УМНОЕ ЛИЦО
Первым моим другом в новой школе был Коля Татушкин. Он пригласил меня к себе домой – смотреть календарь с японками. И я очень хотел с ним подружиться.
Родителей Татушкина не было дома. Большая квартира (сильно больше нашей, меня это даже слегка поразило) отличалась прибранностью, чистотой и тем, что вещей здесь было как-то больше, чем нужно. Так мне, по крайней мере, показалось. Всюду виднелись какие-то непонятные салфеточки, вазочки, стаканчики, подушечки. У меня от этой квартиры
даже слегка закружилась голова, и я сел в уютное, большое, мягкое кресло, чтобы отдышаться.
За окном падал тихий мягкий снег.
– В общем, так! – странно улыбаясь, сказал Татушкин. – Сейчас будет сеанс. Заходить сюда.
Коля включил свет (зачем ему свет среди бела дня? – подумал я) и открыл дверь в кладовку. Кладовка – это маленькое помещение в стене, для вещей. Его еще называли «встроенный шкаф». В этом карцере и жили пленные японки. Коля широким жестом отодвинул мамины халаты, висевшие на плечиках, и моему взору открылась эта картина.
Картина была розовой.
Она изображала традиционную японскую природу: вершина горы, озеро, кусочек неба, цветущая вишня. Все розовое, но разных оттенков. Так мне, по крайней мере, показалось; возможно, что-то из розового было палевым или перламутровым, но общее ощущение было именно таково – на фоне розового пейзажа стояла голая розовая японка в розовых чулках на розовых резиночках.
Я медленно закрыл глаза.
– Ну ты что, дурак? – обиженно сказал Татушкин. – Зачем глаза закрыл?
Я послушно открыл их заново.
– Подойди ближе! – скомандовал Коля. – Знакомься, Лева, это твоя первая девушка. Ты должен рассмотреть ее повнимательнее.
Как и всякий человек, я не сильно люблю тех, кто пытается мной командовать. Но в данном случае я испытал от Колиного приказа, вернее, от его приказов, какой-то странный вид удовольствия. Как какая-то сомнамбула, я подошел к встроенному шкафу и просунул в него голову.
Японка на фоне японского пейзажа была ослепительно голой. Она стояла гордо и прямо, подставив копну коротких волос лучам розового заката. Даже резинки на розовых чулках можно было разглядеть достаточно хорошо, да и вообще разглядеть хорошо можно было буквально все.
Но особенно тяжело было выдержать взгляд японки. Взгляд равнодушный и в то же время пристальный. Оценивающий и в то же время нежный. Холодный и в то же время проникающий внутрь, как нож. Женский взгляд.
Особенно страшно подействовал на меня этот женский взгляд, быть может, из-за раскосых глаз, удлиненных век, сильно накрашенных ресниц, угодливой и оттого противной полуулыбки, которая очень сильно не вязалась с этим взглядом и умным лицом.
Вот уж чего я никак не мог ожидать на этой розовой картине – так это умного лица.
– Ну что, Лева? – спросил Татушкин. – Переворачиваем?
– Переворачиваем, – сказал я тихо и послушно.
Татушкин очень бережно взял календарь в руки, смахнул и сдунул с него невидимую пыль, перевернул страницу и торжественно повесил снова.
– Что же это такое? – спросил я пересохшим ртом.
– Календарь! Производство Япония! – скромно и торжественно ответил Татушкин.
Только теперь, кстати, я понял, что это был действительно самый настоящий календарь. Под следующей – ярко-синей – японкой был как бы отрезан такой коричневый край, на котором напечатаны всякие иероглифы и цифры. Это и были, как я понял, японские названия месяцев, недель, дней и так далее.
Синяя японка мне не очень понравилась. Во-первых, она была не на природе, а в помещении. От этого сразу становилось как бы жарко и душно. И во-вторых, все это помещение было какое-то ненатурально синее. Синий диван, синий ковер, синие тапочки с синими пуховыми помпончиками на ногах, одетых в синие чулки, синий халат, распахнутый в неестественно кокетливой позе (одна коленка прижата к другой, руки в боки), синие веки, синие ресницы и синие глаза. Здесь тоже имели место разные оттенки, но общее преобладание густой чернильной краски несколько напомнило мне классный журнал или контрольную по алгебре.
– Та была лучше! – твердо заявил я, и Татушкин вдруг захохотал, неестественно падая на пол родительской квартиры.
Он катался по полу, извивался и как бы заливисто лаял.
– Это же... та же самая! – с трудом объяснил он мне сквозь непроизвольный смех.
Я не поверил и стал пристально изучать синюю японку, сравнивая ее с розовой. Действительно, что-то похожее все-таки было, хотя сравнение шло явно не в пользу синей. Но и у синей японки тоже было умное лицо, несмотря на глупую позу и гримасу.
– Татушкин... – несмело сказал я. – Ты это... ты уж давай все сразу показывай. Чего там, в час по чайной ложке.
Татушкин понимающе кивнул и стал привычным движением вертеть передо мной разные волшебные листы.
Зеленая, красная и белая японки промелькнули передо мной быстро, как какие-то легкоатлетки.
– Стой-стой! – чуть не закричал я. – Так не пойдет.
– То тебе быстро, то медленно, – пожал плечами Татушкин.
– Понимаешь, – пояснил я, – просто сравнить хочу. В смысле, это все-таки опять она... или уже какая-то другая?
Татушкин лениво пожал плечами, пролистнул календарь до конца в довольно ровном темпе, потом подвинул мамины халаты обратно, аккуратно выключил свет и закрыл передо мной дверь в это магическое помещение.
– Татушкин, – сказал я тихо, – давай без этих... Что это вообще за фокусы? Тебе что, трудно спокойно разобраться?
– А чего там разбираться? – лениво пожал плечами Татушкин. – И так понятно, что одна и та же. Невооруженным глазом видно.
– А если вооруженным? – не сдавался я.
– Тебе что, лупу принести? Или лорнет? Или бинокль? – издевался он надо мной, делая руками разные фигуры над головой.
– Ну пожалуйста, Татушкин! – взмолился я. – Надо же как-то разобраться в этом вопросе...
– А зачем тебе? – вдруг заинтересовался он. – Какая тебе разница?
– Какая разница, какая мне разница! – заорал я, не выдержав этого ехидного тона. – Ты позвал меня в гости, так? Ты показал мне этих японок, так? Имею я право на... на... На внимательный просмотр?
– Просмотр, Лева, денег стоит! – важным, тихим голосом сказал Татушкин.
Я оторопел от изумления. На лбу у меня даже выступил пот от неожиданности, не так чтобы уж очень сильно, но довольно заметно. Это всегда со мной бывает, когда сильно волнуюсь.
– Ну ты и жлоб! – с чувством сказал я Татушкину. – Ты сам меня позвал к себе домой. Как своего друга, так? Потом ты показал мне календарь, так? Потом ты начал выпендриваться, так? А теперь еще и денег просишь, так? Ну и кто же ты после этого? Ну скажи...
– Просмотр, Лева, денег стоит! – нахмурился Татушкин и отвернулся к окну. – Не могу я тебе их больше показывать! Мать с работы может вернуться... Или отец зайдет пообедать. Такое вполне возможно. И вот они, Лева, заходят к себе в квартирку – а мы тут с тобой чем, интересно, занимаемся? Неужели ты хочешь, чтобы у меня возникли проблемы? Чтобы я рисковал своим положением в семье? А если не хочешь, тогда плати. За риск надо платить.
– Да за какой риск! Какой риск! Одна минута! Даже тридцать секунд! – закричал я в страшном и нелепом волнении.
– Просмотр денег стоит! – сказал Татушкин, вдруг встал, зажег свет, отпер дверь и ровно на одну секунду показал мне розовую японку, которая была в календаре первой. Типа январь.
Потом он снова сел (теперь он сидел в мягком уютном кресле, а я – напротив него, на диване) и уставился на меня, зловеще усмехаясь.
– Платить будешь? – спросил он. – Если не будешь, тогда все. Сеанс окончен.
– Ну подожди, подожди... – сказал я и стал лихорадочно соображать, сколько у меня денег в кармане куртки. Денег, по моим расчетам, было то ли двадцать девять копеек, то ли сорок семь.
– Рубль есть? – быстро спросил Татушкин. – Если рубля нет, тогда в другой раз будем разговаривать.
– Да нет у меня рубля! – чуть не плача, закричал я. – Мелочь одна!
– Подожди, дай подумать, – быстро сказал Татушкин. – Очень сложная ситуация. Понимаешь, я со всех рубль беру, – доверительным тоном начал он объяснять. – Если я с тебя не возьму, об этом обязательно узнают другие. Как я им это объясню? Никаких разумных объяснений у нас ведь нет, так?
– Есть, – сказал я. – Есть разумные объяснения. Ты должен им сказать, что сделал мне скидку по дружбе.
– Как ты сказал? Какую еще скидку? – изумился Татушкин. – Повтори еще раз...
– Ну... ты же мой друг... Ты же меня не просто так пригласил? – пробормотал я, низко склонив голову в позе виноватого злодея.
Кубышкин опять задумался, на этот раз уже совсем глубоко. Снег за окном перестал падать. Он просто висел в воздухе
густыми огромными хлопьями, совершенно не двигаясь. Это был воздух, состоящий из белой теплой ваты.
– Да! Пожалуй, ты прав! Ты прав, Лева! – сказал Татушкин. – Тут что-то есть. Об этом надо подумать.
Он посмотрел на меня с какой-то глубокой жалостью, и сказал:
– Была не была! Давай решим так: если ты действительно мой друг, я делаю тебе скидку за просмотр. Пятьдесят копеек сейчас, и пятьдесят копеек потом. Это и будет скидка. Ферштейн?
Я вздохнул и пошел искать мелочь в кармане куртки. Ее оказалось гораздо меньше, чем я думал: всего восемнадцать копеек. Я довольно долго стоял среди чужих ботинок и мучительно соображал, куда могли подеваться мои остальные деньги. Как всегда, оказалось, что я забыл про два пирожка, которые съел на переменке. Пирожки были из холодильника, совершенно невкусные, и у меня от них только заболел живот, а никакого облегчения не наступило. Но деньги уже были потрачены, и разобраться с японками теперь не было никакой возможности. Между тем, приступ глухого упрямства вдруг охватил меня с новой яростной силой.
– Вот залог, – сказал я, протягивая Татушкину восемнадцать копеек. – Больше нет, извини. А можно спросить одну вещь?
– Какую еще вещь? – брезгливо сказал Татушкин, подбрасывая на ладони мелочь. – Сколько это стоит секунд?
– Да! – сказал я с вызовом. – Сколько стоит твоя дружба?
Татушкин мучительно покраснел и стал пить холодную воду в больших количествах, разбавляя ее вишневым вареньем
из прошлогодней, как мне показалось, банки с засохшими подтеками.
– Странный ты, Лева! – горько сказал он, раздраженно размешивая варенье ложечкой. – Я разве об этом говорю, что наша дружба стоит денег? Нет! Я этого не говорю! Я согласен с тобой дружить! Это даже очень хорошо, что ты хочешь со мной дружить...
– Я к тебе в друзья не навязывался, – сказал я сухо.
– А вот за это... За это... – растерялся Татушкин и выпил залпом целую чашку воды с вареньем. – За это я, Лева, могу тебе и в рожу дать.
– Ну попробуй! – сказал я опять с вызовом.
– Могу, – подтвердил Татушкин.
– Попробуй, – подтвердил я.
Мы долго молчали и смотрели на снег, который снова начал падать. На кухне неожиданно включилось радио. Оно сказало, который час, и предупредило о том, что ожидается профилактический перерыв. «А теперь – музыка!» – сказало радио, и кто-то запел противным гнусавым голосом.
Стало как-то неловко, как будто кто-то находился в квартире еще кроме нас двоих.
– Ладно! – сказал Татушкин. – Жри! Ешь! Смотри! Пользуйся!
Он распахнул дверь во встроенный шкаф, включил свет и вообще ушел в другую комнату.
– С тебя, как с друга, вообще не возьму! Но это в первый и последний раз! Пропадай мои принципы! Ради друга ничего не жалко! Все пропадай! Все гори огнем! – крикнул он оттуда.
Я быстро и жадно рассмотрел всех японок.
Это оказалось гораздо хуже, чем я ждал. Японки, конечно, были разные, как я и думал. Но моя розовая японка, для удобства я назвал ее Люсей, все-таки встречалась в календаре еще то ли два, то ли три раза. Люся встретилась мне также на белой странице (снег, лыжи, шапочка) и на фиолетовой (цветы, вазы, окно). Я попытался сличить ее лицо с лицами трех других японок, но в этот момент в комнату быстрым шагом вошел Татушкин.
– На халяву уксус сладок, да, Лева? – грубо спросил он меня. – Или это и называется настоящей дружбой?
– Ладно-ладно, – тихо сказал я, отодвигаясь от японок и пытаясь выскользнуть из шкафа. – Я уже все.
Мы немного поговорили о хоккее. Раздосадованный тем, что все вот так неожиданно кончилось, я прямо в середине фразы резко встал и сказал, что мне уже пора домой.
– Ну как знаешь... – спокойно отреагировал он и уже у самых дверей спросил: – Еще смотреть придешь? Или достаточно?
Я пожал плечами и молча кивнул ему на прощанье. Дверь за мной закрылась, и я начал спускаться по лестнице.
Все разноцветные японки стояли у меня перед глазами как живые. Про себя я отметил высокий профессионализм и мастерство создателя этой галереи. Например, зеленая японка, одновременно пробующая на вкус зеленую сливу, прямо с дерева, ртом, и при этом срывающая с грядки зеленый огурец и топчущая зеленую траву ногами в зеленых чулках и зеленых сандалиях, вынуждена была принять на картине чудовищно
сложную позу. Но это не помешало придать ей, то есть картине, праздничный, веселый, национально-жизнерадостный характер. Точное соответствие цвета и настроения присутствовало и в других работах неизвестного японского мастера.
К примеру, черная японка стояла на краю пропасти в трагедийных черных чулках с подвязочками, красная страстно готовилась к встрече с красным мотоциклом, чтобы унестись к красному закату, ну и так далее, и тому подобное. Все было расписано как по нотам.
Японская красота переливалась передо мной в обманчивых видах, в разных обличьях, не давая понять свою суть. Мне по-прежнему отчего-то очень не хотелось верить, что розовая и синяя японка, или, скажем, зеленая и черная – это одно и то же лицо. Тем более умное. Но вскоре я устал от этих мыслей, пришел домой, наелся холодного супа и заснул.
* * *
Каждый день, встречая меня в школьном коридоре, Татушкин придвигался чуть ближе и спрашивал, своеобразно подмигивая двумя глазами:
– Еще придешь? Давай, приходи сегодня.
Но я отчего-то никак не мог заставить себя пойти к Татушкину домой во второй раз. Японки оказали на меня столь мощное воздействие, что я почему-то боялся смотреть на них снова. Короче говоря, я боялся, что Татушкин займет в моей жизни неподобающее ему место... Косвенным подтверждением моих опасений были разные оговорки, как бы случайные намеки, которые он постоянно себе позволял. Как-то раз, например, он сказал, что в принципе такой сеанс стоит понормальному рубль, в крайнем случае девяносто копеек, а я его смотрел просто так, бесплатно, и должен это ценить и помнить. Во второй раз он, почему-то жарко и шумно дыша, предлагал за тот же рубль по-быстрому посмотреть в туалете журнал «Плейбой», но я твердо сказал, что рубля у меня нет, и он ушел, опять немного разочарованный.
* * *
Если бы Татушкин был толст, некрасив и противен, это была бы совсем другая история. Но в том-то и дело, что он вовсе не был противен. Это был невысокий складный мальчик с белокурыми кудрявыми локонами, слегка загадочный и очень тихий. У него была внезапная добрая улыбка и внимательный взгляд. Я быстро привык к этому взгляду, и к его странному разговору. И постепенно стал замечать, что без Татушкина уже как бы и не представляю свою новую жизнь.
Говорили мы с ним практически ежедневно, хотя и коротко.
– Представляешь, если их всех раздеть? – тихо спрашивал он, кивая на школьный коридор, по которому парами ходили девчонки в коричневых школьных платьях с отложными белыми воротниками.
Я закрывал глаза и пытался представить себе эту нелепую картину. Получался какой-то детский концлагерь. Я быстро открывал глаза, с некоторым испугом и раздражением смотрел на Татушкина, но его уже не было рядом. Он тут же вставал к другому подоконнику, к другому слушателю, и развивал свою мысль дальше.
Тем не менее, все эти грязные вопросы (или ответы) образовывали в моей душе некую пустоту, которую необходимо
было заполнить. Чем ее в принципе можно было заполнить, я еще не знал.
* * *
Однажды какая-то учительница заболела, причем неожиданно. Заменить ее было некем, и нас попросили посидеть в классе и подготовиться самостоятельно. Татушкин и я сели за первую парту и открыли учебники. Тут же он выложил на стол пухлый, надорванный слегка конверт, достал из кармана лупу и выложил передо мной из конверта пачку крошечных, мутных черно-белых фотографий, которые нужно было разглядывать через эту самую маленькую черную лупу.
Люди разного пола, одетые только в черные очки, с перепутанными руками, ногами и головами, валялись на диване, иногда поглядывая на фотографа и улыбаясь в его сторону.
– Что они делают? – спросил я.
Татушкин коротко ответил на мой вопрос.
Это слово (этот глагол) и производные от него всегда вызывали во мне чувство глубокой неприязни. Я никогда не понимал, как можно называть это красивое занятие таким некрасивым словом. Например, слово «трахаться», хотя и не такое удобное в филологическом смысле, опять же не имеющее глубоких древнерусских или тюркских корней, калькированное с каких-то псведоамериканских источников – все-таки не вызывает во мне такого глубокого протеста, как то слово. Потому что в слове «трахаться» есть что-то ироничное и забавное. Я бы даже сказал, самоироничное. В том слове никакой иронии не было. А была какая-то злоба. В том слове я всегда ощущал глубокий стыд и внутреннюю зажатость русского человека перед самой обыкновенной житейской ситуацией. И это было неприятно.
Кровь бросилась мне в лицо, и Татушкин взглянул на меня с жалостью.
– Да ладно, брось, – лениво сказал он. – Должны же мы были когда-нибудь это увидеть?
Это была, как я теперь думаю, некая самодеятельная фотосессия, отечественная, сделанная любительской камерой, в домашних условиях, прямо на диване, в маленькой комнатке с пыльным ковриком на стене. Фотограф по тогдашним законам сильно рисковал, но оценить весь этот героически-эротический подвиг я в то время еще был не в силах.
– Что, не нравится? Не оргает? – спросил Татушкин и быстро спрятал фотографии.
Я покачал головой, не зная значения этого слова.
– Ну, не нравится так не нравится, – миролюбиво сказал Татушкин. – Других, между прочим, прошибает. Прям как из пушки.
Дома я тоже решил найти хоть какую-нибудь порнографию. Мне показалось вдруг даже обидным, что практически вся она сосредоточена в руках одного человека. Я пересмотрел все книги. Все альбомы. Вынул все из книжного шкафа и разложил на полу. Ничего, конечно, не было. Вдруг откуда-то выпал набор открыток «Из собрания Государственного Эрмитажа».
Я быстро пролистал открытки и нашел то, что мне было нужно. Это была тициановская Даная, ожидающая золотого дождя.
На обратной стороне открытки коротко, но ясно описан сюжет картины. В сюжете имелось какое-то противоречие. Честно говоря, я не очень понял, зачем нужно было проливать какой-то золотой дождь на это тело. Тело и так было совершенно золотым.
Даная, конечно, была для меня пугающе толстой. Большой. Слишком мягкой. Слишком настоящей. Но в отличие от японки, в ней была подлинная нагота. Эта нагота показалась мне настолько стыдной и страшной, что сначала я быстро перестал смотреть на открытку, а потом понял, что буду смотреть на нее долго-долго. Я переставлял в ее разные места комнаты, жаркий и взмокший от смущения, а потом поставил просто на стол к вазе и лег на родительский диван.
Про себя я проклинал Татушкина.
Но он был прав. Когда-нибудь я должен был это увидеть.
Это увидеть. Это увидеть. Это уви... Наконец я встал с дивана в каком-то полном одурении и выбросил Диану в мусорное ведро.
– Пока! – сказал я ей на прощанье.
* * *
Позднее, то есть дня через два, у нас с Татушкиным состоялся еще один важный разговор. Мы сидели на лавочке в маленьком, даже крошечном пресненском переулке и спокойно говорили на интересующие нас темы.
Он снова повертел в руках уже знакомую мне пачку крошечных фотографий, затем как-то боком, косо посмотрел на меня и сказал:
– Ну че, Лева, не будешь брать картинки?
– Не буду, – глухо сказал я. – Мать найдет... Она у меня все находит.
– Ну ладно! – миролюбиво сказал Татушкин. – Я ж не навязываюсь. Хотя... я бы лично взял, за тридцать копеек. Это дешево. Но я же не навязываюсь. Ты, главное, не говори никому посторонним. А то меня в тюрьму посадят.
– Не может быть! – не поверил я.
– Спокойно посадят! – сплюнул Татушкин. – А у меня отец, между прочим, в КГБ работает. Ему карьеру ломать нельзя. У него там вся жизнь, понимаешь, происходит...
Под ногами у нас медленно ходил какой-то важный голубь, и Татушкин неожиданно метко в него плюнул. Голубь оскорбленно взлетел и замахал крыльями.
– Ты, Лева, – задумчиво сказал Татушкин, – спросить, наверное, о чем-нибудь хочешь.
– Да, хочу, – послушно сказал я. – Тебе не страшно?
– Да никто не расскажет! – махнул рукой Татушкин. – Я их всех знаю как облупленных. Вот тебя, Лева, я как-то действительно не пойму. Не могу в тебе разобраться. Ты какой-то... и не такой, и не такой. То ли скрываешься, то ли дурак. Ясности в тебе нет. А это плохо. Люди любят ясность.
– А зачем ты... вот эти фотографии продаешь? – спросил я. – Тебе чего, денег не хватает?
Татушкин сурово помолчал.
– Увеличитель гэдээровский хочу купить, – сказал он, снова сплюнув под ноги, на сей раз ни в кого конкретно не целясь. – Мне для моей работы нужно.
– Для какой еще работы? Ты же еще не работаешь? – послушно спросил я. Мне показалось, что Татушкин как бы подсказывает мне следующий ход и удовлетворенно екает селезенкой на каждый мой наводящий вопрос.
– Ты... японок моих видел? – спросил Татушкин. – Понравилось? Ну так вот... И я хочу такую же сделать фотографию. Красивую. Классную. С обнаженной девушкой. Знакомую одну хочу сфотографировать. Знаешь, как я придумал? Наберу всяких котов, крыс ручных, хомяков, черепах, собак, может, енота даже найду – и посажу ее с ними, на ковре, ну там... все дела, кругом зверюшки, как будто она волшебница. И все звери к ней так и льнут. Ништяк? Продам потом эту фотографию, много денег получу и в Америку уеду.
– А если родители узнают? – задал я вопрос.
Татушкин, судя по выражению его лица, вопросом опять остался очень доволен.
– А мы все равно поженимся, – сказал он глухо, глядя куда-то вдаль, на невидимую точку своей судьбы. – Никто нам не помешает. Какая разница?
* * *
Татушкин внимательно посмотрел на меня, и я вдруг отчетливо, практически на всю жизнь понял, что такое дружба. Этот голубь, и вся эта тут же, на лавочке сочиненная Татушкиным история, да и вообще ржавые крыши, золотая московская листва, сентябрьское солнце, запах асфальта, пыль в пересохших лужах – все эти существа и явления, все эти вещи, одним словом, стали свидетелями нашей безмолвной клятвы, которую мы с ним как бы произнесли в эту самую минуту.
Я поклялся верить Татушкину, что бы он мне не говорил. А он...
Не знаю, в чем он поклялся.
* * *
Но вершиной наших отношений стала попытка сфотографировать Мягкого в мужском туалете.
«Мягким» мой новый друг Татушкин называл Лешу Мягкова, рыхлого высокого мальчика, довольно толстого, с бегающими глазами и всегда мучительным выражением лица.
Мягкий был единственным в классе, кто иногда покупал у Татушкина фотографии – в зависимости от настроения и содержания снимка, за разную цену – от семнадцати до сорока трех копеек. Мне кажется, он купил у него всего пять или шесть снимков, и Татушкин подозревал, что Мягкий ходит с этими фотографиями в туалет и занимается там с ними всякими делами.
– Какими еще делами? – недоверчиво и брезгливо спрашивал я, не желая даже предполагать, что это было, и что нечто подобное возможно прямо в школе, но получал каждый раз довольно уклончивый ответ...
Я согласился постоять на стреме в тот день, когда Татушкин принес в школу фотоаппарат. Мягкий, получив очередную порцию фотографий, внезапно попросился выйти из класса, и мы под каким-то предлогом тут же выскочили за ним следом.
Мой друг держал тяжелый «ФЭД» под полой серого школьного пиджака.
– Стой здесь! – зашипел он и стал медленно приоткрывать дверь, нацеливаясь объективом в большую спину Мягкого, которую я в этот страшный и стыдный момент увидел мельком, как бы краем глаза.
К счастью, в этот момент прозвенел звонок, и все сорвалось.
Мягкий так ни о чем и не узнал. Я тоже.
* * *
Недели через две после нашего сближения я задал Татушкину вопрос. Меня как будто что-то дернуло в башку, и я задал этот вопрос, даже ни секунды не подумав. Я его спросил:
– Слушай, а как твоя фамилия-то? Я все время забываю. Он немного дернулся. Как будто я его толкнул. И промолчал. А я, в общем, постеснялся переспрашивать.
Интересная, кстати, вещь с этими фамилиями. Иногда фамилия у человека совершенно не запоминается. А иногда совсем наоборот. Бывают даже такие случаи, что люди много-много лет встречаются, пиво пьют, разговаривают на всякие такие темы, а потом вдруг все и выясняется.
– Знаешь! – говорит один из друзей. – А Серега-то машину купил! (Или машину разбил, или ногу сломал, что, конечно, гораздо приятнее сообщать жене или девушке. Почему приятней – как-то так толком за всю жизнь и не разобрался).
– Какой Серега? – невинно спрашивает жена или девушка.
– Ну как какой? – начинает волноваться рассказчик. – Ну Серега! Серега же! Ты что, забыла?
– Что-то не припомню. А ты напомни, может, я вспомню, – сухо отвечает жена или девушка.
– Ну как я тебе напомню?.. – теряется друг Сереги. – Ну Серега! Серега же! Ну это, ну как тебе... ну товарищ мой, по гаражу. Большой такой братан!
– Это пахнет от которого? – брезгливо уточняет жена или девушка.
– Да ну тебя! У человека несчастье (счастье), а ты...
И рассказчик надолго расстраивается. В расстройстве он идет к холодильнику, наливает пива или вина, режет закуску, выходит на балкон, закуривает, стряхивает пепел на окружающую среду. И все это время он мучительно пытается вспомнить фамилию своего ближайшего, любимейшего друга (по гаражу). И тут ему становится так больно, так мучительно стыдно, что он, сделав пару глотков, чуть ли не рыдает от чувства вины. Но потом мало-помалу успокаивается и начинает размышлять о причинах этого странного явления (наподобие автора этих строк). Он размышляет: что вот да, действительно, дико странно устроена эта самая жизнь, потому что ведь, с другой стороны, некоторых людей знаешь всегда только по фамилии! Известно, например, что какой-нибудь субъект – это обязательно Зильдерман или Кочетов. Вот хоть ты тресни, а Зильдерман и есть Зильдерман, а Кочетов есть Кочетов. Вот по работе так сложилось, или по учебе, или по жизни – а так вот оно есть, и все тут. И если даже, не дай бог, помрет Кочетов от инфаркта или от перенапряжения сил, и ты скажешь скорбно: «Слушай, а как его звали-то?» – «Кого?» – «Ну конечно Кочетова! Не Зильдермана же!» – «Да если хочешь знать, я ни того, ни другого не знаю, как зовут!» – «Вот в том-то и дело!» – «В чем дело?» – «В том дело, что умрет человек, а ты не знаешь, как его зовут!» И вот так вот препираешься, препираешься, а толку нет.
И в то же время, как ни странно это звучит, есть во всем этом безобразии с именами и фамилиями какая-то высшая
справедливость. Одному человеку нужна фамилия, другому имя, а третьему только кличка. Смотря как приклеилось. А иному человеку и так клеишь, и этак, а все равно ничего не получается. Так же было у меня и с Татушкиным, который на самом деле не был Татушкиным.
Вот и сейчас, когда я думаю о нем, чувство вины перед ним никак не проходит. И только по одной причине: я не запомнил его фамилию! Вот он летает надо мной, летает и спрашивает безмолвно: автор, блин, Лева, корова, что ж ты мне не придумал какой-нибудь более приличной фамилии? А? А я пожимаю плечами...
Через много лет в полутемном ночном автобусе я возвращался из гостей с гитарой под мышкой, и какой-то парень напротив меня сидел, улыбаясь в руку, иногда поглядывая, улыбаясь и поглядывая. И только когда он вышел из автобуса, я понял, что это и был Татушкин, Коля или Толя, к которому в моей жизни так и не приклеилось имя, какое-то точное, односложное, крепкое имя, и потому-то, быть может, и не пошла в моей жизни та тема, которую он предлагал. А могла бы пойти... Могла бы, наверное.
Сравнивая изображения трех женщин – розовой японки Люси, живописной женщины Данаи, и мутной тетки на фотографиях, которую я никак не назвал, то есть Женщины в Черных Очках, я так и не решил, какой из них мог бы отдать предпочтение в будущей своей жизни.
Люся мне нравилась, как я уже сказал, своим умным лицом, и тем, что ее нагота была как бы второй кожей. В ее изображении почему-то не было ничего стыдного. Она была
обычной резиновой женщиной, каких теперь показывают по телевизору в страшных количествах, как рекламу мыла или сока, просто это была первая из увиденных мной резиновых женщин, и я сразу понял, что ничего страшного в них, этих женщинах, в сущности, нет. Каждая из них может быть подругой, сослуживцем, прохожей или даже близким человеком. Это очень хорошие, хотя и немного резиновые женщины.
Перед Данаей мне до сих пор немного стыдно... Я оскорбил эту практически богиню (хотя и вынул потом открытку из мусорного ведра, отмыл и положил на место). И только к Женщине в черных очках я, пожалуй, до сих пор сохранил какое-то подобие чувства, а именно жалости. Мне всегда хотелось как-то помочь ей. В ее большой беде с этими фотографиями, которые продавал Тутышкин за тридцать копеек. Но помочь так и не удалось.
* * *
Как-то раз я все-таки зашел к нему. Я твердо пообещал себе не проявлять повышенного интереса к японкам, чтобы не ронять свой статус, только один раз посмотреть внимательно на розовую, и все.
Коля встретил меня с загадочным выражением на лице, отвел в ту «большую» комнату, где находился встроенный шкаф, и показал маленький замочек, на который он был заперт.
– Отец запер, – грустно сказал Коля.
Мы грустно помолчали. Судьба запертых в шкафу японок была тревожна. Неужели теперь они остались одни, без нас, безо всякой поддержки, без человеческого участия?
– Ладно, не расстраивайся, – сказал Коля. – У нас с тобой сегодня будет другая программа. Сейчас, знаешь, один человек придет. Мягкий его фамилия.
– Кто придет? – изумился я.
– Мягкий придет! – повысив голос, сказал Коля. – Книжку он там какую-то надыбал, запрещенную. Не «Архипелаг ГУЛАГ», но тоже что-то в этом роде. Про это самое дело. Старинная книжка. На даче, говорит, нашел. Будет, короче, чтение вслух! Без японок!
– Может, я пойду? – неуверенно спросил я. В голову закралось какое-то нехорошее сомнение: с кем же именно Татушкин собирается дружить – со мной или с Мягким? И как сообразуется приход в гости Мягкого, да еще с какой-то запрещенной книжкой, с той памятной фотосъемкой в школьном туалете? Может, теперь они меня решили сфотографировать?
Обдумать все это я не успел, потому что Мягкий уже пришел.
Он не только пришел, он уже сидел в том самом большом кресле, где только что сидел Коля и уже читал книжку, бережно обернутую в зеленую клеенку. Содержание книжки так захватило всех нас, включая меня, что момент, когда все это, собственно, началось, я как-то пропустил.
Мягкий читал, побагровев от напряжения:
«Графиню пробудил поцелуй. Грегорио стоял перед ней на коленях, прильнув к ее устам. Приоткрыв глаза, еще затуманенные сном и сладкой негой любви, она ответила на его ласку. Некоторое время они не шевелились, слившись губами, сплетясь языками, глядя друг другу в глаза. Наконец граф оторвался от губ жены – но лишь для того, чтобы покрыть поцелуями ее шею и плечи. От этих прикосновений Наде стало щекотно; она захихикала. Ласки графа сделались нежнее; он спустился к ее груди и подолгу оставался у каждого розового бутончика на вершинах заснеженных холмов».
– Я больше не могу! – жалобно сказал Мягкий. – Я боюсь!
– Чего ты боишься? – грубо преспросил Лутышкин. – Чего вы все боитесь, я не пойму?
– Боюсь, что мне станет плохо.
– Читай! – сказал Коля.
Мягкий еще попробовал читать, но у него ничего не получилось. Он стал хихикать, потом всхлипнул и сказал, что больше читать не может. Я отказался взять у него книгу.
– Так! – сказал Татушкин. – Ну вы даете! Это же книга! Это даже не картинки!
Видно было, что он расстроен.
– Несерьезно как-то это все, – сказал он сумрачным тихим голосом. – Сами же приходите. Сами приносите. А потом что? Читай, Лева! Ты мне друг или нет?
Подумав, я взял из рук Мягкого книгу. Книга тоже была мягкой. Она легко принимала форму руки. Как будто ее долго мяли. Все вокруг вдруг стало каким-то мягким, дряблым. Я начал читать.
«Страсть его разгорелась жарким огнем и жаждала удовлетворения, а дьявольские инстинкты подсказывали новый способ пытки – пытки без бичевания и пролития крови. О, в таких делах дворецкий знал толк! Спустив штаны, он взгромоздился на скамью, между широко распростертыми
ногами девушки. Обхватив ее руками за талию, он приподнял ее ягодицы так, чтобы без труда удовлетворить свою зверскую похоть. Распутный огонь вспыхнул в его глазах, когда взору его предстала совершенная округлость, испещеренная следами жестокого мучения...»
– Ну что, Мягкий, жив еще? – насмешливо спросил Коля.
– Ну что, Коля, опять фотик приготовил? – спросил Мягкий, багровея.
– Что? – неприятно удивился Коля. – Что ты сказал? Какой фотик?
– Такой! – заорал Мягкий и тревожно вскочил.
– Какой? – заорал Коля и тоже тревожно вскочил.
Я сидел ни жив ни мертв и думал, что делать в такой непростой ситуации. Они ушли в другую комнату и стали там выяснять свои отношения. Оттуда доносились глухие голоса и тупые звуки.
Мягкий был прав. Коля Татушкин мечтал сфотографировать его за каким-то постыдным занятием, смысл которого я начал постепенно понимать (хотя и не до конца) еще после первых встреч с Данаей и ее золотым дождем. Татушкин считал, что Мягкий выложит за компрометирующие его фотографии не жалкие копейки, как за просмотр японок, а сразу рубля три или даже четыре.
Наверное, рано или поздно так оно и случилось. По крайней мере, должно было случиться, потому что Татушкин шел к своей цели с диким упорством, уверенно и неудержимо. Но мне уже не суждено было стать свидетелем этой драмы.
Я ушел домой.
Хорошо идти домой вечером под дождем.
Дождь странно блестит под фонарями, шуршат троллейбусы, в лужах отражаются окна. Ты один. И ты идешь домой.
Было неважно, что именно я понял в этот день (который так мягко перешел в вечер), но именно в этот вечер давешний снег вдруг превратился в дождь. Было сыро, темно, по-зимнему тепло и уютно, и я, слава богу, шел домой.
И с каждым шагом я понимал, насколько же это лучше – идти домой, чем разбираться со всем этим.
Отчасти мне было стыдно. Я оказался не готов к восприятию большой литературы. И большого искусства.
Они меня как-то подавили своей огромной мощью. Но я совершенно не жалел об этом. Жалел я только о нашей дружбе. Ведь неважно, на чем замешена дружба. Важно, что она замешена.
Наша дружба была замешена на чем-то таком, что было важно.
Я помню, как поджидал Колю после школы. Иногда я болтался возле школы еще целый урок. И все для того, чтобы проводить его домой. До подъезда. Я спрашивал его, когда мы поедем на Птичий рынок, чтобы присмотреть зверей для съемки, и про то, как поживает его девчонка... Его будущая модель.
– Скоро! – говорил Татушкин. – Очень скоро. Потерпи. Мы скоро поедем. Мы будем искать.
Часто потом я вспоминал эти счастливые минуты нашей дружбы.
Ведь, в сущности, что такое настоящая дружба? Это счастливые минуты, которые человек хранит потом всю жизнь.
Утром следующего дня у меня было тревожное предчувствие.
На подходе к школьному зданию, горевшему в ночи, как волшебный ковчег, всеми окнами, стояли в утреннем сумраке Татушкин и Мягкий. Они ждали меня.
– Лева! – сказал Мягкий, немного стесняясь и слегка перекосившись от необходимости делать неприятное дело. – Ты это... вчера-то ушел, на фиг, а денег не заплатил. Давай, на фиг, все деньги...
– Какие деньги? – не понял я. – Мы же так не договаривались.
Мягкий несильно ударил меня в лицо, и я сел в сугроб.
Коля начал вытряхивать мои карманы.
– Ты же мне друг... – сказал я.
– Был друг... – сказал Коля. – А ты вчера ушел и меня бросил. Кроме того, ты не запомнил мою фамилию. И не заплатил за японок. Ты вообще не любишь платить. А так нельзя.
– Что нельзя? – закричал я.
– Не платить! – сказал Коля, и они ушли.
* * *
Я поднялся, отряхнул штаны и решил, что сегодня не пойду в школу. Весь день я бродил по переулкам, по которым мы в сентябре гуляли с Колей. Я не боялся новой жизни, которая ждала меня впереди – жизни без друга. Совсем не боялся. Я знал, что у меня будет друг. Когда-нибудь. Обязательно будет.