносе, протянул автомат Дробнису. — Берите ваших людей, вон у вас их сколько. Атакуйте! Может, у вас получится.
Генерал Кобрисов успел подумать — его пристрелят сейчас же, в блиндаже, не дожидаясь трибунала. Однако ж Дробнис сказал спокойно и не повысив голоса:
— Это ты неплохо придумал. Только я, видишь ли, не в твоем возрасте — в атаки бегать. Мне уже, слава Богу, пятьдесят четыре. И мои люди другие обязанности исполняют, которые на них родина возложила. Поэтому вот что мы сделаем: сейчас мой человек возьмет твоих людей и покажет, как это делается. Как высоты берут, когда хотят их взять. А потом, с чистой совестью, мы тебя расстреляем. И напишем родным твоим: «Лейтенант Галишников расстрелян за трусость». Идет? Или, может быть, передумаешь, сам пойдешь?
Лейтенант Галишников молча помотал головой. Взгляд Дробниса обшарил всю свиту, задержался на самом молодом и младшем по званию. Был он полнотел и статен, с округлым ясным лицом, со смешливыми ямочками на щеках, в движениях нетороплив и слегка небрежен, но точен.
— Майор Красовский, — сказал Дробнис, — примите у него оружие.
Улыбчивоглазый майор, хоть и привыкший к причудам хозяина, все же взял автомат с некоторой оторопью, вмиг переменившись лицом. Он улыбался, но какой-то натужной улыбкой, явно предчувствуя нехорошее. С таким лицом, подумал Кобрисов, не идут отбивать высоты. Даже когда очень хотят их взять.
И, конечно же, он ее не взял, бедный майор. Он под огнем залег еще поспешнее Галишникова и сразу потерял нескольких, остальные уползли под прикрытие сгоревшего «тигра». Видимо, утратив над ними власть, уполз и он. Больше они оттуда не высовывались. В блиндаж он вернулся весь потухший, зябко вздрагивая и избегая взгляд поднять на Дробниса. Тот и сам не спешил посмотреть на него. Настал черед рассмеяться лейтенанту Галишникову. Это было похоже на рыдание, в его смехе звенели слезы, и слезы текли из глаз, оставляя на щеках борозды. Не забыть Кобрисову, как страшно, с пеной на губах, ругался лейтенант Галишников.
— Ну, что, папаша? — выкрикивал он, перемежая матерщиной, срываясь в хриплый фальцет, и на его лбу и на шее вздувались жилы. — Не вышло у твоего холуя? Ага, то-то, папаша! Спасибо, хоть посмеяться дал перед смертью. Теперь можно и к стеночке. Со спокойной душой. Ну, где тут меня в расход выведут? Ведь кажется, ясно Верховный выразился: расстрел на месте!..
Генерал Дробнис, багровый лицом и затылком, выслушивал это, отвернувшись от зрелища, для него неприличного, — от впавшего в истерику, плачущего мужчины. Чтобы не уронить себя навсегда, он должен был найтись и что-то совершить невероятное. И он таки нашелся и совершил.
— Лейтенант Галишников, — сказал он спокойно и тихо, — вы свободны.
Кажется, это всех поразило. Лейтенант Галишников, взглянув удивленно, помотал головою и вышел, тяжело ступая. Майор Красовский, пылая, прильнул к биноклю, весь ушел в наблюдение за оставленной им позицией. А у Кобрисова от сердца отлегло: хоть один своим страхом не навлек на себя смерть, но отдалил ее. Между тем была исполнена та часть уговора, которая молчаливо подразумевалась. В том поднебесном кругу, где вращался Дробнис, были же какие-то блатные правила, был свой разбойничий этикет, ему не чуждый. Поистине, Бог эту страну оставил, вся надежда на дьявола.
Поздним вечером, возвращаясь к себе в штабную деревню, проезжая овражистым редколесьем, он увидел в стороне от дороги странное свечение неба. Рассеянный свет из оврага или иной какой низинки озарял стволы сосен и плывущие над самой головою лохмы облаков; при этом слышались слабые хлопки пистолетных выстрелов. На бой это не походило, да и быть его не могло вдали от уснувшего «передка», откуда и возвращался Кобрисов. Он велел подъехать осторожно — и с откоса увидел картину, в которой сразу не смог разобраться. Несколько «виллисов», расставленных полукругом на дне заброшенного глиняного карьера, светили полными фарами, и на границе мрака слабо маячили застывшие фигуры людей.
Все непонятное мгновенно раздражало Кобрисова. К тому же здесь, очевидно, не думали о близ расположенных закрытых позициях артиллерии, с запасами снарядов. Не ровен час, подкравшийся «юнкерс» шмальнет сюда бомбочку, все вокруг взлетит от детонации.
— Почему свет? — спросил он гневно.
На него оглянулись, кто-то посветил в лицо фонарем, ответа он не дождался. Но скоро и сам разглядел того, кто стоял в центре этого полукруга — в гимнастерке без петлиц, без ремня, с непокрытой головою и босого. Он, впрочем, не стоял, он извивался и подпрыгивал, вскрикивая визгливо при каждом хлопке, как избиваемый плетью. Хоть он и был залит светом, трудно в нем было распознать майора Красовского, еще утром холеного и небрежно-самоуверенного.
— За что? — спрашивал он жалобным голосом, в котором не так боль слышалась, как ошеломление и жгучая обида. — Леонид Захарович, за что?
Генерал Дробнис, в своей знаменитой фуражке, сидел бочком на переднем сиденье «виллиса», вывалив ноги за борт, и постреливал неторопливо. По звуку различался пистолетик Коровина, калибра 6,35 генеральская игрушка, терявшаяся в доброй мужской ладони, последнее утешение незадавшихся полководцев — тремя пальцами поднести к виску. Сразить из него человека одной пулей с десяти шагов было изрядной задачей, но тут, похоже, задача была другая — покарать непременно своей рукой. Дробнис прицеливался тщательно, подолгу ведя стволом сверху вниз, и сажал пулю за пулей в своего плотного майора, — и попадал, в лучшем случае, в края мишени, в мягкие его части. На гимнастерке и галифе у Красовского, на рукавах и на ляжках, проступала кровь. При этом подвергаемому экзекуции не отказывали в ответах на его «за что?»
— Красовский, — говорил Дробнис в перерывах, монотонно и скрипуче, но все больше вскипая злостью, — вам же прочли выписку из трибунала, что вам еще неясно? Вы нарушили священный приказ Верховного главнокомандующего «Ни шагу назад».
— Для меня ваше мнение дорого, Леонид Захарович, а не трибунала, спешил, захлебываясь, выговорить Красовский. — Неужели я вам совсем уже не нужен?
— Мне лично не нужен человек, который меня подводит, марает мою репутацию, предает меня в ответственную минуту… Вы опозорили мои, уже довольно-таки седые, волосы.
— Ну, проверьте меня еще раз! Дайте мне другое задание… смертельно опасное. Вы увидите… Я вас не подведу.
— Вы такое задание имели, Красовский, и преступно его сорвали. И сейчас вы тоже имеете — принять наказание, как подобает советскому воину, тем более командиру. И не надо меня отделять от Верховного. Я не за себя вас наказываю, я бы вас простил, а за преступление против его приказа.
Обойма у Дробниса кончилась, он ее выщелкнул, швырнул в кусты и протянул руку, не глядя. Кто-то из свиты готовно вложил в нее новую обойму.
— У вас еще есть вопросы, Красовский? По-моему, все ясно. Вы должны были сегодня умереть с честью, а вместо этого умираете с позором.
Мягких частей у майора Красовского было достаточно, и продолжаться это могло еще долго.
— Что вы мучаетесь? — сказал Кобрисов. — Взяли бы автоматчика и парочку выводных, они все сделают грамотно. А так — во что наказание превращается? Ну да, ведь работа ж для вас — непривычная…
Он вложил в свои слова, сколько мог, язвительного презрения, которое, впрочем, ни на кого здесь не подействовало. Дробнис коротко на него оглянулся, в свете фар сверкнул красным огнем его глаз, и снова прицелился. Но вот кто ответил ему — Красовский. Подняв взгляд на Кобрисова, запрокидывая голову, он закричал — с явственно слышимым возмущением:
— А вам не кажется, товарищ генерал, что вы не в свое дело вмешиваетесь? Леониду Захаровичу лучше знать, какое ко мне применить наказание. И во что оно должно превращаться… Так что не суйтесь, понятно? Если я виноват, я умру от руки Леонида Захаровича, но ваших сентенций, извините, слушать не желаю!..
Жалок маленький человек, вверяющий свою жизнь другому, признающий его право отнять ее или оставить. Жалок, но и страшен: если не спасается бегством, не бросается зверем на своего палача, во что же оценит он чужую жизнь? Кобрисов, лишь рукой махнув, побрел прочь. Следом слышались хлопки и взвизги.
Никогда потом он не мог себе простить своих слов насчет автоматчика и выводных. Он их сказал вовсе не затем, чтоб доставить жертве еще мучений и страха, а вышло, что как бы поучаствовал в казни. Когда же не станет у него этой неволи — участвовать во всех делах этих людей, которые ему чужды, ненавистны — и так же враждебны к нему?
Может быть, с того дня стало происходить с генералом Кобрисовым нечто опасное и гибельное, запретное человеку, назначенному распоряжаться чужими жизнями числом в десятки тысяч, — если не хочет он превратиться в ту сороконожку, которая некстати задумалась, в каком положении ее семнадцатая лапка, тогда как она передвигает тридцать вторую. Он ступил на трясинный затягивающий путь, с которого почти никому не выбраться на прежнюю торную тропу, почти никакому сердцу не очерстветь заново. Все чаще он стал ощущать отчаянное сопротивление души, измученной неправедным и недобровольным участием. Он и раньше думал постоянно о потерях и старался относиться к людям, как рачительный хозяин к неизбежно расходуемому материалу, который следует всячески экономить, — чтобы тот, кому суждено погибнуть, по крайней мере продал свою жизнь дороже, пал бы хоть на сто километров подальше к западу. Теперь же он стал задумываться о том, что роты и батальоны состоят из людей с именами и отчествами, памятными датами, днями рождения, сердечными тайнами, житейскими историями, что они, помимо того, что рядовые или ефрейторы или сержанты, еще чьи-то дети, чьи-то мужья и отцы, и где-то ждут их, сильно надеясь, что какой-нибудь генерал Кобрисов отпустит их с войны живыми и, крайне желательно, целыми. И стало частым непривычное ему, раньше и не сознаваемое как необходимость, обращение к Тому, о Ком он не задумывался путем, лишь тогда вспоминал, когда смерть грозила, или мучило ранение, или нападала болезнь.
То, что принес десантник, застало его врасплох, и он вновь ощутил сопротивление души и обиду: почему это выпало именно ему? Почему не другому, для кого, может быть, вовсе безразлично, кто они там, защитники Мырятина? Могло же и повезти ему, как везло хотя бы Чарновскому: у него целый фланг держали румыны, о которых сам фюрер высказался: «Чтоб заставить воевать одну румынскую дивизию, надо, чтоб за нею стояло восемь немецких».
И как же выскользнуть из этой ловушки? Может быть, только одним путем: завлечь в нее другого, для кого она и не ловушка, а самый обычный городок, опорный пункт Правобережья, за который тоже награды…
…В этот вечер генерал Кобрисов сказал адъютанту Донскому:
— А соедини-ка меня, братец, с нашим соседушкой.
— С которым? — спросил Донской. — Справа? Слева?
— Ну, что ты, братец! Который слева, до него не дозвонишься, он важным делом занят, Предславль берет. С Чарновским хочу поговорить. Если его нет на месте, пусть позвонит, когда сможет. Есть у меня для него сюрприз.
— Так и сказать: «сюрприз»?
— Так и скажи.