Книга: Мистер Нефть, друг
Назад: Глава 8 О-НИ-О-ЧЕМ
Дальше: Глава 10 ИОСИФ

Глава 9
МЕСТО

«Алмазы в карманах. <...> Но вряд ли».
И через некоторое время продолжил:
«Если бы у меня было семнадцать карманов, я бы в каждый засунул по алмазу.
То есть – в этом все мое несчастье, что у меня нет семнадцати карманов.
И это, конечно, не значит, что я соглашусь на двадцать три. Или семь. Это не те числа. Так это – вовсе не потому, что мне особенно нравится число семнадцать. Вообще-то мое любимое число двадцать три. Здесь дело в том, чтобы сосчитать именно карманы, а не что-либо постороннее, – и счет оборваться должен точно на семнадцати.
А вот карманы мне нужны как компактные помещения, удобные места хранения. Место за пазухой не годится – слишком просторно: крошечный предмет там существует об руку (моя же тщетно шарит в поисках, хватая то, что было им, – пустоту) с его потерей.
Случай несоразмерности предмета и его места непременно ведет к конфронтации: либо предмет поглощается местом (алмаз в восемнадцать каратов за просторной пазухой свитера), либо он, выйдя за рамки, покрывает место, сам местом для чего-нибудь становясь (тот же алмаз, воплощенный в одержимость его обладателя: ведь бывает, что звезда, вонзаясь в глаз, взрывается диаметром в несколько световых лет!).
Но, может быть, если с карманами никак не справиться, то все же несчастье мое разрешилось бы как-то, если в меня самого не было? Если в не было субъекта, то решилось бы, а? И тогда бы несчастья субъект просто повис, невостребованный, в облачности. Нет семнадцати карманов, и ладно – меня ведь тоже нет. То есть – переживать абсолютно некому.
Впрочем, я не уверен. Я вообще ни в чем не уверен. А люди, обладающие (пусть даже сторонней) уверенностью, вызывают во мне отвращение. Я считаю, что именно эти халатные типы и вызывают к жизни случай.
Я не уверен не только в себе и своих основательных и легкодоступных, как части тела, страхах и снах, в своем скоропальном бреде и тем более – в ускользающей из-под носа действительности, но и в фиксации самого себя – в том, кто я и где я. (Одно из моих нелюбимых слов – «фиксаж». Даже запах его – неопрятного фотолюбительства – мне противен.)
И я настаиваю на своей неуверенности при любых обстоятельствах, в которых я не уверен, спаси и помилуй. Потому как – если ты в чем-то уверен, то у этого что-то тут же появляется возможность перестать быть уверенным в тебе самом, и оно запросто и с ходу может тобою пренебречь.
А до тех пор тебя ничто не может отследить и удержать в прицеле. То есть – уверившись, ты засвечиваешься своей определенностью обстоятельствам, которые тут же, на подхвате и организовываются случаем.
Это как груздем назваться. А кузовок оказывается тоскливо огромным, с пустоту, так что тебе ничего не остается делать, как мимикрировать под нее, в ней растворяясь, или еще хуже – придумывать, зажигая, несуществующую точку жизни где-то в воображаемом снаружи-вовне – и, чтобы выбраться прочь, мучительно стараться быть на нее похожим. То есть – в ящик наяву сыграть, в пожизненную смерть облачиться. И тогда – прощай, не пой, пернатый.
Так вот, если нет и меня, и семнадцати карманов нет, то и в самом деле – пусть и ладно – меня ведь тоже нет как нет. И переживать некому.
В том-то все и дело, что переживанию переживаться будет некем. А может, это давно уже так и есть: что, если я двойник самого себя, и меня, как замаскировавшегося под собственное отраженье, не различить: с отражения, как известно, взятки, как амальгама, гладки. Видимо, просто сам не замечаю – от зашкалившего внимания к этим карманам, которых, черт возьми, нет и взять неоткуда. Ведь должен же инстинкт самосохранения работать меня помимо?
И вряд ли поможет моему смятению – моему смыслу – следующее рассуждение.
Что, если «я» стал бы двойником того другого меня, и тогда бы у меня возник шанс, увиливая от этого «быть», сослаться на свой оригинал? Что уж лучше пусть он будет вместо меня – у него, как у главного носителя нашей с ним общей существенности, первородного продукта нашей идеи (которая, похоже, пришла в голову смутьяну), больше прав быть, чем у меня, у копии.
И если существование вдруг захочет меня припечатать, застав в его облике, в облике оригинала то есть, то у меня будут все основания, чтобы кивнуть на себя предыдущего, и объявить (кто запретит мне?) – теперь уже его самого – оригиналом, самому же стать и на этот раз копией, той самой искомой не-существенностью, которая не существует, а только присутствует. (Нет более удачливого объекта, чем неравный себе субъект. Лозунг ловких жителей бреда. В этом, кажется, зерно различия – в возможности наблюдать наблюдение.)
Так бы мы с ним и стояли, как в не очень смешном фарсе на приключенческую тему, перебрасываясь бомбой с зажженным фитилем, вот-вот готовой взорваться осколочным, но убийственным существованием.
Ну, допустим, меня не будет, но как же быть с алмазами? Смогу ли я сам справиться со своим отсутствием? (Слишком много вопросов, а безличных предложений не прибавляется. И вообще, поменьше вопросов. В общем-то, лучше и не спрашивать вовсе: всегда есть риск, что – ответят.)
Ну, хорошо, допустим, у меня есть карманы и алмазы в них, и нет несчастья. Куда идти? За счастьем? Чтобы забросать его алмазами? Для чего идти? (Тише, тише, мы же договорились, никаких вопросов!) Я не в сказке, чтобы не знать – зачем и куда.
Не идти? – я и сейчас никуда не иду. Несколько недель назад я застыл, превратившись в точку. Однажды задержался в прицелочной зоне и тут же попался, подвиснув намертво. Как пескарь на крючке чьей-то удачи. (Знать бы чьей!)
Случилось это, конечно, внезапно и обстоятельствами особенно обременено не было. Обычное дело: остался в незнакомом месте на ночь, а утром слишком долго пил чай, разглядывая в окне тоску. (Она косо реяла тусклым облачным прямоугольником, кроя взгляд поверх двора-колодца на Покровке.)
А потом не смог выйти. Накрыло. В точку превратился, до нее дойдя. Я всегда знал, что главное – вовремя уйти: неподвижность самое прилипчивое и самое неустранимое из претерпеваемых действий. Риск стать узником страдательного залога всегда огромен, как небо. Стать безлико претерпевающим претерпеваемое: страшная статика горя.
И все же, не то чтобы я совсем не способен эту неподвижность отбросить. Могу, конечно могу, но только вместе с собою, собою же пренебрегая.
Я теперь весь пропитан неподвижностью. Пронзительная неподвижность, как удар, как обморок, пригвоздила меня, и я обмяк. Она съела меня, мною став. И теперь мне, до такой степени загнанному в угол, что ничего сохранения ради не оставалось делать, как стать вершиной этого угла – точкой, содержащей, держащей мою неподвижность, – позарез нужны карманы. (Точка, по определению, это объект, не имеющий размера, не обладающий абсолютно никаким дополнительным местом, кроме того, в которое помещено его собственное существование. Каковое, как было отмечено, тоже весьма сомнительно – и вместе с ним сомнительно его место.)
Потому мне и нужны карманы. Именно семнадцать. Про алмазы лучше не думать: они остросюжетно близки и недоступны одновременно. С ними нужно осторожно. Они – опасная добыча. Они – у брата моего, Пети, благодаря которому я стал неподвижен.
Четыре года назад я дал ему их, он попросил на время, сказал: так, из любопытства. Он их не вернул, увел бесценность. Я потом всюду гонялся за ним с таким отчаянием, что уже сам не понимал, кто мне больше нужен – он или камни. Я даже как-то стал их отождествлять, время от времени забывая об одной из двух целей моего розыска.
Непостижимо, почему он так тщательно скрывался, – я бы ему не навредил, и наверняка он был уверен в этом, он знал, что я люблю его и не могу сделать ничего дурного, просто мне нужно было увидеться с ним, поговорить об этих самых алмазах: мне всегда казалось, что он все, абсолютно все про них знает.
И следовательно, способен ответить на самый главный вопрос: кто мы? (Вчера он наконец мне на него ответил. «Я никто», – выдохнул грустно, выпустил дым последней затяжки, за ним на мутное мгновенье исчезая, появляясь, ткнул в пепельницу и, склонившись к кухонному столу, за которым мы с ним сидели, и я сижу сейчас и сидел тогда, когда услышал: дверь, чайник, себя, – увидел: диван, тоску, его, – нарисовал на листке еще одного человечка: пустой кружок, в котором нет рожицы, четыре гибких черточки – его любимое занятие во время пустой беседы. Удивительно, но ничего, кроме этих человечков – все в разных позах (крестик турка, ласточка балерины, сгорбленная обгоревшая спичка) – и стрелочек, по головоломным кривым попадающих в горошинки жирных точек, не встретить на полях его математических черновиков – профилей и головок он не рисует.) Но он так настойчиво и так высоко виртуозно скрывался от моей виртуозной погони, то и дело появляясь, высовываясь на мгновенье, словно дразня, то тут, то там выглядывал из мрачных углов лабиринта моих поисков, к тому же усложненных обилием зеркал (которые я в конце концов научился не спрашивать – и смело входил в них, завидев в проеме зрения – его, затем мошеннически мгновенно исчезающего в сутолоке лекционных аудиторий, бедлама пивных и буфетов, густонаселенных стекол институтских коридоров, или – в умопомрачительных топях медового цвета зрачков нашей общей, знакомой), что мне спустя время стало казаться: моя затянувшаяся до взрыва поисковая пытка и есть попытка третьего, за нами пристально наблюдающего лица ответить нам обоим. И чтоб сполна и наотмашь – так, чтоб наверняка и навзничь.
Теперь он появился, чтобы вернуть эти камни: то ли во искупление, то ли чтобы от них, как от проклятья, отделаться. Похоже, он все же натерпелся с ними, бедняга, раз пришел из такого далека и такую жуткую катавасию здесь устроил.
Устроил совсем не к месту и не в том совершенно месте, в этом насмерть вцепившемся в меня месте, откуда, как из камеры смертника, не исчезнуть живым на волю, так как дверь, сумасшедшая дверь, она проросла неподвижностью по всему периметру косяка, обернувшись монолитом. Я осознал это, я стучался в нее, взрывал неприступную потоком отчаяния, бурным, как Терек под завалом, но тщетно и глухо: бессильно потрясая, тряся, подъяв себя за грудки – тщась так выбраться из вязких размышлений: врун-Мюнхгаузен, тягающий себя вместе с логической лошадью, которая теперь, как якорь, намертво и бесполезно...
Петя всегда считал камни чем-то вроде первоначала. Когда еще был к прямым и честным словам способен, заметил: «Они – все на свете, самая большая ценность, инвариантный всему символ всеобщего эквивалента; океан, вселенная света, заключенная в зрачке, в булавочной головке; вещь, содержащая в себе все: например, даже мысли того придумавшего нас смутьяна...»
Поговорка прадеда «Брильянт – мой хлеб и солнце» стала его любимой. Прадеду алмазы действительно принадлежали, но мне они достались не от него. Про то, собственно, и история. А о поговорке мне бабушка рассказала, которая слыхала ее от матери своей – прабабки нашей Генриетты. А я – Пете, и он поговорку эту подхватил и к тайной мысли присказкой сделал. Скоро он смог, без конца ее повторяя, всколыхнуть у меня подозрение. А с подозрением в моем случае шутки плохи.
Сколько я себя помню, действительность передо мной всю дорогу осыпалась, как штукатурка. Я хочу сказать, что всюду меня обкладывала подлая мыслишка о неуместности происходящего: не то, не здесь, не так, не со мной, не с ней и не сейчас, и уж никак не с ними. И вот тем самым утром Великой Неподвижности, когда я обернулся, чтобы выключить по новой вдруг вскипевший чайник, что-то сдвинулось в зрении, листки изображения передернулись, как карты в руке незатейливого шулера, и я вдруг наткнулся на его протянутую руку: в горсти – лавина алмазов, как горного хребта столпотворенье...
И он меня взглядом спрашивает: есть у тебя где спрятать?
Ночью его не было в квартире – я это точно знаю. Сраженный, я молчал, чайник кипел, зашедшись свистком, и от растерянности, совсем не к месту беспокойно вспомнил, что та, с которой я провел начало ночи, куда-то ушла, воспарила, слетела, исчезла...
Звук взмывающего лифта. Створки. Короткий стук площадки под толстяком-невидимкой. Лифта падение. Ключ, я знал, у нее один (сказала вчера, спешно роясь в сумочке на пороге – решила, что где-то обронила), а дверь не захлопывается – запирается на ключ с одной из сторон, такая железная, вечная как надгробье дверь, замок ее массивно и четко, прошуршав механизмом и выпустив язычки по периметру косяка, затыкает тебя здесь наглухо и навечно; дверь, с которой можно внятно общаться только запасшись динамитом.
Я подумал тогда: ладно, вернется вечером с работы – выпустит, у меня сегодня и дел-то никаких нет, наконец-то дочитаю «Eromos», может, даже переведу то понравившееся место, где Ахилл, попав в шторм, пытается спасти шаланду...
И вот ведь, только подумать, как странно – в том месте тоже все на неподвижности замешано: из-за прибоя лодка никак не может подойти к берегу, и в ревущем ультрамарине вскипающего шквалом неба, среди кучи лохмотьев разодранной в перья пены кучевых, солнце веско – гильотиной – виснет на лучах над теменем героя, страшно накатывая солнечным ударом; повисает грузно, как якорь, смертно удерживающий в этой беде лодку: все вверх тормашками из-за шторма, и борьба на деле оказывается подводной.
Но вот Петина рука... Я к ней вернулся, метнулся, бросился, как осажденные мечутся между направлениями осады...
Он отошел и замер. У плиты. Где чайник кипит. Зажал камни в кулак, словно мое вынутое сердце, сложил на груди руки.
Паяц. Взгляд воспарившего пингвина – наверно, именно так смотрел Брюсов на Ренату. Я подумал, что толком еще не проснулся и, видимо, просто все еще нахожусь в области фантазии, то и дело выпадая из яви в сон, в жизнь во сне, в жизнь во сне, в жизнь во сне.
И все же мурашки драпанули по коже, и я вновь, отпив чаю и даже потянувшись к бутерброду с сыром (была мила и оставила мне завтрак), но передумав и еще отпив, – вновь обращаюсь к тоске в окне, но, может быть, для того только, чтобы не видеть, как мне не по себе.
Не-вы-но-си-мо. Доколе он там будет стоять? Смотреть мне на него совсем не хочется. Что-то в этом есть жуткое. И, признаюсь, я ожидал чего-нибудь в этом духе.
Черт с ним – надо отвлечься, например, буду просто пялиться, как из подъезда напротив работяги вынимают тушу дивана. И не оглядываться. Вот жена Лота обернулась, и ничем толковым для ее будущего это не обернулось.
(Диван вынесли, и на него уселись. Один отправился ловить фургон.)
Нет, я ничего не имею против чайников. Даже когда они кипят. Даже когда они обугливаются, выкипев и хрипя. И даже когда вода в них превращается в соляную кислоту. Нет, никогда не испытывал – и даже сейчас, после этой истории, отвращения к чайникам у меня не возникает...
Видимо, тогда я лишился слуха, весь в зрение превратившись. Чайник свистел, как труба иерихонская, как локомотив на разъезде, стараясь мою оборону расстроить. А у меня, к счастью, рецепторы в этом направлении осады отказали. Иногда лучше быть в неведении, так экономней...
Наконец свист пробил меня, и, на миг позабыв о Пете, я снова поспешно обернулся, чтоб снять с конфорки. Снял и понял, что Петя из кухни исчез. Но тревога осталась. Она только превратилась в его временное отсутствие...

 

Теперь, вот уже которую неделю моей Неподвижности, он, как воображение, совсем рядом (ничего не может быть ближе воображения), его можно видеть наяву – и видеть, если заснуть. И даже если сильно-сильно зажмурить глаза, лицо его все равно проступает на изнанке зрения, – и в то же время он абсолютно недостижим, как мысль, как сильное, навязчивое желание. Руки к нему не протянуть и слов не обратить. Он, как остаток деления, всегда в уме, деления непрерывного, деления меня на него. Ужасно, что он больше меня, так что остаток от этого изуверства – я сам. И никуда мне от себя не деться...
Я неподвижен под его неотступным надзором. Да это и не надзор в смысле ограничивающего действия. Он ничего не делает, он – мой наблюдатель. Как, собственно, и я – его.
Гипнотическое его присутствие неизбывно. Мое – тоже. И неподвижность моя, отчасти – его неподвижность. Мне даже иногда кажется, что я могу говорить о себе «я» только потому, что он меня видит, что я продукт его зрения.
Суть моей неподвижности в том, что все мое – навязанное. О его же судить не способен. Словно мне, как в детской игре, сказали «замри», а «отомри» забыли и разошлись по домам, простокваша с печеньем перед сном... А потом случилась война, и все исчезли, а я все продолжаю стоять во дворе у застывших качелей, – удивительно, что утро все-таки наступило».

 

В Домодедово мы прилетели глубокой ночью. До города в это время добраться было невозможно. Дождавшись рассвета, сели в электричку.
На Павелецком вокзале у входа в метро попали в суматоху: поймали вора, но милиция еще не подоспела.
Вор изловчился, вывернулся, в его руке трепыхнулась из рукава и раскрылась «бабочка».
Толпа прянула, как круги по воде.
– Ну, свидетели, кому зенки расписать? – озираясь спокойно, весело даже.
Не знаю, что мне пришло в голову, но я сделал шаг вперед, и хотя сам момент кражи не видел, негромко:
– Мне.
Вор, ничуть не смутившись, выждал, присматриваясь:
– Не, малый, ты еще позырь маленько.
Я хотел спросить – почему, но менты-дружинники уже заламывали ему руки, гнули за патлы книзу. Вор и не думал сопротивляться.

 

Дома я весь день отсыпался.
Ирада, прицокивая языком, потрясенно бродила по квартире, любовно трогала обстановку – знакомилась с местностью.
Изучила содержимое шкафов и полок.
Несколько раз открывала воду в кухне и ванной.
Потом, разобравшись, набрала ванну и целый час в ней пела и визжала.
Я продолжал дремать, но заснуть глубоко не мог.
Окончательно проснувшись, я вышел в кухню и понял, что все еще не могу прийти в чувства после аварийной посадки.
Нужно было что-то делать. Завтра я должен был в Инюрколлегии составить запрос, а на следующий день утром снова оказаться в Домодедове, чтобы встретить свое впечатление.
Образ ее жил неотрывно где-то вовне, над головой, но размышлял я о ней не предметно, а находился в томящем облаке настроения, обдумывая произошедшую встречу, предвкушая следующую. Когда мы падали, я в отчаянии подумал, что никогда ее больше не увижу.
Стало понятно, что я неосознанно сильно нервничал.
Присутствие рядом Ирады мне теперь казалось не то чтобы неуместным, но нежелательным.
В общем, мне не хотелось отвлекаться.
Я решил отвезти ее на Физтех, пристроить в общагу своего факультета, в комнате, где у меня было место: ректорат предоставлял жилье и для москвичей – напряженный график на начальных курсах требовал почти постоянного присутствия в институте; далее место в комнате по инерции, уже без нужды, закреплялось за владельцем вплоть до шестого курса.
Там она не пропадет. Люди у нас в большинстве своем добрые и внимательные. Тем более что на Физтехе я смогу что-нибудь разузнать о брате. Дома никаких его следов не обнаружилось: наверняка колтыхается где-нибудь с дружками. Возможно, он там появлялся.
Я сходил за продуктами. Мы поужинали. Потом на метро добрались до Савеловского вокзала. Оттуда на электричке до Новодачной.
Выпав на платформу, я вдохнул воздух этой местности – и осознал две вещи: что страшно соскучился по друзьям и что, начиная с какого-то момента, стало происходить нечто такое, что впоследствии обернется самым главным.
Относительно последнего у меня была полная уверенность – я это различал по невыносимому волнению, которое обычно у меня бывает перед экзаменом по предмету, который мне страшно небезразличен и который я знаю блестяще.
Назад: Глава 8 О-НИ-О-ЧЕМ
Дальше: Глава 10 ИОСИФ