КАК У ЛАТЫША
Троне было… не знаю, сколько лет. Никто не знал. Нельзя было этого определить. Иногда я присматривался к нему и мне казалось, что лет ему столько же, сколько соседскому древнему деду Корнею Манилову, давно уже разучившемуся толком бодрствовать, но еще не избавившемуся окончательно от лютой своей непоседливости, которая каждое утро выгоняла его вон из дома с ведром или с сумкой на средину улицы, где он и дремал до вечера, выставив ногу далеко вперед.
В другие минуты, бывало, я говорил себе, украдкой разглядывая Троню, что он нисколько не старше здоровенного, с длинным лицом латыша, который квартировал круглый год без дров и без угля у бабушки моей, Анны, в прохладных низах – нижних, наполовину утопленных в землю комнатах – и который так и приманивал к ее дому окрестных блядушек, потому весь был покрыт рыжей шерстью, мелко на нем кучерявившейся от веселой натуры и молодости.
Порой я целыми днями развлекал себя тем, что разгадывал возраст Трони. Но развлечение это, не прельщавшее, к моему огорчению, никого, кроме немого Фирса – он сидел вместе со мною на корточках возле палисадника и азартно разглаживал пыльную кашицу на тропинке, готовя место для новой цифры: «18», еще более невероятной, чем прежняя: «90», нарисованная им же, – это развлечение только и делало, что развлекало. Никаких устойчивых результатов оно не приносило, потому что сравнивать Троню по возрасту можно было с кем угодно – хоть с латышом, хоть с дедом Корнеем, хоть с Фирсом, писавшим, указывая на себя, – «35».
Сам Троня от этих сравнений не менялся. Вовсе не менялся. Не менялся никак – ни молодел, ни старел. Всегда был одинаковый – в бумазейной теплой рубашке зеленого цвета, застегнутой на все пуговички под самое горло, и в коричневых полотняных брюках, подпоясанных узким кожаным ремешком очень высоко, чуть ли не под мышками; тонкие губы его всегда были крепко сжаты, всегда растянуты в прямую линию, а выпуклый сморщенный подбородок беспрестанно вздрагивал – так, что если смотреть только на губы и подбородок, не заглядывая в безмятежно приветливые, крошечные Тронины глаза, глубоко запрятанные в темных глазницах под высоким и гладким лбом, то можно было нечаянно подумать, будто Троня чем-то сильно обижен и будто бы он подыскивает злобным умом в отместку за эту обиду дерзкое слово, которое он вот сейчас и выпалит.
Нет, конечно же, в каком-то времени, о котором даже бабушка Анна, отличавшаяся от младших сестер, моих двоюродных бабок, Наты и Ангелины, не только жизнерадостной набожностью, но и особого рода, жизнетворной, памятью, рассуждала сбивчиво, называя его то временем атамана Самсонова – «покойного», говорила она, как будто Самсонов упокоился в прошлую пятницу в своем доме на Троицкой площади, именуемой отчего-то площадью Октябрьской Революции, то временем этой самой революции, то временем после нее, – в каком-то времени существовал, должен был существовать такой день, когда Троня появился на свет.
Но Троня о таком необычном времени и о таком особенном дне не имел ни малейшего представления. А поскольку жил он во все времена один – на Кавказской улице в Новочеркасске, на четной ее стороне, густо заросшей чайными розами и кустами дикой жердёлы, прямо напротив дома бабушки Анны, то и спросить о том, сколько Троне лет, было не у кого. Да и кому бы это и для чего могло понадобиться – выведывать, старый Троня или молодой? В округе просто все знали, что вот есть Троня.
Бабушка Анна ласково называла его – если говорила о нем заглазно – Тронечкой-блаженным. В глаза же обращалась к нему обыденно, без всякой ласковости – Троня, Трофим. Разговаривала с ним различно: когда – вежливо, когда – шутливо, когда – взыскательно. Так же, как и со мной. Если же мне случалось назвать Троню Троней-дурачком – а случалось это обычно тогда, когда для какой-то неясной цели, для того, чтобы оживить событием бесплодный послеполуденный час, посеявший дрему по всей округе, я подзывал к высоким парадным дверям бабушкиного дома Троню, шагавшего неизвестно куда по улице, приоткрывал двери и громко, во весь голос, так, чтобы бабушка могла меня расслышать из отдаленных комнат, сообщал: «К нам Троня-дурачок пришел!» – если это случалось, то бабушка как-то чересчур уж быстро появлялась в передней, куда я едва успевал войти вместе с Троней, осторожно подталкивая его в спину, чересчур уж быстро сбегала вниз по истертым каменным ступенькам, сплошь усеянным фиолетовыми, рубиновыми, изумрудными и медовыми пятнами света, перенявшего окраску витражных стекол в круглом окне над дверью, и так же быстро, казалось, гораздо быстрее, чем эти пятна замирали на прежних местах, скользнув по бабушкиному платью, награждала меня зычными подзатыльниками – одним… другим… третьим, – говоря Троне:
– Не слушай его, Трофим! Это он – дурачок. А ты – умный.
Троня искренне радовался такому обороту дела. Он бил себя по затылку обеими ладонями (изображал мое наказание) и весело восклицал:
– Так его, бабушка! Так его, так его! Он – дурачок, а я – умный!
– И богатый! – вдруг добавлял он важно. И бабушка замирала. Испуганно настораживалась, предчувствуя недоброе.
И недоброе случалось.
Троня запускал руку в необыкновенно глубокий – до колена – карман, вытаскивал оттуда железный рубль, вертел его высоко над головой и объявлял:
– Вот, бабушка, у меня рублик! А у него – как у латыша – хуй да душа!
«Хуй да душа!., хуй да душа!…» – доносилось уже с улицы, с ее противоположной – жаркой, солнечной – стороны, по которой Троня быстро шагал куда-то сквозь мутно лоснящийся воздух, продолжая свой бодрый путь наперекор полуденному зною.