Тодор Ткачук
Повесть в рассказах
Рыба
Ночные сны еще не кончились. В темени и забытьи лежало село. Люди хрипло дышали на подушках, постанывали во сне и этим проявляли, что еще живы. Все прочее замерло, в предвестии утра исчезло даже привычное мышиное шуршание.
Но вот соседский петух неуверенно прочистил горло, прислушался и, недовольный тишиной, во всю глотку выдал свое мнение о хохлатых сожительницах – в том смысле, что лежебоки и растрепы, ничего толком не умеют, кроме как на яйцах сидеть…
И вслед за его долгим криком проснулись другие звуки. Где-то рядом упала щеколда, ей откликнулась осиплая дверь. Перебирая ногами, поднялась корова. Хлопнула крышка колодца, и застучала, разматываясь, цепь с бадьей. Кто-то закашлялся, надсаживая грудь, от табака.
Тодор Ткачук пробудился усталый. За ночь силы не возвращались, и только несколько спокойных минут перед подъемом или короткий сон в полдень он считал отдыхом. Ткачук сел и свесил ноги с лежанки. Он любил покряхтеть, это стало привычкой в работе, но сейчас кряхтел для своего удовольствия, на случай если других удовольствий за день не перепадет.
В потемках забормотал молитву. К воскресной молитве он относился особо, вспоминал в ней прошедшую неделю, само воскресенье и просил за будущую. Каялся скороговоркой, не придавая значения словам, так как, по его понятию, настоящих прегрешений у него не имелось, зато в просьбах был подробен и молил истово. После «Аминь!» нашарил спички и засветил лампу.
Как обычно, Ткачук спал одетый, так что на сборы много времени не требовалось. В трайстру – шерстяную торбу – сложил пару помидоров, бечевку, ковалок мамалыги, с вечера завернутый в тряпицу, чтоб не засохла, выудил из кадки соленый огурец. Положил жестяную коробку с мотылями и наживку. Не забыл проверить, есть ли на подкладке жакета запасные крючки. Дохнул в стекло лампы и тройным оборотом ключа запер дверь. В сенях взял удочку и опять же наружную дверь закрыл амбарным замком. Своровать у него нечего, замок он вешал для порядка, чтоб не было соблазна всяким байстрюкам.
Чернота неба уже начала редеть, будто таяла от близкого восхода. Река плотно укрыта молочным туманом: по цвету его и неподвижности день обещал быть безветренным, теплым. В такой тихий день, конечно, не удочку следует брать, а нападку – хоть тяжелая она, зато больше надежды на удачу, может, не зря ноги убьешь.
Но это были совсем лишние мысли, без пользы на сегодня. Никакая погода не уговорит Ткачука на такую гиблую затею. Надо быть последним дурнем, вовсе с глузду тронуться, чтоб нападку брать: вокруг надзор рыскает. Правда, есть затоны, в кустах захоронишься, рядом пройдут – не учуют. Но теперь надзор тоже насобачился – ждут, когда воротишься: нападку в карман не спрятать. Говорят, Юрко Дорошенко снова погорел: сеть забрали и пятьсот рублей штрафу.
Ткачук тряхнул головой, как лошадь от слепня, он даже убыстрил ходьбу – скорее отойти от места, где не к добру припомнился штраф и этот негодящий трутень Дорошенко. А еще обидно, живет Юрко без турбот, посвистывая живет. Деньги легко считает, дальше магазинного порога они у него не залеживаются. Любого встречного напоит до усрачки, пока ноги держат. И сам, злыдень, пьет не просыхая: всегда и без меры. Даже удивительно, как до сих пор не утоп. Сколько сотенных к надзору перешло, по судам таскают, а ему начхать на указы. Говорят: пес лает, когда хозяина знает, а рыба оттого и молчит, что ничейная: кто подсек, тот и пан. Юрку на роду везенье: с реки не приходит пустой. Захочет – с двумя рыбами в руках вынырнет, а третья – во рту. Он такой!..
А Ткачук без улова, задаром берег меряет. Будто недобрый глаз следит за ним, или рыбу кто заворожил: не ловится ни в вершу, ни на живца. Что он приносит в последнее время, и рыбой не назовешь, мелюзга, не то чтоб продать – жарить нечего, только на уху годится. В прежние дни Ткачук выкидывал обратно в речку эту плотву, пусть бы росла и жирела, но сейчас собирал ее в трайстру и был доволен, если набиралось на казанок тощей ушицы.
В сельсовете, где Ткачук работает дежурным, второй месяц зарплаты не видно, обещать обещают, но дурят. У председательши Ульяны, чтоб не сердить, он уже не спрашивает – когда? За так служит. Хоть зарплата куцая, но когда нет ее – очень даже паршиво. Это одни покойники без денег обходятся, им гроши и до заднего дупла не нужны. А если на земле дышишь – гони монету. Правда, гривенник на что годится? Только прикрыть пуп, другой цены нет, – теперь за всякий пустяк давай рубли.
Слава Богу, на огороде помидоры свои, цибуля уже стубровата, щавель тоже подрос, не надо соседям кланяться. Но когда вытряхнул из глечика остаток желтоватой пыльцы, хочешь не хочешь, иди одолжать кукурузянки! Без мамалыги ноги не держат, а при его службе здоровые топалки требуются. Нет худшего стыда, как по хатам просить, и сельмаге задолжал за керосин и резиновые сапоги. Еще крышу стайни латать надо, рулон толя потребуется, дождь ждать не станет, когда зарплату привезут, – значит, опять в долг записывать…
Но горше прочего грызла досада, что вторую неделю не было клева. Ткачук проведал самые заветные места, там прежде попадались рыбьи гнезда, успевай тащить, а сейчас как в насмешку вертелись ничтожные мальки. Он уходил подальше от села, менял наживу, для перемены счастья, поплевывая на крючок, приговаривал особые нашепты, но рыба и ухом не вела.
У переката, на мелководье ставил перемет, хоть мало в него верил: тот хорош в нерест, но вопреки опыту ждал: вдруг рыбка сослепу напорется или заблуда нетрезвая заскочит. Рыбам назюзюкаться несложно, им из спиртзавода перепадает – хоть разбавленный, зато алкоголь. Для верши достал Ткачук на маслобойке полкруга жмыха, может, польстятся на масляный дух. С рассвета, когда вблизи гребли не было людей, вынимал вершу, но в ней копошились раки, стучали клешнями по стенкам, в злости поджимали сборчатое тулово. От такой верши самая бесстрашная рыбина сбежит за километр.
Так, цепче клеща, держалась за Ткачука неудача. На все его старанья судьба подносила ему солидный шишак…
Пройдя травянистую низину, Ткачук поднялся к полю. Теперь он шел не берегом, а напрямки, тяжелым, мерным шагом. Солнце грело спину. Мокрые от росы сапоги запылились, а перед Ткачуком по тропке шагала длинноногая тень… Пшеница почти дозрела, отяжелелым колосом склонялась над тропой.
Ткачук вышел к реке. Стайки чирков испуганно захлопали крыльями и, теряя тяжелые капли, низко перелетели к противоположному берегу. Ткачук насадил мотыля, для начала закинул вблизи и уставился на воду. После тумана река открылась во всю ширь, казалась неподвижной, лишь у кромки медленно скользи ла желто-бурая пена, по ней было заметно движение. Чирки плескались, отвлекали внимание от поплавка. Ткачук сердился. Он недолюбливал противоположный берег – оттуда по ночам Юрко Дорошенко таскает колхозную картошку. У него лодка – вот и герой. В безлунье нагрузит пару мешков и сплавит до последней барабули заезжим шоферам, а у самого дитяти куском побираются, по чужим огородам шастают. Это дело?..
Ткачук запальчиво сплюнул и вслух пожелал себе погулять на поминках Юрка, все равно от пьянчуги мальцам пользы нет, одни слезы, а подохнет – власть прибережет сирот. Пятерых наклепал, а они, безответные, у такого родителя зимой из дома не выходят – не в чем. Заботы Юрка их не греют. Ладно бы с пользой воровал, святой промысел при теперешних порядках. Ведь если по-честному, не хапая – как можно пятерых поднять?.. Только он ночной риск на горилку переводит, в дурном пару до остатнего гроша качается. Круглый год у него Николин день!
Вот Степан Покатило в бригадиры выбился, бричкой правит, пеший ходить забыл, а в бричке под брезентом всякая пожива захована. Тоже день и ночь промышляет, но в другом плане – всё во двор, в семью. Ткачуку видно: от бригадирства Степан моцно зажил, двух телок держит, веранду пристроил, весной хату цинком покрыл – такого зауважаешь!
А на Юрка лопату земли жалко.
С укором косится Ткачук на правую сторону реки, считает: там лучшая рыба притаилась, больше негде. Поглядывают на него из своего кута и учат мальков, мол, смотрите, пучеглазые – это Ткачук идет, для рыбьего коллектива опасный человек, держитесь подальше, не то в трайстре у него запляшете, он такой…
И еще для соседней земли было у Ткачука несколько матерных слов по причине – смешно сказать, но истинная правда – по причине прошлогоднего снега. У Ткачука память злая на безглуздье. Снег тогда выпал не ко времени. Присыпал бурак. В правлении тянули резину, должно быть, процент сахара выгадывали, а тут зима по лбу – трах! Главная беда – приморозок не держит. Раскисла природа, грязища бабам по колено, вся уборка забуксовала, гробят машины, а не с места. Дали бы людям – на горбу вынесли бы, но у власти нет привычки людям давать. Решили в земле оставить. Коровам скормить, чтоб скандал упрятать. Ткачук видел: коровы разгребали припухлый снег и сжевывали ботву, добирались до клубня…
А других обид против той стороны Ткачук не держал. Пусть стоит, без берегов тоже нельзя: реке неизвестно, куда плыть, разольется поперек – потоп вселенский по всему району и безобразие для людей, лучше нехай стоит.
Ткачук пересек песчаную косу, вошел в тень тонкоствольного лозняка, чтоб в холодке поснедать. Обрывистый берег был изрыт норками ящериц и стрижей. Верба, по старости, свалилась в реку, но ствол, уже трухлявый, пустотелый, держится корнями за землю и снова родит: из морщинистой коры выбилась свежая поросль. Потопленные черные ветки шевелились под напором медленного течения.
В этом месте Ткачук никогда не закидывал: чего доброго, крючок зацепится за корягу, лезть в воду – сущее наказание: только боль в костях бередить, а ежели там глубина – и речи быть не может. Конечно, жалко крючок, но жить пока не надоело. В Ткачуке не только ревматизм сидит, – с малолетства в нем страх к глубокой воде, седьмой десяток с рекой связан, а плавает, как грузило.
Отойдя от омута, Ткачук воткнул уду в гравий и обложил камнями для упора. Сам пристроился рядом, захрумкал соленым огурцом, отщипывая от мамалыги малые кусочки.
Река несла на себе с верховья всякую дребедень: щепу, гушму соломы, птичье перо – все проплывало мимо поплавка, а он, ленивец, лежит на боку, подремывает…
Ткачук собрал с тряпицы крошки, забросил в рот и наскоро перекрестился. Пора двигаться, нечего зря караулить, решил он. Пустотная яма. Идти надо к протоке, где камыши, там, бывало, отборная рыба паслась. Случалось, дюжину линей набирал, по триста граммов каждый, как по мерке. Бывало… А сейчас – поплавок на солнце загорает, рыб смешит, чурка полосатая… Кружит рыба возле поплавка, лыбится в полный рот – у них жизнь легкая: жратва и выпивка всегда под боком, лишь принюхайся, где урвать. Долгов нету. И сапоги резиновые им без надобности, ноги не мокнут. Главное – на власть не надо горбатить. При такой малине – только песни петь, жаль, голос у рыбы слабый…
Поплавок качнулся, встал торчком. Не сводя с него взгляда, Ткачук осторожно высвободил удочку из гравия и поднялся на ноги. «Бери, милая, бери… ну…» – беззвучно молил он рыбу. Поплавок медлил, ровно выжидал. «Чего ждать-то, чего?! Глотни, стерва, поглубже глотни! Открой пыск!.. Есть!»
Над поплавком сомкнулась вода. Пора подсечь… Но в этот миг удочка рванулась из рук. Ткачук едва успел ухватить ее за конец. Леска напряглась, тянула его к реке. Он упирался каблуками в рыхлый гравий, тормозил, как мог, но чужая подводная сила одолевала, и он, спотыкаясь, приблизился на несколько шагов. Удилище дрожало, прогнулось дугой, готовое вот-вот треснуть.
Ткачук стонал от усилий, испуганно смотрел в точку, где тонула леска. Там явно была не рыба, нету таких, чтоб мужика перетягивала. И на утоплого непохоже, – какой мертвяк не хочет из воды вылазить? Нет, должно быть, нечистый мутит, смотри, как вертит, мать его…
Мотало в глубине, водило по сторонам что-то невидимое, колотилось припадочно. Леска вонзилась в спину реки, и в том месте закипал белый пузырчатый бурун.
Но никакая боязнь не заставила бы Ткачука разжать сейчас ладони. В подполье ума жила надежда: вдруг это не чертяк, не упырь водяной, а что-то неопасное, и, если насадилось оно на крюк – посмотрим…
Внезапно леска ослабла. Руки Ткачука торопливо перебрались к верху удилища: кто знает, выдержит ли еще рывок, это ж не бамбук, это – хрясть! – и гата, конец! Ткачук полой жакета обернул кисть правой руки и намотал на нее несколько витков лески. Теперь древко стало лишнее, зато за леску он был спокоен, прижал кулаки к груди и начал тихонько, исподволь отступать от берега.
Сперва леска подалась, потом застопорила, дернулась, но Ткачук уже был к этому готов. Не мешкая, он отвернулся от реки, перекинул через плечо леску и, наклонив тело вперед, потянул за собой улов, пусть нам на острие хоть ведьмак упирается, Ткачуку без разницы.
Сапоги вязли в песке, загребали гальку. Ткачук кряхтел от натуги, взмок, но продвигался дальше от берега, а вслед за ним двигалось то неизвестное, что так настырно билось в воде. Когда стало еще тяжелее, понял, что волочит уже по земле, но не смел глянуть, что там за чудище, только круче налег плечом на леску.
Наконец оглянулся, – тотчас бросил уду, и на полусогнутых, бегом к реке, на ходу подобрал увесистый булыжник.
Вот оно! Мать честная, ото зверюга! Лежит, увалень, хвостом землю трамбует. Сом, сомище! Морда бычья, каждый ус в полметра! Невидаль! В жизни такое… Это же надо!..
Ткачук с размаху ударил камнем по широкой голове, промеж круглых глаз. Другой раз добавил для надежности, но не сильно, чтоб кость не проломить. Сом затих, перестал бросаться, только продолжал выпячивать губы, будто трогал воздух.
Ткачук заморенно свалился на песок, рукавом обтер лицо. Глянул по сторонам, потом – на рыбу… Господи, ведь вправду поймал, вот оно чудо, едрить твою… Сколько лет высматривал, косяки видел, но такого не ждал, слыхом не слышал, что такое страхолюдье водится. Кто поверит, а? Это же надо…
У Ткачука от нечаянной радости запекло в глазах. Тревожно подумал: не привиделось ли? Может, заморока напала? Но тут же успокоился: почувствовал под пальцами тугую кожу, чуть шершавую, в холодной слизи. На рыбьем боку светились узоры червонного золота. Вздрагивал зубчатый плавник, под ним, как полный мешок, распласталось налитое брюхо, должно быть, с икрой… Услышал Боже, за нужду, за все обиды отвалил удачу… Верных полтора пуда, а то и больше…
Ткачук сидел сомлелый от переживаний. В лозняке копошились птахи, шуршали палым листом, судили птичьи дела. От их пересвиста тишина вокруг становилась певучей, навевала дрему. Солнце уже набрало высоту. По реке струились серебряные полосы, слепили светом.
Волнение отняло силу, казалось, жилы опустели, схлынула кровь к ногам, оттого и лежат они чугунными болванками, не хотят вставать. Ленились ноги, пока Ткачук не застращал себя солнцем: прихватит к полудню, ужарит, а рыбе удовольствия мало, ей жара заказана. А до села, как не выгадывай, километра четыре вилять надо. Время не ждет…
Ткачук вставил обломок палки в рыбью пасть, как распорку, и глубоко внутри зева на ощупь освободил крючок. Удочку спрятал в прибрежных кустах. Сам подвязался бечевкой, а брючный ремень продел сквозь жабры и застегнул над головой сома ремень армейский: выдержит вес. Присев, Ткачук взвалил рыбу на спину. Ого! – от такого тягаря килу заработаешь, запросто…
…Иди знай, сколько она здесь проживала? Долгие года надо – столько мяса наесть. Сомы – народ живучий. И как это Юрко ее не надыбал, сама в руки просилась, а он мимо закидывал… Рыбак называется, на малявок он герой, а тут крокодил целый квартирует – его профукал. Теперь все село свидетель, кто есть рыбак…
Нести было неудобно, ремень врезался в плечо, а рыбий хвост звучно хлестал по голенищам. Но радость тешила, как даровая чарка, а впереди столько приятных хлопот ожидало, что ноги сами шагали ходко, неутомимо. Так торопился – вроде в сельсовет привезли заждалую получку. Теперь Ткачук те деньги не распустит, заначит в узел на черный день, чтоб впредь по людям не колядовать. За долги рыбой рассчитается, никого не обделит, абы жебраком не считали. Ульяне-председательше в подарок пару кило, иначе – сживет…
Изредка Ткачук присаживался передохнуть. Ломило спину, руки-ноги просили покоя, но он криво поглядывал на солнце и, когда дыхание становилось ровным, снова, кряхтя, вскидывал на себя улов, продолжал путь.
Для большей надежности прикрыл рыбью голову трайстрой, смоченной в ручье, – не помешает. Ох рыбица, одной икры надерется ведро, должно быть, еще не терлась, не успела скинуть. Калью сготовить можно, солененькую…
Пот стекал из-под кепки, собирался в бровях. Приходилось часто встряхивать головой, чтоб не застило глаза, не дай боже оступиться с таким грузом – расплющит в стельку.
Заодно хитрил Ткачук: на ходу приятное о рыбе смаковал, на прелесть рыбью настропалялся, чтоб отвлечь себя от ее тяжести. Чудно, как это никто о рыбине не знал. Может, пришлая, паводком занесло, вот и осела в яме. Тут рядышком чирки клочат, а сомы лакомы до уток. Теперь Ткачук припомнил: однажды вблизи омута заметил: тень прошла под водой, но особых мыслей она тогда не вызвала, и облако могло тень окунуть, или померещилось, мало ли бывает… Еще случилось: услышал всплеск – решил, что выдру шуганул, водятся они на затонах. Но что сомина матерая здесь – не гадал. Сейчас по всем селам слава пойдет! Жизнь другим колером обернется. Да много ли ему надо? Кабы каждый день хлеба вдосыть да дрова на зиму – свечу рублевую поставить не жалко.
Среди прочего вспомнил Ткачук, что поймал когда-то крупного сома, килограмм на восемь. До войны еще было. Арону в лавку отнес. У них там старая Браха за старшину числилась. Ткачука по-своему называла: Тодорико. Прищурилась на рыбу, губы поджала:
– Нет, Тодорико, не возьму. Звиняй за слово. Другому кому продай.
Не понял Ткачук, отчего старая не берет сома, у них, ведь фиш – главная жратва, без рыбы праздник не считается, а тут вдруг отказ. Стал допытываться, что за причина, а Браха увиливает:
– Вера наша не дозволяет, – говорит.
Ткачук знал, что есть привереды, сома не уважают – мол, жирный да не смачный, но чтоб вера запрещала – не слышал. Цикаво получается: всякую невзрачную рыбешку обгладывают до хребта, а приличного сома – нельзя, будто не божья тварь, – обидно даже.
Только Браха на уговоры не поддалась и, хоть рыбу не взяла, но угостила, как обычно, стопкой горилки. А в отношении ихней веры темнить стала: оттого и запрет, говорит, что божья. Чешуи, говорит, у сома нет, кожей покрыт, значит, ближе, чем прочая рыба, к людине стоит. Как же можно его – в еду?
«Бабьи забобоны», – решил Ткачук и выгодно продал в соседнем дворе старшему Дорошенко. Юрко тогда еще в люльке сикал.
Ткачуку приходит в память Арон с его приватной лавкой. Там пахло дегтем, с балки свисали плетеные вожжи и широкие шлеи, жированные медными бляхами, и даже у кого не было своих лошадей, охотно рассматривали те шлеи, принюхивались к ним. В углу прилавка стоял бочонок измаильской сельди, прикрытый вощеной бумагой, и никто не стибрит, не позарится. Любой товар Арон давал в бессрочный долг: вернешь, когда будет!
Теперь, через годы, Ткачук вспоминал то время с приятностью. Молодым был, здоровым. Тодорико – звали… Кому они мешали? Правда, другому богу молились по неразумию, но чтоб обжулить – не было. За что их, безвинных, стратили?.. От ихней погибели только старший Дорошенко поживился, лавку прикарманил, всю войну пользовался, пока Советы не пришли. Думал, разбогатеет, а ему чужой достаток боком вышел: с той поры хворобы да всякие несчастья зачастили, как из дырявого кошеля, четыре сына имел, один в живых остался, да и тот – Юрко…
Кончилось мелколесье. Ближняя поляна была распахана свежими кротовыми холмиками. Шишковатые вербы стояли поодаль друг от друга, будто не признавались в родстве. Ткачук вышел из затенья и двинулся полем. Идти межой стало легче – стежка не вилась вверх-вниз, и пыльные сапоги ступали надежно. Зато от солнца нет защиты, облило землю жаром, колосья не шевельнутся, каждый стебелек затвердел на месте.
Ткачук уже не решался отдыхать: не был уверен, что сможет подняться. Время от времени подкидывал рыбу, чтоб тяжесть пришлась ближе к плечу, и снова бездумно, как оглушенный, передвигал вперед ноги.
Иногда он оглядывал пожелтелое поле, всматривался вдаль, авось кто явится подсобить, тропа-то ходовая. Но ни души – лишь марево мельтешит в воздухе да в небе суматошный жаворонок. Пусто окрест. Хоть шея лопни. Одна надея на Бога. Помоги, милосердный, дай донести, уже недолго… тополя видны, вон маеток…
Со всех сторон к дому Ткачука стекался люд. Рыбу положили на траву у ворот, в тени. Ткачук не позволил занести во двор – огород затопчут. Сам сидел на лавке, распаренный, без кепки, курил чужие сигареты и в который раз пересказывал о чуде. Вокруг охали да хвалили.
– Вай-ле, ну и пугало!
– Губы вывалил, черт! Девкам взасос…
– Тьфу, дурыло!
– В газету надо… Тодор – то рыбак… всем рыбакам дулю под нюх!
– …продаст… двадцать кило чистого веса.
– …в сельсовете выбрали членом правления – и ры ба клюнула…
– Даешь! Он что – членом приманивал?
– А кто его знает?!
– Усы, усы-то какие… вуйко Тодор, продай усы!
Протолкался, вышел в круг Юрко, сонливый и трезвый. Передние притихли, навострились, что он скажет. Ткачук за дымом сигареты прятал торжество.
Юрко равнодушно окинул рыбу. Прокашлялся.
– Знакомая мне. У поваленной вербы ошивалась. Там взял?
– Там.
Юрко заглянул под жабры и выпрямился.
– Так я и думал. Жаль, конечно.
– Ты о чем?
– Зря надрывался, вуйко Тодор… Травленая она.
– Ты что, а… брось шутковать, нашел где…
– Какие шутки? – полхера в желудке! Травленая и есть! Меня не проведешь!
– Ты… злыдень… промой глаза! Она у меня из рук рвалась, еле удержал! Жабры, жабры, – глянь: розовые! Зачем сбиваешь с панталыку, а? Геть, паскудняк! Чтоб тебя земля не приняла!
– Не суетитесь под клиентом, вуйко Тодор! Мне – что?! Я – за народ. От такой рыбы белой пеной харкать будут. Прямая дорога на цвынтарь!
– Брехун! Живей тебя была! Как скаженная юрила! Я ее каменюкой по голове, чтоб замолчала, а он говорит… Знаток негодящий! Нализался, трепло! Зависть в нем лютует…
– Не убивайся, Тодор! Бывает…
– Что бывает? Что? Чистая она! Чистая! Клянусь, как перед Богом!.. Да что вы… кого слухаете…
Ткачук видел: у многих вокруг потухли глаз.
Мужиков потянуло на курево. А бабы выпростали из-под грудей руки и стали скликать малышей.