Часть пятая
Параллельный мир
Все в один голос, от коммунистов до коллаборационистов: «Время было такое». Литовец, отсидевший двадцать лет, а в Европе за то же сидел бы до скончания века, не двадцатого – своего: «Сегодня этого не понять». Моя теща Зоя Максимовна даже не подозревает, что вторит заклятому врагу: «Мы тогда так думали, нас так учили».
Только на просторах постсоветской Родины это можно услышать. В Германии ведущий на одном из федеральных каналов в миг исчезает с экрана: выяснилось, что восемнадцатилетним солдатом он участвовал в расстреле. «Время было такое»? «Привели, скомандовали»? Здесь это не работает, человек всегда свободен в выборе. Мы же помним Иоганна Энгеля из Вупперталя.
Жизнь это в любом случае подвиг самопожертвования: из любви к детям, из преданности своему делу, из чувства чести. Почему же не во имя нравственного закона – первоосновы всего? Инстинкт самосохранения принципиально преодолим. Мы видим это на примере родительской любви.
Составители академических словарей приписывают Чехову слова: «Лучше быть жертвой, чем палачом». Когда еще, говоря так, хасидеи предпочитали смерть от рук сирийцев участию в войне, которую вел Иуда Маккавей.
Представляю себе выражение лица Зои Максимовны, скажи я ей: «Зоя Максимовна, лучше быть жертвой, чем палачом». Зато ее дочь слышала это от меня неоднократно – с вызовом, на грани бахвальства. (Параллель: Иван Ильич также видел неоднократно перед глазами латинское изречение: «Предвидь конец». – «Иван Ильич повесил себе на брелоки медальку с надписью: respice finem».)
С этого момента повествование ведется от первого лица. Если взять ХХ век и сложить пополам, то я родился на сгибе. «С тех пор прошло столько времени, что можно потихоньку начинать отчитываться за прожитую жизнь… Судить нас будут по делам нашим, я же был бездеятелен, живя в тиши чужого мира, с которым не пересекался. Никакой возможности сделать кому-то гадость. Радуешься случаю услужить, что постепенно входит в привычку».
Это обо мне. Веду себя «с сервильностью немца или еврея» (Борхес, «Гуаякиль»).
– Пестштрассе? Вон там, за углом, можете уже парковаться… еще немножко назад… еще… еще… – блин!
– Позвольте отослать вас к нобелевской лекции С. Беккета «Абсурд как критерий реальности».
– Вот еще один осколочек от ваших очочков…
Это особая услужливость, причиняющая только лишнее неудобство. Набоков пишет, с каким подобострастием прохожие на берлинской улице вам помогают собрать рассыпавшуюся мелочь.
А еще я Снисходителен. С большой буквы. «Некрасиво ведет себя, говорите, по отношению ко мне?» Пожму плечами: мол, он не в состоянии иначе.
Глядишь, и меня будут судить тем же судом: мол, не в состоянии был иначе. Нет, пожалуй, не верю, что будут судить «тем же судом». Никому не верю, даже Богу. В Него – да, Ему – нет, слишком часто обманывал. Скорее, моя снисходительность – компенсаторика. («Компенсаторика. Курс на устранение из индивидуального сознания комплекса неполноценности». См. .) Цитирование – признак бессилия, а контрабанда самоцитат под видом цитирования – признак старческой болтливости: «Как я уже говорил на странице сто тридцать второй…», «Еще в 1977 году я писал: “Это походило на жизнь в выгребной яме с соблюдением, по возможности, всех правил гигиены. Все, что оказывалось за пределами такой возможности, замечать было не принято…”».
Легкость, с какой делается признание, ставит под сомнение его честность. Честность паче вранья: хочешь обмануть, скажи правду. Это как играть в открытую, чуть что – говорить: «Иду на вы», когда большинство хочет другого: «Обмани меня, но простенько, так чтоб я не попался». Странно предъявлять завышенные требования к читателям, как будто это конкурс в МГИМО, как будто от читателей нет отбоя. Кому от этого хуже? Что ж, я всегда обслуживал оборотную сторону Луны.
РОЖДЕНИЕ И ЯБЛОКО РАЗДОРА
Уже и похмелье позади, уже давно живу от третьего лица, а ведь был пьян этим городом. В нем, как в вине, была растворена жемчужина сыновней боли.
На острове Васильевском
Напротив университета
Родился Юлик, родился Юлик, —
пел мне отец на мотив какой-то шансонетки – еще той поры, когда это слово означало песенку, а не певичку. Пока нет интернета, памятники субкультурного наследия уничтожаются памятниками культурного наследия, и права меньшинств на память попираются. Сегодня я включаю телепередачу «Какие наши времена» и, живший в том же царстве, в те же времена, нуждаюсь в примечаниях: а что это? А кто это такие? Для меня жанр «старых песен о главном» неопровержимо доказывает, что параллельные миры существуют (равно как песенка, которую пел отец, неопровержимое свидетельство того, что я родился в клинике Отта).
Мой дед по отцу – «торгового еврей» (это как Тевье говорит о себе: «молочного еврей»). То есть все эти «эх, хорошо в стране советской жить!» действовали на деда Иосифа так же мало, как крест в фильме Поланского – на шинкаря-вампира. Бей своих, чтоб чужие боялись: таких как дед никогда не сажали по пятьдесят восьмой, только за растраты, недоимки, недостачи. Он исповедовал – естественно, как дышал, – идею рода-племени, племенного бога. Те, кто был за бортом нашего ковчега, звались «фоньки-квас», «фоньки-хроп», «сила есть, ума не надо». Это была голь кабацкая, хулиганы («хулиган» – синоним антисемита: «Курбако, он же хулиган…»). Когда у них раззудится плечо, надо успеть спрятаться. Еврей-коммунист терпим: маран. В конце концов, «на улице ты такой же, как все». Но советский еврей не за страх, а за совесть, не только с партбилетом в кармане, но и с пламенным мотором в груди, вместо «маца» говоривший «моча», – это «идьёт, которому голову оторвать надо».
И тут моя мать говорит категорическое «нет» тому, что на идиш называли «брис», – когда-то мне слышалось «бриз» и я думал: от «обрезания» (только, умоляю, ставьте ударение на втором слоге, а то представляешь себе сварщика с автогеном и какую-то ржавую трубу).
– Отказалась наотрез делать Юльчику обрез, – хохмил Исачок, младший брат отца.
Данный обряд был опасен для здоровья тем, что входил в острое противоречие с правилами социальной гигиены. На весь город один-единственный моэль, услугами которого пользовались и татары.
– Иосиф Исаакович, только через мой труп. Ребенок должен расти как все, его же дразнить будут. Это варварство – то, что вы хотите, каменный век. Маркуша, скажи им.
– Папа, в любом случае сейчас не те времена, могут быть осложнения.
– В каменном веке это делали каменным топором, иногда промахивались, – ржал Исачок.
– Свои будут, вот их и калечь.
Обычно мой дядя Исаак не мешкал с ответом. Но в присутствии, еще непривычном для него, моей особы он лишь посмотрел на мать и покрутил указательным пальцем у виска. У него самого в ближайшее время намечалось прибавление – двумя с половиною месяцами позднее появилась на свет моя двоюродная сестричка Анечка. И вопрос о «покалечении» сам собою отпал.
Жестоковыйность деда Иосифа была бессловесной: не бранился, не вспыхивал. Когда говорил по-русски, то казалось, рассказывает анекдот. Многие рассказчики анекдотов сами же первые начинают смеяться. Так и он – над собою.
Поэтому он только сказал:
– Мы уходим, Гитуська, – и облачился в пудовые доспехи зимнего пальто с каракулевым воротником такого размера, что, будучи поднят, доходил до верха высокой бобровой шапки с черной шалыгой из каракульчи. Местечковый буржуй в стране победившего пролетариата, воплощенное неприятие того и другого – и побежденной страны, и ее победителя.
– Недаром ты из породы выкрестов, – сказала бабушка Гитуся матери, вставая вслед за ним. В отличие от деда, учившегося в хедере, она хоть и была грамотная, а всё не могла взять в толк, что времена другие, что с отменой Бога переход в православие отменялся. Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, всяк остался закреплен за своей национальностью. Мать это не задевало: выкресты, не выкресты. Другое дело, когда та вдруг говорила, что ее «махатонет мишугенэ». Тут уж сразу начиналось:
– Гита Меировна, я вам запрещаю.
– А что, я неправду говорю? Кто сидит в сумасшедшем доме? Я, что ли, сижу в сумасшедшем доме?
Когда от бывшей домработницы пришла телеграмма (посланная за счет получателя) с сообщением о кончине Саломеи Семеновны, матери достали билет в мягкий вагон: надо было что-то забрать из вещей, что-то продать, например ее пианино, на котором она в детстве играла. Отец беспокоился: как там Лишенька одна справится, может, кому-то еще поехать с ней?
– Она в Ташкенте без тебя прекрасно устраивалась, это тебе надо помогать с Юликом, – и бабушка Гитуся на те три недели, что матери не было, перебралась к нам на Пестеля. Когда про меня спрашивали: «Сколько ему времени?» – обычно какая-нибудь женщина на скамейке, тоже с коляской, то бабка моя, что-то пробурчав, пересаживалась на другую скамейку. Боялась дурного глаза.
Мать и впрямь выручила сколько-то там тысяч, привезла картину, изображающую суд царя Соломона: две женщины вырывают одна у другой младенца моего возраста, над которым слуга, по слову царя, уже занес нож. А еще – пять ржавых десертных вилочек, несколько выцветших писем от деда Марка к бабке Саломее и пьесу, в которой она играла. Про остальное Клавдия говорила: «А Саломея Семеновна мне подарила. Я ей передачи носила. И Марк Захарович помер у меня на руках. Где вы были? То-то же».
Так на стене у нас появились огромная, проткнутая в двух местах картина маслом и отретушированный фотопортрет дяди Юлика, убитого на войне, – чьим именем я был назван. Если б назвали в память деда, я был бы Марк Маркович. («Глаза моего отца закрылись за шесть месяцев до того дня, как мои раскрылись…» Чарльз Диккенс.) А так Юлий Маркович. Сцены из римской истории.
Ужас скорой отцовской смерти преследовал меня. Вернувшись из школы, я понимал по запаху, что приезжала неотложка. «Как папа себя чувствует?» было дежурным вопросом взрослых – как в детстве матери «ле тем дю жур»: «Кого ты больше любишь, папу или маму?» Я честно мог бы повторить за нею: «Папу, а мама у меня запасная». О совесть лютая, как мучишь ты жестоко. И по сей день честность, которая хуже воровства, мой фирменный знак: честность как литературный прием. (Низкий поклон Льву Николаевичу, разумеется не Гумилеву и не князю Мышкину.)
«Ленинград, зима, блокада», – декламировалось со всех перекрестков, на всех пересечениях моих расспросов и его историй в ответ. Блокада сообщала фасадам, улицам, всем названиям в городе внешность отца. В петербургском ландшафте отец продолжался.
«…Выменял, значит, часы-браслет на два мешка дуранды. Возвращаюсь в темноте – шаги. “Гражданин, что вы несете?” Я показываю ему на трупы, сваленные за оградой Куйбышевской больницы: “Товарищ милиционер, мы с вами оба будем скоро так лежать. Один вам, один мне”. Он схватил мешок и убежал».
Или – мы ехали на троллейбусе по проспекту Сталина: «В блокаду, помню, пошел я, значит, сюда, на Третью Красноармейскую, к одной женщине, ей твой дядя Юлик, мамочкин брат, с фронта писал. Хотел узнать про него, а там дверь заколочена и мелом написано: “Все умерли”».
Тайком, словно в соседскую посудину из вредности, подливал он воду в кастрюлю с супом, варившимся на нашей конфорке, – чтоб было больше. Конфорок было шесть: четырехконфорочная плита с общей духовкой, наша и Курбаков, и отдельно двухконфорочная – тети Нади. Квартира не считалась перенаселенной, но это только добавляло агрессивности квартирантам. Тогда как коммуналки-мегаполисы больше походили на мирную саванну. В квартире у бабки с дедом жильцы бродили, как в банном тумане, не замечая друг друга. Я насчитал пятьдесят шесть человек. У нас же градус скандальности был высок, хотя до рукоприкладства с вызовом милиции не доходило. Курбако, мастер цеха на номерном заводе, не был «хулиган-хулиган», а так… Немножко не любил евреев, немножко не любил профессию моих родителей – и «множко» не любил мою мать, которую не смущали его угрозы, что, дескать, работает в «ящике». Потом старшая дочь Курбако Раиса вышла замуж за грязного и гнусного типа по фамилии Тышлер – грязного, потому что после него стульчак всегда был мокрый, а гнусного, потому что затоптал насмерть котенка Яшку, белого в чернильных брызгах, который, прежде чем издохнуть, еще день ходил кровью.
Меня Курбаки пытались перевоспитать. Это свидетельствовало в их пользу – или наоборот. Я, говорилось мне, когда вырасту, буду не как Марк Иосифович, а докажу: не все евреи трусы, и в первый день войны пойду на фронт. (Замечательно, что были друг с другом на вы и по имени отчеству.)
Я спорил:
– А мой дядя Юлик? Он тоже погиб.
– Погиб… Что, он прямо вот так – сам пошел и погиб? Убили, вот и погиб. У русских целыми семьями шли на фронт: и отец, и сын, и братья, и никто не вернулся.
– Папа не мог воевать.
– Как это не мог?
– Ему врачи не разрешили.
– У вас все больные.
«Почему все? Вон Тышлер какой здоровый, котенка убил» – нет чтоб так сказать.
Их младшая дочь Нэля запомнилась мне в зеленых вязаных носках с красным ободком, без тапок, берущая у нас почитать подписного, коричневого с красной полоской на корешке Бальзака или болотно-зеленого Мопассана – и тот и другой до сих пор на полке.
Нет, могло быть хуже. Курбако, конечно, «хулиган», но не «хулиган-хулиган».
Другая семья – державшие нейтралитет Юсуповы: татарин дядя Витя (у меня что-то непропорционально много татар, должно быть, под влиянием «Куликовской битвы» Пригова), крупная белоглазая тетя Надя, работавшая в фотоателье внизу, и невзрачный, похожий на личинку своей матери, Геня – моих лет. В фильме «Два капитана» ему больше всего понравилось, как «Ромашка хочет выстрелить: кы! кы! Не получается. Хочет ударить: бам! бам! По дереву. А когда Саня к нему живой пришел, он сгущенку ел… плюх! И всю банку на себя вывернул». От Гени я узнал, как вешали немцев – со слов тети Нади: «А у одного вот такая сопля».
– Я не ходил, – сказал мне отец. – Нечего на это смотреть.
Ни дед Иосиф, ни бабушка Гитуся, ни Исаак – никто не ходил. Предпочитали смотреть на это чужими глазами.
– А я ходила, – сказала мать. – Они Юлика убили.
Неужели правда, а не чтоб сказать наперекор?
Когда она вернулась из Казани, ее ждал сюрприз: я был обрезан.
– Изуверы! А как ты-то мог? Какие изуверы!
А что отец мог – драться? Сказать своему отцу, своему Создателю, «нет»? Воевать с ним? Ему врачи воевать не разрешили. Пожаловаться Курбакам и чтоб те вызвали милицию?
– Лилюша, может, в этом и есть свое рациональное зерно. Говорят, с медицинской точки зрения так лучше.
Лично я не знаю, как лучше, мне не дано сравнить. Можно было бы спросить у тех, кто подвергся этой операции в зрелом возрасте. В «Нашей стране» (название газеты – забавно, что их под таким названием одновременно выходило две: одна в Тель-Авиве и другая, условно говоря, «власовская», в Буэнос-Айресе), так вот, в нашей стране изо дня в день давалась рамка:
Очень важное сообщение для вновь прибывших из Советского Союза! Брит мила лицам всех возрастов. Производится высококвалифицированными врачами-хирургами в больничных условиях. Бесплатно. Секретность гарантируется. Обращаться…
Обратились. У нас в роте сразу трое: двое русских и один из Латинской Америки. Перспектива заключить с Богом союз, завещанный нам праотцем Авраамом, привлекала еще и восемнадцатидневным отпуском. Права на него израильтяне лишались уже на восьмой день жизни. Необходимость такого отпуска явствовала из Священной Истории: похитители Дины были неспособны обороняться, мы же – Армия Обороны.
– А как это вышло, что ты не обрезан? – спросил я у аргентинца, взиравшего на русских с сияющих высот марксизма. В начале семидесятых многие соотечественники Команданте Че вдруг вспомнили о своих еврейских папах и мамах и поселились в Израиле, спасаясь от положившей на них глаз хунты.
– А у меня отец – испанец, он не дал.
«Ну да, отец-испанец, наваха-парень, такой не даст».
Потом он мне рассказывал: после того как им состригли препуций, они в нарушение больничного режима отправились прошвырнуться. «Все трое шли вот так», – и сподвижник Че Гевары показал как. («Вы видели, как ходят крабы?» Г. Аполлинер.)
СОПЕРНИЧЕСТВО, РЕМЕСЛО
В Ленинград они перебрались, когда агонизировал НЭП. В местечке у деда был гешефт, не помню какой, запомнил только название: «Взаимодопомога». Вынужденный закрыть свою лавочку под натиском превосходящих сил классового противника, он подался в бывшую столицу. Почему не в Москву? (Мамаша дарит сыну два галстука. Когда в одном он приходит к ней, то слышит: «А тот тебе не понравился, да?».)
Поголовная неграмотность, делающая первые шаги к поголовной грамотности в лице своих детей, на аллегорическом панно «Утро новой жизни» представлена в образе чадолюбивого племени, поющего под звуки маленьких детских скрипочек:
Ломэр тринкен, алэ хаим,
Айя-ай-яй-яй!
Фор дем лэйбн, фор дем нойэн,
Айя-ай-яй-яй!
Ауф Сталинс Конституций
Айя-ай-яй-яй!
Эмансипация начинается с того, что евреи с волчьим аппетитом набрасываются на культуру народа, к которому исторически прибились. А заканчивается всё парадом гордости: столбцы имен, высеченных в мраморе. Мы больше русские, чем сами русские! Мы больше немцы, чем сами немцы! Мы больше французы, чем сами французы! Айя-ай-яй-яй!
С другой стороны читаем: «Лишь богатое просвещенное еврейство в Империи тянулось к русскому, прочие – еврейская ремесленническая провинция – были как тот волк, который все в лес глядит. Своеобразное “западничество” еврейских низов в России по их интеллектуальным возможностям прежде всего выразилось в симпатиях к западноевропейским созвучиям. Ничего подобного в русском мещанстве не наблюдалось».
Что нам хотел сказать автор? Что черта оседлости, читать-писать-говорить не умевшая, а только «гал-гал-гал», ощущала как свое Мендельсона, Шуберта, Моцарта, тогда как читатели Блока предпочитали, ударив по гитарным струнам, запеть: «Совлеку с плеча шаль узорную». Этим местечко подтверждало: да, мы – австрийские шпионы. (Бабушка Гитуся, хотя была немножко разбавлена Россией, но в общем тех же щей.)
Исачок на целую школу-семилетку младше своего брата Марика, кротко с ним нянчившегося. Оба пошли стезей, где их не подстерегали ни ОБХСС, ни двойная бухгалтерия, плавно переходившая в двойную жизнь. Их ждал успех, который измеряется овацией, а не тот, что измеряется статьей в уголовном законодательстве. Как раз этот успех избегает публичности. В противном случае он именуется нетрудовыми доходами, хищением социалистической собственности, подрывной деятельностью в сфере экономики – в зависимости от степени успешливости.
Но отца успех так и не дождался. Подростком Марик проявлял интерес и к роялю, и к композиции, и к дирижированию, а в итоге кормиться пришлось от балалаек, для которых перекладывал песни из репертуара соседских хоровых застолий. «Давид Прицкер, “Волжская краса” в обработке для оркестра русских народных инструментов Марка Гуревича». Для деда это было унизительно. «Читать-писать-говорить не умевший», он слушал соль-минорную фугу Баха, которую играл Исачок, слушал с глазами, полными слез.
Исачок – полная противоположность старшему брату. На скрипке он играл с той пальцевой ловкостью, за которую был отличаем с молодых, по-скрипичному коротких ногтей. До лауреатства дядя Исаак, правда, не дотянул: нервы – что, может, и лучше, если помнить о бесполезной славе большинства вундеркиндов. Тем более что он оказался в отборной стае: у каждого медовое и одновременно одесское выражение лица. Заграничные гастроли – их всё. Оркестр Филармонии. В привозном ходили, ловя на себе напряженные взгляды прохожих. В сравнении с их шмутьем, шмутье одевавшихся в «Березке» выглядело скучной номенклатурной подачкой. Лишь одна забота гложет их: «Выпустят ли меня в следующий раз из клетки?». И еще одна забота – уже выпущенного, роющего носом сваленный в кучу распродажный текстиль: как выгоднее отоварить свои суточные, чтобы по возвращении урожай был даже не сам-четверт (классика черного рынка в расстрельно-хрущевские годы), а сам-десят! Сам-двадцат! Иных сограждан охватывает столь умопомрачительное желание носить синтетическую диковинку, что они ни за какой ценой не постоят. Да еще на пряжечке! Да еще с замочком! Да еще в заграничную полоску! А заграничный цвет – чистый, обнаженный, интенсивный, он как вкус тамошней конфеты, как аромат тамошнего мыла. (Заграница не только неон и нейлон, она – спасшаяся дореволюция. Это способ приведения людей к общему знаменателю.)
Свой кусок хлеба с маслом эти предки челноков окрестили «платой за страх». Но не хлебом единым, хоть бы и с маслом, жив человек, а сознанием своей принадлежности оркестру, взысканному главной привилегией страны: выезжать за кордон. Поэтому лучше не вспоминать о тех, кто попал в невыездные. В вынужденном творческом простое с сохранением половинного содержания скиталось по Ленинграду несколько оркестровых теней, покуда их товарищи блистательно отсутствовали.
Между отцом и дядей Исааком стояла ярость моей матери. Высоко взметнулась.
– Он всем обязан Маркуше, который, вместо того чтобы заниматься, возился с младшим братом. В благодарность хамское поведение.
Дед молча уставился на граненый стакан чаю с конструктивистским изломом ложечки в нем. Разговор происходил при жене Исачка Жене, густобровой «фифе» – преподавательнице английского в Академии Художеств. Исачок в этот момент отоваривался японской электроникой в универсальном магазине «Мицукоси».
«Хамское поведение» проявилось в том, что пятую годовщину свадьбы они отмечали дважды. Как сказала мать, «бедные родственники отдельно, хорошая публика отдельно».
– Подумаешь, – поспешно возразила бабушка Гитуся, – нас с папой тоже не было, мы же не обижаемся. Пришли только сослуживцы, что в этом такого? Надо иметь понимание. Всех и не разместить.
Оскорбительней всего для матери, что среди гостей оказалась Эра Кагаловская, жена Саши Кагарлицкого, вместе с ней аккомпанировавшая в классе у Сосницкого. (Для меня, в отличие от читателя, все три фамилии – подписи к портретам. Хрипло хохочет Эра Зиновьевна, папироса в губной помаде, узко посаженные водянистые глаза; Саша Кагарлицкий – Александр Яковлевич – ее тогдашний муж, концертмейстер альтов в Ленинградской Филармонии, впоследствии мой учитель; Леопольд Осипович Сосницкий – «моча на снегу»: седины с прожелтью в виде зачеса от уха до уха.) За биточком в консерваторской столовой выслушивать от Кагаловской, «к-к-каким вином нас угощали» и как это было вообще? Невыносимо… Не из-за отца, совсем не из-за него… Но обо всем же не скажешь – хотя все тайное рано или поздно становится явным, правда, чем позже, тем лучше: тогда на это уж плевать.
Тетя Женя смотрела перед собой, избегая обнаружить усмешку, не злорадства или презрения, а полного безразличия. Она – часть околозаграничного мира, который можно не прятать от ОБХСС. Дед Иосиф с бабушкой Гитусей ее побаивались: ценная вещь, не приведи Бог разбить. Легко догадаться, какого мнения о семейке своего мужа была «фифочка» (мать по другому ее не называла). А чего бабушке Гитусе стоило стреножить в себе свекровь!
Мы с моей двоюродной сестричкой Анечкой устроились перед телевизором, которого у нас дома не было (и не будет до самого отъезда). Моя мать считала распущенностью проводить вечера у телевизора, тем более что и смотреть-то не на что: репортажи с полей да куча мала под названием встреча «хоккейных команд». Лучше уж сходить в кино, на французский или итальянский фильм. Исачок бывает там не понарошку и возвращается с пузатыми мягкими чемоданами. «В магазин приходишь, как в Эрмитаж», – этим начинались и кончались все его рассказы.
Приобретенный на нетрудовые доходы телевизор был из первых в отечестве: аквариум линзы, как огромный монокль. Выключенное, мертвое око закрывается матерчатым веком. Телевизор по воскресеньям примиряет с баушкиным меню: сначала фаршированная чем-то мучнистым «шейка», с которой не сняты швы, тянешь-потянешь за нитку. На второе бульон, прикинувшийся компотом. (Компот, прикинувшийся бульоном?) «Ну, еще одну ложку, и все. Один мальчик ничего не ел, и у него живот сросся со спиной». Со мной это произойдет нескоро: «толстый, жирный, поезд пассажирный», бабушка Гитуся грозится сшить мне лифчик. Анечка ест – «через не могу».
В пятнадцать часов «Передача для воинов Советской армии», и всегда показывали фильм про войну. «Молодая гвардия», «Рядовой Александр Матросов», «Адмирал Нахимов», «Корабли штурмуют бастионы», «Подвиг разведчика» – все эти фильмы отрыгиваются бабкой, которая купается в еврейском курином бульоне; все они смердят общей кухней, где одиннадцать семей одновременно что-то жарят, парят и варят и куда идешь после уборной мыть руки – вот тебе, бабушка, и «торгового еврей».
Поздно не засиживались, расходились еще до наступления вечера, но по большим праздникам – пасха, новый год («рошашонэ») – обратно полусонного, меня везли на такси. Тогда ракушка «Победы» сжималась в ракушку коляски с таким же уютным окошком позади головы. На Пестеля не было левого поворота – приходилось в полусне перебредать Литейный, но, бывало, шофер разворачивался и подруливал к самым дверям.
Не учить меня на скрипке просто не могли. Перечисляю все «потому что», какие лезут в голову – следовательно в произвольном порядке:
– Для скрипачей-евреев нет процентной нормы, а по жалобам некоторых даже была… для русских. (Это мнение исходило от последних. Вопреки его очевидной абсурдности, я допускаю, что «может, в этом и есть свое рациональное зерно», как сказал когда-то отец матери – об обрезании. В джазе только негры, на скрипочках – только евреи. У нас все только настоящее и самое лучшее.)
– Обойти Исачка пусть в следующем поколении: он собирался учить Анечку на рояле.
– Профессия, в которой сам разбираешься, а не физика-мизика.
– Нет ничего прекрасней музыки.
– Скрипка – мужской инструмент. Девочки больше учатся на рояле. В оркестрах одни мужчины. (В советских оркестрах пара-тройка скрипачек всегда играла, в Германии, где музыка у себя дома, это исключено. Зато нынче в Германии «в джазе только девушки», процентная норма существует для кореянок. В связи с феминизацией оркестра моя жена заметила: «Сперва были телефонисты, потом стали телефонистки, а потом эту профессию отменили».)
– Быть артистом – не быть как все. Рабочая одежда: фрак, лакированные штиблеты, бантик. (Честертона не читали? Точно такая же у официантов, которые в клубных ресторанах тоже только мужчины.)
– Вон какие руки скрипичные, да и способный. А может быть… (подмигивает бес, может быть, не таким уж и несбыточным мечтам).
Анечку водят в консерваторию на педпрактику к Штольц, в будущем году ее ожидает поступление в десятилетку. При консерватории. Заветное словосочетание. Мать вспоминает, как в свое время приехала в Ленинград, пришла туда – с пылу, с жару, села, сыграла. Все с родителями, она – одна.
Это ее больное место: она своего в жизни не добилась. Могла стать сольной пианисткой, а в что результате – еще одна Эра Кагаловская? Концертмейстер в классе альта? Конечно, был бы Марик здоров… это она его выходила, после блокады, после брюшного тифа. Все держалось на ней, а было-то ей двадцать два. Один человек, еврей из Польши, говорил: «Поедемте, Лилечка, со мной, будете жить в Европе, в Париже, будете давать концерты».
Мать – по обыкновению – с пылу, с жару: кто такая Штольц? Только и годится, что вести педпрактику у студентов: на детях опыты ставить, как на мышах. А у скрипачей своя такая же «штольц». Нет, найдет мне хорошего учителя, он подготовит. А к подопытным мышам меня не отправит.
Сейчас общее соображение. Нельзя путать навыки и знания, принимая первое за второе. Знаний в школе приобретается минимум, по сравнению с затратами, а те, что входят в одно ухо, выходят в другое бесследно для мозгов. Познание – акт интимный, познающий и познаваемый должны уединиться, иначе это наивысшая форма свального греха: митинг. Тем не менее «превосходного домашнего образования» быть не может, и ни в каких хоромах его не было: ежели коллективное приобщение к знаниям малоэффективно, то индивидуальное просто невозможно. «Уровень рождает уровень». Я встречал перфекционистов-одиночек из числа родителей, устраивавших платоновскую Академию на дому в обход закона об обязательном школьном образовании. Что ж, если Бог хочет наказать человека, он наказывает его детей – здесь тем, что насылает безумие на их родителей.
Может, мать это как раз понимала и потому изолировала меня от других приготовишек? Игра на инструменте – святое. Концерт великого музыканта – откровение, благоговейной свидетельницей которого ей выпадало быть. Низвести все до суммы навыков, до уровня ремесла означало перерезать сонную артерию своим идеалам. К тому же двоюродная сестричка Анечка ходила на педпрактику. «К тому же» набрано чугунными литерами и уже само по себе могло перевесить что угодно, в плане, что у нас будет все наоборот. Мать с удовольствием дала какому-то скрипичному Кулибину заморочить себе голову разработанной им методикой обучения маленьких детей на основе последних психо-педо-физиологических исследований.
Чтоб не разочаровывать читателя в его догадках, спешу сказать, что я благополучно не поступил в школу для гениальных детей. Но это еще полгоря – Анечка-то поступила. Секретарша прочла имена зачисленных: «Гуревич Анна…» – мать задержала дыхание, но выдохнуть с облегчением не получилось, Гуревича Юлия так и не последовало, а сразу Елина Наталья.
Родители стояли, придерживая детей перед собою. В основном матери, но была и пара-тройка отцов. Обратная пропорция той, что в оркестре. Исачок повернулся к нам и сказал во всеуслышание, когда огласили результат:
– Ты бы к дядьке привела хоть раз. Дорого б не взял. Натурой. А то нашла кому отдать – Шаевичу. Полное пустое место.
Вина с Шаевича была снята за недоказанностью. Я исполнил на скрипке народную песню «Савка и Гришка сделали дуду» и «Колыбельную» Гречанинова. Накануне Шаевич сказал – как всегда, обращаясь к матери, как если б это она играла: «Смычком плотнее, а то немножко слишком “фью-фью-фью”. Должно быть немножко притертей, как пробка во флаконе с духами». Но надо знать мое «гипертрофированное чувство ответственности» и, как следствие, побивание полом лба (так что, правоверные всех стран, вы не одни такие). Я проскрипел обе пьесы нещадно, нельзя было различить ни единого звука. Гречанинов небось в гробу переворачивался на нью-йоркском кладбище, а Савка с Гришкой сделали такую дуду, что комиссия покатывалась со смеху, но благодарности за доставленное удовольствие я так от них и не дождался, хотя ошибочно принял их веселье за благосклонность. Вместо этого была отмечена моя поразительная – для ребенка, чьи оба родителя музыканты – антимузыкальность.
Мать настолько верила в Шаевича, что остановиться на полном скаку не смогла. Не знаю, как ведут себя адепты разоблаченного гуру или что на самом деле творилось в душах апостолов на исходе Страстной пятницы, но мы простились с Шаевичем со всеми почестями, которые воздаются взамен добровольного ухода из жизни (предположим, что конфеты, которые мы ему принесли, были отравлены). Он подал матери пальто и на прощанье поцеловал руку.
– Если во мне будет необходимость, мой телефон к вашим услугам. А ты постарайся быть хорошим мальчиком.
– Хорошо, постараюсь.
Добровольная смерть в обмен на сохранение честного имени – сделка, в которой изобличитель заинтересован больше, чем изобличенный: его глупость, его легковерие – может, еще чего – некому будет засвидетельствовать.
Меня записали в районную музыкальную школу на Садовой. Там, за огромным, начинавшимся от пола окном в стиле «арт нуво», я семь лет играл разных «пчелок» и «прялок», разминая себе пальцы. Когда в ранние ленинградские сумерки зажигали свет, я со скрипкой представал на обозрение всем, кто шел по другой стороне улицы, мимо кинотеатра «Сатурн», где одно время показывали недублированные фильмы «в помощь изучающим иностранные языки», мимо мороженицы, где я впервые попробую мороженое с шампанским, так распузырившимся в животе с непривычки, что… не то, что вы подумали, но это воспоминание я придержу для соответствующего места.
Моя учительница импульсивно расхаживала вокруг ученика, подпевая «на-на-на» и на каждой ноте складываясь, как будто у нее схватывало живот. Девочке, которая от переизбытка эмоций во время игры тоже не могла устоять на месте, говорилось: «Что ты ходишь как еврейская корова на выданье! На-на-на…». Ее собственный сын учился в десятилетке у самого Александра Матвеевича Яна и перед экзаменом «обкатывал» у нас программу – нас срамил. Наверное, ей это было приятно. Не помню, чтоб она ему делала указания, хотя считалась хорошим педагогом – что хорошо для нас, то по их десятилетским меркам… ладно, замнем для ясности.
И все же я был «обведен фиолетовыми чернилами на групповом снимке»: как-никак льстит, когда твои родители с твоей учительницей на ты, нет-нет да и спросит она у тебя при всех: «Как папа себя чувствует?»
Между тем Анечка сошла с дистанции. Ее забрали из пятого класса, избежав обычных при этом конвульсивных движений: перевода к другому учителю, перехода на другой инструмент. Мать на расширенном семейном совете, в присутствии деда Иосифа с бабушкой Гитусей, сказала, что пианисткой Анечке не быть:
– Пусть идет в теоретики, для нее это лучше.
– Уж всяко лучше, чем потом альтистам всю жизнь аккомпанировать, – огрызнулся дядя Исаак.
– Зачем в теоретики? – сказал отец, который сам когда-то учился на теоретико-композиторском. – Можно попробовать на флейте.
– А что, девочка играет на флейте, тоже красиво, – обрадовалась тетя Женя, – или на арфе.
– Уж сразу на дирхор, чтоб детским садом дирижировала. Всё! – Исачок хлопнул по столу так, что чашки со звоном подпрыгнули. – Завязали. Кончено с музыкой. Хочет, пусть для себя играет, как Юлик.
Будь моя мать чашкой, она бы тоже со звоном подпрыгнула. Примерно тогда я и услыхал от отца – один раз и больше никогда – прямо противоположное тому, что даже не говорилось, настолько было само собой разумеющимся, единственно допустимым, абсолютным условием для жизни: «Если ты женишься не на еврейке, тоже ничего страшного не будет».
На предположение, что я учился «для себя» (то есть как раз не «для себя» – для матери, для деда, для бабки, для отца, для кого угодно, только не для себя), нельзя было обижаться вслух. Районные музыкальные школы профессионально ни к чему не обязывали, по их окончании не обязательно было поступать в музыкальное училище или техникум. «Если ты такой умный, почему ты такой бедный» – если такой музыкально одаренный, почему ты не в «школе для одаренных детей и одуренных мамаш»? (Название десятилетки.) А если не такой одаренный, то на что вы, мамаша, рассчитываете? Хочется видеть сына артистом? А мне, может, хочется на луну. В десятилетке общеобразовательные дисциплины отпускались со скидкой, делавшей поступление в консерваторию единственно возможным, хотя отнюдь не неизбежным. Правда, поступив в училище, я и вовсе оставался без аттестата зрелости. А если завалю экзамены в консерваторию? А если комиссия снова будет покатываться со смеху, как уже однажды было? Анечка получит свой аттестат, поступит в какой-нибудь институт, выйдет замуж. Меня физика-мизика, увы, не желала знать, как я не желал знать ее. Так мы и не познакомились. А на скрипке я все-таки играл, училище мне все-таки светило. За четыре года, глядишь, доберу: поступлю в консерваторию, отправлюсь в большое плавание.
Я был зачислен на альт. Тише едешь – дальше будешь. На выбор: стать альтистом – «горбатым скрипачом», мишенью всех музыкантских острот, получив зато дополнительный шанс, или остаться последним подметалой среди скрипачей? Лишь в первое мгновенье земля дрогнула под ногами. Скрипачи всякие нужны, скрипачи всякие важны, в том числе и альтисты. Как внутренняя политика ощутимее внешней, так же обстоит и с ощущением внутрипрофессионального ранжира. Смейтесь над нами, мы и сами можем над собой посмеяться. Пусть альтист – «скрипач с темным прошлым», пусть альт всего лишь подголосок – что бы вы без нас делали? В альтисте крепок шовинист своей оркестровой партии, своего подголоска.
– В запасе у тебя еще есть контрабас, – сказал Исачок по поводу моего преображения в альтиста. – А знаешь, какая разница между альтистом слева за пультом и справа? Полтона. А между первым пультом и последним? Полтакта… А знаешь, как Иисус Христос на землю сошел исцелять больных? Всех вылечил, видит, один сидит, плачет. «А ты что?» – «А я альтист». Тогда он сел и тоже заплакал. В общем, поздравляю.
К столь сомнительному поздравлению Исачок присовокупил не менее сомнительный подарок: книжку – вместо пары креповых носков. Я жадно раскрыл, но это был не «Доктор Живаго». Моему разочарованию предшествовало разочарование тети Жени: оказывается, в спешке, озираясь, нет ли поблизости «гавриков», он по ошибке схватил с прилавка «типичное не то». А «то» – рядом лежало. Глупо. Зря, можно сказать, жизнью рисковал. Ну ладно, подарю. На тебе, убоже, что мне негоже.
Мою альтовую судьбу предопределило трагическое дорожное происшествие годичной давности. Мать возвращается домой с распухшим от слез лицом. Отец вскакивает: «В чем дело? Что?» – «Леопольд Осипович попал под трамвай, переходил Театральную площадь».
Трамвай это всегда насмерть. Нечистая сила несется на тебя по рельсам, и если ты, на свое несчастье, третьестепенный персонаж с тикающими желваками, судьба твоя предопределена и участь твоя решена. Пашечку Смурова постигла та же участь, что и Леопольда Осиповича Сосницкого, только переходил он не Театральную площадь, а Айхенвальдштрассе. «А под какой номер?» – спросил я.
Меня не удостоили ответом. Даже отец, «самое любящее меня на свете существо и самое жалостливое ко мне» (это я так писал в своем дневнике), и тот посмотрел на меня с укоризной: нашел повод для шуток. Но у меня и в мыслях не было шутить. Просто я подумал, что она могла ехать на одиннадцатом, а значит соучаствовать в этом всём. Мы тогда уже переехали с Пестеля на Марата: с улицы имени повешенного на улицу имени заколотого. Теперь на работу мать ездила без пересадки, доезжала прямо до консерватории одиннадцатым трамваем – не путать с «одиннадцатым номером». На Марата мы вселились в нечто полутораклеточное, но зовущееся «отдельной квартирой». Без нетрудовых накоплений деда этот обмен вряд ли бы состоялся.
Я грустил по Пестеля, по высокому потолку нашей комнаты, по большому окну с круглым верхом, по «трамвайному углу»: забравшись на подоконник, я смотрел вниз, как и тот, что жил в доме наискосок, – кто уже дважды убыл, к кому, признаться, я всегда обращаюсь, и, о Боже, однажды был услышан: я знаю, что в Нью-Йорке хранится мой текст с его пометками. Я помню дом Мурузи в лесах – изображение такое мутное, что датирую его летом пятьдесят второго – и когда леса сняли, то под ними отпечаталась переводная картинка совершенно нового дома.
Больше никогда не будет ступенек из кухни в коридор – пяти исхоженных деревянных ступенек с резными перильцами по бокам. Мы с Геней прыгали по порядку: с одной, с двух, с трех… выше не удавалось, кто-нибудь выскакивал из комнаты и кричал на нас.
Такого рода утраты дети переживают острей и возвышенней, чем взрослые, потому что впервые. Особых переживаний мне стоило проститься с маршрутом, которым мы ходили с отцом к Анечке – для меня «к Анечке», для него «к Исайке». Мать подчеркнуто устранялась от этих наших «гуревичевских» прогулок – мимо Пантелеймоновской церкви, где с перекладины креста свешивалась женская кисть, как живая, но и как отрезанная; затем под беззвучные окрики змееволосых голов вдоль чугунной решетки сада; затем по набережной, выложенной еще старыми щербатыми плитами, – шли запахами речного города, зыблевшегося в Мойке крышами вниз; шли съемочной площадкой: вчера здесь снимали «Двух капитанов». Спорим, что через полвека здесь снимут «Джеймса Бонда». Как раз в том месте, где через Зимнюю канавку переброшен деревянный мостик.
Вот где жила Анечка! Напротив – «пост номер один» (того и гляди, с закрытием Мавзолея выставят почетный караул на Мойке двенадцать). Но можно и с Халтурина, через парадную, опять же против «постовых номер один»: окна их комнаты выходили на казармы «Первого батальона лейб-гвардии Преображенского полка», где по воскресеньям в оконных проемах дурью маялись старослужащие привилегированного полка МВД – без ремней, в гимнастерках цвета выгоревшей травы.
К Анечке когда ни придешь – еда, как будто накануне справлялся Новый год.
– Ну что, не кормят вас дома? Сейчас поберляем. Сергевна, что там у нас насчет картошки дров поджарить?
Хлебосольство по определению хвастливо, а у дяди Исаака в отношении брата оно еще акцентуировано. Ели в кухне, которая коммунальной только числилась. Единственная соседка, тетя Устя («Сергевна»), прописанная в пенале шестиметровой высоты, была за домработницу: убиралась, стирала, смотрела за Анечкой, ходила на рынок. Стряпала лишь по необходимости – тетя Женя предпочитала готовить сама.
Они жили в комнате, бывшей частью барской залы – отсюда и шестиметровые потолки – с отгороженной уже на моей памяти комнатой для Анечки. Ее стол освещала трубка дневного света, который благоприятствует зрению, тогда как электрический вреден для глаз. Нейлоновому раю – неоновая лампа. Из-за переливчатых гардин, как кружево из-под юбки, выглядывали бесценные нейлоновые занавески с цветным узором. Хрусталь потеснила прибалтийская керамика, а «сони» в этом сезоне дополнил «грюндиг».
– Два-то зачем? – спрашивает отец.
– А петушок и курочка.
Когда расплодилась фарца, стали говорить небрежно: «маг». Но без намека на магию. Поначалу же магнитофоны почтительно именовались марками своих производителей: «филипс», «панасоник». Как говорят: «форд», «опель».
Из привезенных журналов и рекламных проспектов явствует, что за границей не живут, туда попадают, чтоб увидеть и умереть. Сказано же: миф о загробной жизни. Лишь однажды мне был дан повод усомниться в подлинности рая за холмом: я не узнал на снимке в «Life» Петропавловскую крепость.
Анечка спрашивает:
– Будешь горячую собаку?
Булка прокладывается сосиской, подпекается в духовке и намазывается горчицей. Сосисок обычно ни у нас, ни у них не бывает – о бабушке Гитусе уж не говорю: «курбацкая еда», «сосиськи». Но это другое, это собаки, горячие собаки.
– Да, – авторитетно подтвердила тетя Женя, – по-английски это называется hot dog.
То была игра в кухаркиного сына и девочку в розовом. Игра, поскольку ни я не был всамделишным кухаркиным сыном, ни Анечка той самой девочкой – чего, может быть, тете Жене и хотелось: у девочки в розовом мама тоже в розовом. И эта мама соскальзывала с глянца рекламных проспектов на шероховатые страницы книг, которыми зачитывалась в детстве: юный подпольщик, расклеивавший листовки, знакомится с маленькой феей в розовом платьице, Алиной Недашкевич, сестрой юнкера.
Я еще увижу тетю Женю, убитую горем, в разоре жизни. Но в те годы шла полным ходом презентация счастья, возможности красиво жить – наконец презентация завидных статей. Я слышал, как дома говорилось: «Еще неизвестно, кто из них сейчас больше гастролирует».
Кагарлицкий унаследовал учеников Сосницкого, а со временем и его профессуру, пару лет проходив в «и. о.». Унаследовал он и концертмейстера в лице моей матери – с Эрой Кагаловской они развелись и даже не здоровались, Эра переместилась в класс к контрабасистам. («В запасе у тебя еще есть контрабас», как сказал мне Исачок.)
Снова я оказался обведен фиолетовыми чернилами исключительности. В училище два альтовых педагога, две смертельно враждовавшие между собой тетки, одна из которых была незаурядна настолько, что преподавала альт, не зная альтового ключа. Другая, напротив, была до того заурядна, что от нее и памяти не осталось – только нарисованные карандашом брови поверх розовых надбровных холмов, напоминавших обритый лобок… а чего, собственно, я буду церемониться, все равно давно уже никого в живых нет; между прочим, сказал «училище», а вчера (21.6.2011) заглянул на сайт: это теперь колледж – вот дурачье пришибленное, как говорила мать, когда давала волю своим чувствам. Ее стараниями я не попал ни к одной из вышесказанных дам, а оказался учеником Кагарлицкого.
Александр Яковлевич – альтовая достопримечательность всесоюзного значения. Не как Башмет нынче, тогда «скрипкой интеллектуалов» была виолончель, но в нашей отрезанной от мира альтовой галактике Кагарлицкий представлял собою звезду первой величины. И заслуженно: осталась великолепная запись берлиозовского «Гарольда», сделанная им на гастролях оркестра. И вот ради меня он, профессор консерватории, становится почасовиком в училище (в колледже, прости Господи). На «специальность» я хожу в консерваторию. Со стороны меня можно принять за консерваторского студента – «консерваторца», говорили до моего рождения. Но чаще Александр Яковлевич занимается со мной у нас дома. Он живет рядом, в Кузнечном. Я как-то был там. За стеной Эра Зиновьевна с сыном: гремит рояль, которого он как будто не замечает. Меня волновал вопрос: ну хорошо, ей он больше ничего не привозит из-за границы, а сыну?
– Ну хорошо, – спрашиваю я у отца, – они не здороваются, а можно разговаривать, не здороваясь?
– Не знаю, не пробовал.
Спрашиваю мать.
– Только с незнакомыми людьми. А так только по работе.
Исачку палец в рот не клади – дурацких вопросов не задавай:
– Дядя Исайка, как ты думаешь, можно разговаривать, не здороваясь?
– А можно верзать, не сурляя? Попробуй. А что твой папа думает?
Отец смеется (как от щекотки – мол, оставь):
– Не знаю, не пробовал.
– А ты хоть раз что-нибудь вообще пробовал?
Мы возвращались с одной такой «гуревичевской» прогулки. Шли по солнечной стороне Невского в ненастную погоду – вечером еще собирался прийти Александр Яковлевич, позаниматься со мной, а для меня урок с учителем – повинность. Одно дело играть самому, когда тебя никто поминутно не одергивает, не хватает за руки: не так, не то, не туда. И совсем другое дело, когда ты словно ешь, к тому же что-то вкусное, а тебе говорят: жуй быстрей, медленней, не глотай, теперь глотай. Ты же возненавидишь это блюдо.
Как я рвался сыграть «Арпеджионе»! Альтовый рацион скуден, питаемся остатками с барского скрипичного стола, шакалим у виолончелистов, тоже обделенных романтическим репертуаром. Я долго клянчил «Арпеджионе». Исачок выказал тонкое понимание предмета: «Усрамса, но сыграю Брамса». У скрипачей был и концерт Брамса, и концерт Мендельсона. «Арпеджионе» гениальней. Ни с чем не сравнимое переживание: открыть ноты – и с листа. Но чем больше «она твоя», чем лучше ее играешь, тем безразличней она тебе, и под конец, овладев ею совершенно, симулируешь страсть.
– Это дилетантский подход, – сказал отец.
Мы уносили в животах немного «оливье», по тарелочке харчо, по кусочку утки. Подходя к Марата, я почувствовал первый позыв.
– Ты же играешь не для себя, – продолжал отец. – Настоящий музыкант должен донести произведение до слушателей. Раскрыть авторский замысел.
Исачок выражался проще: «Настоящий музыкант должен сделать из говна конфетку».
Тогда-то вместе с желанием поскорей дойти до дому, чтоб сделать как «настоящий музыкант», я вдруг осознал все, хотя терпел еще четверть века, прежде чем написал «Ad interpretem». То-то кое-кто назвал это вонью. В пятнадцать лет задают дурацкие вопросы, но ответы по-снайперски метки, молодой глаз остер. С годами все наоборот, и бессильно вздыхаешь: «Если б молодость знала, как спрашивать, если б старость, сколотившая опыт, как сколачивают капитал, могла толково отвечать». Беру отца за пуговицу и выкладываю все об исполнительстве. Он выслушал с тем же вздохом, с каким когда-то сказал мне: «Если ты женишься не на еврейке, лично я ничего не буду иметь против».
Арпеджионе – «гитара любви», по которой, зажав ее между колен, водили смычком. Легко представить себе, какие в реальности звуки она издавала, сконструированная венским умельцем в эру «бидермайера». Если оставить только голый ствол мысли, без листвы и без ветвей, то в своей «Ad interpretem» я отвечаю на вопрос: были ли «мои горячие слезы» («meine heisse Tränen») достаточно горячи во времена всеобщего домашнего пиликанья? Была ли шубертовская «Арпеджионе» и тогда тем же, чем является для нас, или стала ею лишь проникновеннейше сыгранная Шафраном, Гутман etc? Я утверждаю, что исполнение лишь включает в розетку внутреннее знание, которое, собственно, и бьет током. Вот почему музыкальное интерпретаторство следует считать неизбежным злом, средостением между слухом и духом («Душа отравляется через ухо»), не позволяющим переживать самое музыку, а лишь сопереживать ее переживанию другими. Притом, что музыка вернулась к своему дотональному состоянию. Притом, что душеспасительное разрешение диссонанса в консонанс вытеснено оргиастическим отбиванием такта чреслами. Оргазм с катарсисом, как Антихрист с Христом, на одно лицо. Я предрекаю классическому исполнительству уже в ближайшем будущем участь «Голодаря» Кафки:
За последние десятилетия интерес к искусству голодания заметно упал. Если раньше можно было нажить большие деньги, показывая публике голодаря, то в наши дни это просто немыслимо.
То были другие времена. Тогда, бывало, в городе только и разговоров, что о голодаре, и чем дольше он голодал, тем больше народу стекалось к его клетке; каждый стремился хоть раз в день взглянуть на мастера голода, а к концу голодовки некоторые зрители с утра до вечера простаивали перед клеткой. Его показывали даже ночью – для вящего эффекта при свете факелов.
(…) Когда люди, бывшие свидетелями подобных сцен, вспоминали о них несколько лет спустя, они сами себе удивлялись. Дело в том, что за эти несколько лет произошел тот перелом, о котором здесь уже говорилось: он наступил почти внезапно и, по-видимому, был вызван глубокими причинами, но кому была охота доискиваться этих причин? Так или иначе в один прекрасный день избалованный публикой маэстро вдруг обнаружил, что алчущая развлечений толпа покинула его и устремилась к другим зрелищам. Импресарио еще раз объехал с ним пол-Европы, надеясь, что где-нибудь да пробудится прежний интерес к мастеру голода, но все напрасно. Везде и всюду, словно по тайному сговору, распространилось вдруг отвращение к искусству голодания. Разумеется, на самом деле это случилось не так уж внезапно, и теперь, задним числом, нетрудно было вспомнить кое-какие угрожающие предвестия, только в угаре успеха никто не придал им большого значения и не оказал должного отпора… А теперь было уже поздно предпринимать что-либо. Правда, не могло быть и тени сомнения в том, что когда-нибудь для этого искусства вновь наступят счастливые времена, но для смертных это слабое утешение. На что был теперь обречен голодарь? Тот, кому рукоплескали прежде тысячи зрителей, не мог показываться в ярмарочных балаганах, а чтобы менять профессию, голодарь был и слишком стар и – что главное – слишком предан своему искусству.
Когда мы пришли, Александр Яковлевич уже меня дожидался – но что делать, ему пришлось подождать еще некоторое время. «А все-таки что-то там есть», – говорил отец, имея в виду Высшую Силу, Провидение, хранящее нас – когда случался к тому повод. На сей раз Провидение своим орудием избрало мой кишечник. Презрев приличия, первым делом я влетел в «одно место». (Предвоенная детвора потешалась, посмотрев фильм «Музыкальная история»: «Куда, куда вы удалились?» – «Пошли в бортрест и провалились».) И я вижу: в унитазе рыбьим пузырем плавает надувшийся презерватив, который даже после низвержения хлябей не собирается исчезать. Взяв из ведерка длинную щепу, я «сдуваю» его. Со второй попытки удается от него избавиться, не то как бы я вышел из уборной – оставив его плавать? Становится не по себе при мысли, что первым там мог оказаться отнюдь не я. Отец прав, говоря, что «там что-то есть».
ПЛОТЬ
Александр Яковлевич дважды в неделю надувал меня альтовостью, отчего я раздувался, как известная лягушка. Аккомпанировала моя мать. Он делал замечание мне, а обращался к ней – как и Шаевич в свое время, мой первый учитель, с тою лишь разницей, что о моем непоступлении в консерваторию даже не было речи. Я сделался, по профессиональному выражению, «играющим человеком» и им уже останусь, благо Исачок мне пальца не откусил, смирился с тем, что я буду, как он… Ну не «как», не «как», но одного цеха – глядишь, еще будем встречаться на проходной. Даже альтовые анекдоты, коих Исачок был неисчерпаемый кладезь, утратили свой уничижительный характер. Из «недоношенного скрипача» альтист превращается в выразителя оркестровой народной мудрости: «Поймал альтист золотую рыбку. “Хочу, чтоб сейчас все дирижеры, с которыми я играл, проплыли передо мной в гробах”. – “Но ты же играл и с великими дирижерами”. – “А великие пусть плывут в золотых гробах”».
Соперничество по линии Юлик – Анечка заглохло само собой: девочка. Будущая тетенька. С дяденьками тетеньки не состязаются, они состязаются с другими тетеньками за дяденьку. Объективно семья дяди Исаака и наша прекрасно дополняли друг друга: жили в разных стихиях. Те – «беснующиеся в огне саламандры», эти – амфибии. Те в огне не горят, эти в воде не тонут. Экстраверт и интроверт не задушат друг друга в объятьях, они промахнутся. Если «заграница – способ приведения людей к общему знаменателю» в отдельно взятой стране, то в масштабе человечества такой заграницей является плоть. Интроверт и экстраверт, банкир и уборщица, ты и я одинаково во плоти («одинаковы во плоти»).
Понимание, что поллюция не сокровенна, что «радость на всех одна», поначалу дается с трудом. Это трудно принять тому, кто, засыпая, видит рисунок обоев, а не спит посреди помещения, до стены же еще двадцать пять кроватей. Две красивые женщины рядом, одна в другой любуясь своим отражением, умножают очарование друг друга. Но толпа красавиц жалка и эросу неприятна: десятый класс на двадцать парт в женской школе, перетоплено, душно – вдыхая миазмы пота и менструации, учительница читает: «Коня седлаю и скачу».
В трамвае соскабливаешь ногтями ледяной гербарий с окна. «Всего-то месяц прошел или два, как нерастраченная острота детских вожделений нашла поддержку у тела, наконец созревшего, чтобы их сполна воплотить». Сквозь царапины на белом стекле видишь бессвязные фрагменты уличного шоу. Два ватника – лица в объектив не попадают, тем проще их дорисовать. Неужели и эти двое трубопрокладчиков испытывают ту же нежную сладость?
Кондукторша – «зима рисует на щеках свои узоры расписные». По-блокадному укутанная, в самодельных митенках, она отрывает от бобины на груди бумажный хвостик. А к себе в кошель кладет три копейки, во время последней реформы перекочевавшие из «старых денег» в «новые» – они теперь кочуют из автоматов с газированной водой в сумки трамвайных кондукторш и обратно. Из валенка выглядывает коленка в малиновом чулке (вместо рейтуз). «Не ради кого-то, а чтоб самой было приятно». Не припомню, чтоб с крашеными чулками велась идейная борьба, как с узкими брюками и почими атрибутами низкопоклонства. Это была пролетарская мода, с непривычки казавшаяся жутко похабной. Черные чулки назывались: «траур по потерянной невинности». Кто б это ни придумал, всяко не те, для кого они надевались, чтобы потом ради них же быть снятыми. Выдумал небось какой-нибудь дряхлеющий языколожец. «Я дефлорирую их пиццикато». «Их» – это, как мы помним, девчонок во дворе, которых Ардов разглядывал из окна и у которых только одно это и было на уме.
Педофилия – в первую очередь лакомство для самих детей. Это сегодня вакансия отравителей колодцев занята педофилами. Не входя в частности и не касаясь исключений, признаю: я бы оклеветал свое детство, сказав, что педофил не скрасил бы его в иные минуты. «Ты что, кисейная барышня?» – спросил бы он, а я бы решил: «кисельная», киселем растекающаяся. Бесконечные «бы… бы… бы…» Подросток постарше клонится долу надо мной, громко сопя: «Хочешь бараться?» Он делает вид, что шутит. Он сейчас запрется в школьном сортире и дошутит свою шутку сам. «Входящие в сортир на М свою каплю неразбавленного спирта умещают в рюмочке». Правильней было бы сказать в пипетке. Хотя ко мне не относится. Мать ошибалась, утверждая, что обрезанца, меня будут дразнить. В бане мальчики поглядывают на меня в почтительном смущении: он что же, уже…
Я тоже смущался: вдруг при всех встанет? (Написал бы: «Мое естество восстанет», никого бы не покоробило. Томас Манн, «Иосиф и его братья».) Баня – это необычный телесный ракурс, при котором фантазия демонстрирует большой диапазон своих возможностей: от жгучего стыда до бескрайнего бесстыдства. Однополость бани посягает на подпольного человека в тебе, когда обнаженная натура с соседней лавки просит – тебя, не отца – потереть ей спину. Услуга, допускаемая банным кодексом. «Меццо форте», – тихо сказал отец, но я и так в свои одиннадцать был прекрасно осведомлен насчет подобных типов. Шансов у этого «сексуального левши» не было никаких решительно. Но садятся же в вагоне против красивой девушки, чтобы за всю дорогу не обмолвиться с нею ни единым словом. Просят же позволения пригласить на танец даму «с соседнего столика» – вопреки бессмертному «кто дэвушку ужинает, тот ее и танцует» – чтобы потом в целости и сохранности вернуть ее законному владельцу.
«Именно тогда, когда по традиции мужчина должен предстать во всеоружии своей своей мужественности, он становится женственным, с чисто девичьим замиранием сердца устремляется в Сад Любви, где можно, не таясь, срывать лозу бесстыдства. Обратное происходит с женщинами. Они вступают в полосу возмужания, их голос густеет, движения становятся грубыми и резкими. Налицо взаимность перевоплощения. Правда, – добавляет кандидат уже с лукавинкой во взоре, – большинство женщин платит дань фантомным инстинктам: дескать, в этом находит выход их безудержное материнство – есть такая дамская палочка-выручалочка. То самое материнство, что распространяется сугубо на младенцев мужского пола, оставляя за младенцами женского пола право на отцовскую грудь».
Плоть – в любом случае перверсия: «“Я бы хотела на один день стать мужчиной – почувствовать, что и вы”. И мы с ней на один день поменялись. Но потом ее арестовали за изнасилование и приговорили к 25 годам. И вот я хожу под окнами тюрьмы – кому я такой нужен, кроме уголовников». Самое скучное соитие, самое бескрылое (подобрав слово, задним числом вывел его генеалогию от кузминских «Крыльев»), и то в потенциале потянет на электрический стул – с учетом бактерий, которыми кишит всякое соитие.
Родничок плоти когда-нибудь да зарастает – хоть и медленно, и не без осложнений. То, что зовется распущенностью, ранней половой жизнью, меня благополучно избавило от этих осложнений. В наш век не только победившего контрацептива, но и торжествующего неовикторианства, когда один гомофил говорит другому: «Я отдамся тебе не раньше, чем мы поженимся», атмосфера откровенности, в которой я рос, впечатляет. Бес желания изгонялся бесом его удовлетворения без малейших колебаний – по принципу similia similibus. «Измена – это поцелуй, остальное…» – и моя матушка, учившая меня жизни, махнула рукой в сторону уборной. («Любовь возможна только платоническая, остальное вавилонская блудница» – вот что это на самом деле.)
На уроках я не получал записочек, в меня не влюблялись. Летом на даче меня никуда не звали и не кричали мне под окнами: «Юлька, идем же!». Я не любил ходить на пляж, где приходилось снимать майку. «Будем шить лифчик Анечке, заодно сошьем и тебе», – дразнилась бабушка Гитуся, в этот момент она становилась посторонней тетенькой, в глазах азарт. Несколько лет спустя, уже после смерти деда, она прокомментировала вольные нравы молодежной еврейской компании с многозначительной старушечьей усмешкой: «А по закону-то Моисееву приятней».
Что касается Анечки, которой был сшит первый лифчик, то мы с ней играли лишь на озаренной солнцем поляне. Никаких темных мест, никаких глубоких вод – ничего, о чем неловко было бы вспоминать, разве что вместе ловили голубых стрекоз, «таких совершенных в полете и таких гадких на огне». То есть мы их заживо жгли. Не знаю, как она, но я понимал, что это – преступление против человечности в миниатюре и уж всяко хуже инцеста в миниатюре.
Икс: «Я настолько умен, что мне неинтересно». Игрек: «Икс – такой дурак». Но Иксу безразлично, что думает о нем Игрек. Он весь в своих докомпьютерных грезах одиночки-демиурга. Параллельная жизнь помогла мне рано нарастить слоновую кожу. Я не чувствовал боли, кроме как за отца – с его плюханьем воды в суп, с его подъеданием за всеми в тарелках, с его нотным манускриптом на полке: «Марк Гуревич. Род. 1920 г. Симфония № 1». «Без мамочки мы бы все погибли, – вздыхал он. – Она готова на любые жертвы. В Ташкенте…»
Но слезы детей за родителей – это не те, которые «наоборот», не дай Бог. Они сохнут быстро. «У вас сложная система защиты», – заметил мне психиатр. А когда мы коснулись некоторых аспектов моей частной жизни, добавил: «Ну, вы монстр». На кушетке Фрейда, однако, я себя не вижу. Только за одну веревочку психоаналитик мог бы меня дергать: боязнь высоты, что, впрочем, сия занимательная наука «больше не относит к проявлениям навязчивых неврозов, а объясняет как Angsthysterie» – истерию страха. И правда, страх – моя ахиллесова пята. На щите моем начертано: «Бойся!». Я так боюсь, что мне даже страшно сказать, за кого. А перед Кем – и так понятно. Остальное мне более или менее безразлично, в том числе успех или неуспех этой книги: «я настолько умен, что мне неинтересно».
Впервые мороженое с шампанским я попробовал, когда еще учился в музыкальной школе напротив мороженицы. Подавальщицу звали Нэлей. Имен у нас в ассортименте, как мороженого: сливочное с изюмом, да черносмородиновое, да крем-брюле. «Нэля», «Инга», «Феликс» это еще маргиналы обыденности, а не типические ее представители.
– С сиропом?
– С шампанским.
– Лицам до шестнадцати лет не отпускаем.
– А мне сегодня исполняется, вот и праздную. Вот и вас бы пригласил.
– Ишь ты. Смотри, чтоб живот не заболел от пузырьков-то.
– Живот на живот – все заживет.
Я сыграл нахала. («Раз я пошла на речку, за мной следил нахал…» – помните?) Этого требовала низость жанра, и тут, понятное дело, я становился конформистом: «то, что делают все – делать как все». Во всем остальном естественнейшим образом не снисходил: раскачивался на нижней ступеньке веревочной лестницы, сильно не достающей до земли, спрыгнуть на которую мешала врожденная боязнь высоты.
По Фрейду, любая шутка с половым оттенком призвана пробудить в другом/другой половое желание. С Нэли началась моя ранняя (13) половая жизнь. Открываю наугад том Лескова и читаю: «В Англии бы вас за это повесили». Закрываю в ужасе: «Why?». С интонацией пацифистского плаката, на котором американский солдат роняет винтовку, чтобы в следующее мгновение упасть. (Так и подмывает сказать: «Дура! Кто не рискует, тот не пьет шампанского».) Ни одна из наших с нею встреч не продолжалась более часу, и нанесли они в общей сложности нашему семейному бюджету урон в 80 руб. – дважды по сорок. Не боюсь, потому что некому швырнуть в меня камень первым.
Я был ей в диковинку, может быть, даже волнующую диковинку. Во всяком случае, когда через восемь лет я сказал ей «чао», объяснив, что женюсь, она плакала.