Глава 7
КАМЕНЬ
Ночью мне снился день.
Он мучительно длился, длился и плавно, сначала очень легко, стал затушевываться грифелем; постепенно дрожало, смуглело и гасло, незаметно возникли сумерки – длинные тонкие штрихи распускали сети-пряди по поверхности зрения, все обесцвечивая, все замутняя, и вот стемнело окончательно, словно я оказался внутри своего карандаша, – и от страха я проснулся.
Сегодня утром ко мне никто не приходил, и после умывания я спокойно продолжил.
«Взлет как посадка. В самолете было холодно и некуда вытянуть ноги.
Я упирался коленками в спинку переднего сиденья, их чашечки уже болели.
Закладывало уши, и временами встряхивало салон, как автобус на бездорожье. Скажу вам, то еще удовольствие: ощущать, содрогаясь, колдобины и неровности в жестком потоке воздуха снаружи, когда у самолета под брюхом и у вас под сердцем целых две минуты скоропостижного пике – неизвестно куда и зачем.
Поскрипывала обшивка, и куда-то запропастились стюардессы.
Трясло так, что казалось, сейчас вытряхнет душу.
Мой сосед-азербайджанец, о чье кресло так мучились мои коленки, обернулся и попросил что-нибудь почитать. В рюкзаке мне наугад попался учебник Понтрягина по теории групп, и я сказал, что – вот, мол, а газет у меня нет. Он ответил, что все равно, лишь бы заснуть поскорей, и взял.
Я сосредоточился на тряске.
Стюардесса с бессмыслицей красной повязки на униформенном рукаве, вся в слезах, но с рефлекторной – через силу – улыбкой, надломившей лицо неприятным оскалом, промчалась в хвостовое отделение.
Зажегся индикатор «Пристегните ремни», и все, кроме тряски, стихло. Пассажиры, кажется, ничего не заметили. В салоне жила тревога уютного спокойствия, как во время тихого часа в яслях в разгар землетрясения.
Мой сосед впереди никак не мог заснуть и все жал меня, ерзая, спинкой сиденья.
Другая стюардесса, с таким же напряженным лицом, но, к счастью, бесслезным, пролетела по проходу обратно, и все стихло уже окончательно.
Самолет подозрительно ровно застыл вдоль своего полета.
Я подумал, что если будем падать, то хорошо бы успеть упасть в море – шанс у нас еще был: мы только полчаса как взлетели. Как открывается спасательный жилет, я знал прекрасно, в своих способностях пловца был более чем уверен.
Хотя, по ощущению уклона взлета, поднялись мы не так уж высоко, иллюминатор уже совсем затянуло инеем: густая, как соты, россыпь кристалликов и голубой, рассеянный ими, свет.
Ирада спала. На ее лице медленно жило выражение внимания. Возможно, внимания к ее совершенно не представимому будущему, которое – непредставимости этой своей благодаря – было похоже на сон и только во сне и доступно.
Я достал из рюкзака свитер и укрыл ее. А то вон уже руки гусиной кожей покрылись зябко.
Самому мне заняться было нечем. Самолет то ли падал, то ли нет, спать не хотелось. И читать не хотелось. Да, в общем-то, у меня и не было с собой ничего еще не прочитанного, а перечитывать без нужды на то особой – чтобы выучить, например – я не переношу.
Чтобы хоть как-то потеснить безделье, я решил написать рассказ. Впоследствии, конечно, выяснилось, что ни черта у меня не вышло. Так что и пробовать не стоило. Но мне давно и очень хотелось попытаться. Конечно, я тщетно пробовал и раньше, но тогда в самолете, у меня возникла уверенность, что я наконец-то теперь кое-что знаю, и потому сейчас шансов у меня больше.
Надо сказать, литература, книги изначально были для меня увлекательной загадкой. Еще сызмальства, как только столкнулся с чудом букваря, с чудом рождения смысла из послоговых мычаний, я звериным образом почуял существенность, чудо языка: что он, язык, есть самый верный путь в неведомое, что с веры в слова начинается вера. Окончательно, теперь осознанно, меня утвердило в этом то обстоятельство, что еще в школе меня потрясло следующее: мне почему-то пришло в голову, что Льва Толстого нет. Есть роман «Война и мир», то есть мое чтение «Войны и мира», а автор «Анны Карениной» и «Кавказского пленника» здесь ни при чем.
Я очень хорошо помню это ощущение. Я рассуждал: вот море, оно похоже на роман – и то и другое живет само по себе, поскольку и роман, и море – стихия, но живут они только тогда, когда я в них вглядываюсь или купаюсь. Роман и море не имеют автора, потому что если бы он был, мне не было бы так интересно читать и плавать, ведь, когда читаешь и плаваешь, ты становишься частью, обитателем того, в чем плаваешь и что читаешь, а быть придуманным автором чтения или моря – участь, я считаю, достаточно отвратительная, чтобы даже и мысли об авторстве не возникало. Потому-то и было заманчиво – прочувствовать, как это происходит – исчезновение пишущего. Вот он, я выдумывал, идет куда-то по пляжу чистого листа, а тот, кто читает, видит только следы – приметы отсутствия, которое ведет за автором в самое интересное и дремучее из мест – в иное.
Тогда же, сраженный «Войной и миром», я попробовал что-нибудь процарапать в тверди пустоты, но, промучившись полдня, так и не добрался до первой точки. С тех пор писательство как подвиг с необходимостью вызывало во мне сильнейшие потоки девственного благоговения, стоило мне только задеть его краешком рассуждения.
К ремеслу же отца мне так или иначе приходилось относиться сдержанно. Ведь невозможно, проживая в одной квартире с титаном, каждый день с ним общаться, им (в основном) воспитываться и всю дорогу мучиться пафосом. Тем более что вообще мне было страшно читать его произведения.
Однако моя сосредоточенная сдержанность по отношению конкретно к отцу ничуть не мешала мне таять от почтения перед писателями вообще...
И все же несостоявшийся дебют сочинителя-семиклассника даром не канул. Зерно запало тогда мне в душу, зерно, из которого выросла суровая колючка: а что, слабo? Она-то и впилась в меня остро и неусидчиво тогда, в самолете – и теперь было не только не усидеть, но и просто существовать невозможно.
Надо было срочно что-то делать. Но о чем же написать? Писать ни о чем сложно. Это серьезное испытание. Я уже пробовал неоднократно и убедился окончательно. Но я был убежден, что нынче мне уже известны кое-какие черты тайны, и это давало мне основания не сразу свалить на попятную, а все-таки попробовать пустоту этой тайны оживить.
По прошлому опыту мне было твердо известно, что если упорно оставаться сосредоточенным на своем ни-о-чем, то ничего в результате и получится – только проваландаешься незнамо сколько в мучительно безвоздушной длительности неизвестного.
Потому с самого начала я решил отвлечься и подбираться к писанию не нахрапом, а косвенно: тихой сапой размышлять, медленно плавая в густом, богатом пониманием облаке припоминания о действительно занимавших место в памяти вещах.
В частности, я стал думать об Ираде, – уверенно предполагая, как всего лучше устроить ее в Москве; о Лиде – и о ее таинственном беспамятстве; о вычурной истории с Фонаревыми. Последнее меня особенно интересовало; чем дальше, тем меньше становилось понятно, почему вообще они так рьяно любопытствуют именно насчет камней, а не вообще наследства, каковое, очевидно, кратно больше... Но, может, среди этих камешков был какой-то особенный? А что, если, в самом деле, к прадеду неведомым образом попал какой-нибудь знаменитый камень, по которому так сохнет полковник?
И тут я вспомнил одну историю. В Южной Африке нашли алмаз, потянувший аж на полтора фунта. Именно из него впоследствии была выделана россыпь – целый камнепад! – Британской короны. Поначалу вели переговоры с несколькими европейскими монархами, но у одних казна худа, другие торговаться вздумали. Тогда владелец шахты решил подарить его королю Эдуарду. Был тайно составлен специальный конвой. Под видом шайки случайно сдружившихся попутчиков секретная миссия отправилась в Англию, дав зачем-то крюк через Цейлон. Однако в Лондоне конвой этот дальше порога во дворец не пустили. Их, понатерпевшихся в пути, отослали в паршивую таверну на окраине и велели ждать дальнейших указаний. Ввечеру в сопровождении ночного патруля явился дворцовый офицер, показал мандат от государя и – уже пьяным, скорей от сытости, чем от вина, солдатам объявил, что их миссия закончена и что в ларце, который они бессонно и трепетно, как ковчег, оберегали последние четыре месяца, увы и ах! – находится толстый кусок стекла. В подтверждение он разбил таковой вдребезги – на их глазах, вспухших яростью и ужасом, – палашом наотмашь: предводитель конвоя аж крякнул, присев под обвалом страха.
Каким же способом настоящий камень попал к Эдуарду – неизвестно.
Так вот, пылил я дальше, давайте осмыслим следующее обстоятельство.
В 1829 году царю Николаю с принцем Хозрев-Мирзой был отправлен Шах-Надир: в соответствии с восточным обычаем, как увещевательный дар за убийство российского посланника в Тейране. Само по себе посланничество Мирзы на поверку было формально и пусто, словно холостой выстрел при безнадежной обороне. Шах ходом коня порешил – если возьмут юнца в залог (ради дипломатического шантажа), или же на пути его оприходует Паскевич – с тоски по Грибоеду, – то и черт с ним, все равно шахскому двору на руку, одним щенком меньше в сыновней семидесятиголовой своре.
И давайте выпустим на волю следующую фантазию. Пусть Шах-Надир действительно был официальным способом, вместе с принцем-подростком, якобы послан в виде собственной бижутерной копии, а подлинная его ипостась – настоящий, увесистый и прохладный в пальцах, редкого смугловатого оттенка, с арабской прописью, нарезанной на сочащихся слабой мазутной желтизной гранях, – отправился в Петербург, завернутый в тряпицу, – за какой-нибудь не особенно уютной и телом пропахшей пазухой, где и пребывал всю дорогу среди россыпи крошек пендыра, прикрытый куском чурека и листком охранной грамоты. И вот – кто знает? – может быть этому, настоящему, почтальону, совесть насмерть поразив, закралась обычная вороватая мысль – безвозвратно кануть вместе с камнем где-нибудь по дороге, отклонившись невзначай в только Богу и черту известную сторону...
И в результате канула звезда Голконды, вечное солнце пред шахскими очами, свисавшее с тронного балдахина по пути в Тифлис, отклонившись в сторону Адербиджана: что жизнь и служба, и семья, и сторона родная, когда такая цена за беспамятство маячит?
Ну а далее камешек возьми и затеряйся в сундуках бакинских менял и ломбардов или где-нибудь еще в складчатых потемках той местности.
– Но ведь в сокровищнице российской тоже настоящий алмаз находится? – охолаживаю себя я с пристрастием.
– Да, пребывает, – отвечаю, ничуть не смутившись. – Да, помещается, и притом самый что ни на есть подлинный, за который на Сотбисе черт знает сколько отвалить могут, если только сам черт его с подставки из-под носа аукционного глашатая не стянет. А тот, что к Николаю не попал, тот (здесь я совсем уж зарвался) не Шах-Надир и не подделка стеклянная оного, а абсолютно другой камень, тоже невероятно ценный, но другой, обладающий совсем иной ценностью, нежели та, что у него – как у простого крупного желтого алмаза – была изначально.
Нет, он не был каким-то мистическим сгустком, вроде лунного камня. Он был, как книжка «Капитал», материален и обладал совершенно конкретной, вещественно исчислимой, однако абсолютно не связанной с ювелирными качествами стоимостью.
Это был обнадеживающий ход. Оставалось только понять мотив этой двойной посылки.
И здесь у меня поспел на подхвате ответ: мотив этот случаен! Случаен, как жизнь, и, как гений любой, произволен! Шах только догадывался о скрытой ценности второго камня, просто наскоро, без дополнительных изысканий – для пущей надежности продублировали доставку камня, но, не успев состряпать бижутерную копию (стекло, между прочим, у Сасанидов долгое время было такой же драгоценностью, что и алмазы, сам видал в Пушкинском ихние побрякушки из бутылочного стекла, матовые, как морем о гальку обшарканные, оправленные червонными лепестками), ему подобрали визири из сокровищницы другой, похуже, камушек, – за которым, конечно, водилось кое-что в преданиях, но что именно, выяснять было некогда и трудно. Может, и были на слуху какие-то легенды, связанные с жреческой братией Заратуштры, но что делать с ними, шах (то есть я, уже напрочь охваченный выдумкой и чувствовавший себя в ней упоенно, как шмель в клевере) ума приложить не мог.
В этом месте я задумался – внезапно и глубоко, как рухнул: надо же было поразмыслить вместо перса ленивого над загвоздкой! И, немного повисев, задержавшись в кружащейся путанице раскачивающихся гирлянд из ассоциативных цепочек, я внезапно напал на след, почти случайно выхватив из скопища логик именно то, что было нужно. Я просто задал себе вопрос – задал, чтобы, будучи поражен ответом, все же суметь ответить: а почему, собственно, зороастрийцы были огнепоклонниками?
Очень просто! – подавившись восторгом, почти выкрикнул я про себя. Дело в том, что самые древние месторождения нефти были открыты именно там, на побережье Каспия! – того самого моря, в которое, возможно, наш самолет сейчас намеревался рухнуть вместе с фантазией у меня в голове. И следовательно, организовать несколько ритуальных «вечных огней», совершенно непостижимым для дикарского воображения образом вырывавшихся, клубясь и устрашая, из какой-нибудь известняковой расселины, не составляло для тамошних шаманов никакого труда, только бы отыскать – хоть в потемках пещеры по запаху, хоть по жирному блеску потека на песчаном срезе, – источник темного зрения земной коры, этого чудесного своими свойствами перегноя, выжатого из лесов и моря юрского периода.
Вино Творения живого.
Философский камень, так сказать, жидкий только: сам хлам, а путем возгонки (алхимия!) золотишком оборачивается.
Здесь, опьяненный догадкой, я совсем перестал симулировать поступательное движение рассуждений – и они, почуяв слабину в поводьях, скользнули из-под логического седла и, заморочив, завертели в потоке бреда, который, обилию своему благодаря, теперь не исходил, а накатывал сверху, пронося, увлекая, и уже как бы и не мною самим порождался, а был внешней средой, внезапной и непривычной.
Среди всей кутерьмы мелькали знакомые блестки: и мое воспоминание о том, как прохладно в бакинском метро пахнет нефтью, и вывески «Шеврона» и «Бритиш Петролеум», и откуда ни возьмись проступивший постулат, под индексом 02.2, из TLFT Ван ген Штейна, гласивший: «Тайны нет»; и кадры немой хроники о приезде Кирова на нефтяные промыслы Баку; и огненный рев оранжевых мастодонтов, вырвавшихся из разбомбленных нефтехранилищ – в небо, в пылающую Волгу у Сталинграда; и кинохроника – неведомой мне тогда, потому что еще не случилась, – войны в Персидском заливе: косяки танков, серпы барханов, буря мглою кроет кадр; и то, как мы с мужественным страхом отсиживали в подвале воздушную тревогу в Несс-Ционе: один раз «Скад» хлопнул поблизости, идиотски напомнив салют; и резкие снимки моей памяти, как в детстве мы с Сашкой, тайно от сторожей, лазали по сложной требухе насосной станции, построенной Людвигом Нобелем и гнавшей шалларскую горную воду для бакинских нефтяников: на ампирном фронтоне клеймо принадлежности было выбито дугой латиницы, которая сливалась отчего-то с надписью «DEUS CONSERVAT OMNIA» над входом в собор из пражской открытки – любимой моей книжной закладки; и как там, на насосной станции, было жутко и интересно: стояли мертвые, с расхристанной оплеткой и кожухами, трубные машины – голубиная шайка на них клубилась, и гулила, и хлопала, поднимая кривляющихся призраков из пыли к снопам лучей, бивших из прорех в крыше; и еще мне почему-то вспомнилось, как в нашей детской компании было за праздник доплыть до одной из видных у самого горизонта, брошенных буровых платформ (здесь Петя никак не мог со мной соперничать: один мой гребок всегда приходился на его полтора), и когда им, обезглавленным – так как вышки были уже давно демонтированы, воображение достраивало ажурные булавки, которыми крепился лист моря к небу. Однажды одна из них мне представилась миниатюрной копией Эйфелевой башни, и с тех пор – в обратную сторону – Эйфелева башня мне всякий раз виделась нелепой буровой вышкой-гигантом, неизвестно еще какие соки вытягивающей из недр Парижа...
Но больше в этом бреде ничего отчетливого не взметывалось. Желание писать, однако, не только не пропадало, но уже зашкаливало. Записывать этот бурлящий бред не представлялось разумным, у него была своя косвенная цель: я должен был в результате написать о своем ни-о-чем».
И я записал: