ДЕРЕВО
Я стоял у дерева и бросал в него ножички. То есть ножичек у меня был один. Это так называлось – бросать ножички. Дерево было одно, и я был один. Никто не вышел гулять. В такую жару. Все сидели дома и пили холодный компот.
«Ну конечно, – думал я, – как играть, так все бегут, а тренироваться никого нет. Тренироваться же надо». И я тренировался. Были тогда такие фильмы, где очень точно бросают ножички. Просто чудеса какие-то – бамс, и нет человека. Дерево стояло и смотрело мне в глаза. Но я этого не замечал. Передо мной был враг.
Ножик у меня был плохой. Кухонный. С деревянной ручкой. Я выпросил его у мамы.
Это было бы странно, но только не для нас с мамой. Просить пришлось три дня, начиная с четверга. Мама плакала, стучала меня книжкой по голове, жаловалась папе, но я просил и просил. Я хотел научиться бросать. Стрелять же учиться нельзя. А ножички бросать можно. Это уже настоящая тренировка. Я просил перед сном, наутро, после школы и перед обедом. Папа молчал. Он знал, что если будет молчать, то, возможно, они меня победят. Как только он открывал рот, чтобы сказать что-нибудь за или против моего желания, тут же у них там все нарушалось. Мама кричала на папу: «Помолчи, пожалуйста!»
Я трындел три дня, что мне нужно всего полчаса, что тренировка это важное дело. Что я пока не хожу ни в какую секцию и должен вообще ну хоть как-то тренироваться. На третий день мама завыла волком (волчицей) и стала выкидывать ножи из шкафчика.
– Этот? Этот? Этот? – кричала она драматическим голосом.
Я молчал.
Папа выбрал самый легкий, самый не острый, самодельный – маленький с деревянной ручкой – и с сомнением посмотрел на меня.
– А если не попадешь? – строго спросил он.
– Отстань! – крикнул я и начал зашнуровывать ботинки.
Это целое дело – плохо зашнуруешь, потом будешь мучаться в самый неподходящий момент.
Первый раз я бросил ножичек и чуть не заплакал.
– Дали! – чуть не плакал я. – Тоже мне, дали. Тоже мне, добренькие. Дали! Разрешили! Сами бросайте таким барахлом...
Но идти назад просить другой ножичек не было никаких сил. Мама смотрела из окна во двор, как я стою и бросаю. Мысли у нее были такие: ну вот, все смотрят – у Марины парень вырос, стал бандитом. Стащил из дома нож. Тренируется убивать людей. Какой стыд!
А нож у меня никак не втыкался. Еще больше стыд. Бандит-бандит, а руки не из того места растут. Мама была пунцовая уже, наверное. От двойного стыда.
Я бросал и бросал. Дереву было лет сто. Или восемьдесят. Или шестьдесят. Дерево было тополь. У него на желтых высохших листьях вечно болтались какие-то прошлогодние сережки. А в июне из него летел пух. Все чихали. Я чихал. Словом, тупое было дерево. Большое. Толстое. Сердитое. Я бросал в него ножички с чувством, с толком, с расстановкой. Я просто считал, что дерево уже вообще-то неживое. Ну вот у нас перед домом были разные палисадники. Там росли совершенно живые растения, всякие побеги и злаки. То какие-то ромашки желтые в полтора метра, то трава. То саженцы. Саженцы были еще совсем тощие. На них пробивались редкие листочки. Они были кривоватые и тянулись к солнцу, когда оно было. Сразу видно, что саженцы живые.
Если бы я был друг природы, я бы их поливал. Но я был во дворе только жильцом, и саженцы поливал дворник из шланга. А это дерево никто не поливал. Скорее, это уже был просто какой-то пень огромной величины.
Я злился на дерево, потому что ножичек у меня никак не втыкался.
Я подошел, погладил кору. Кора была теплая. Я отрезал кусочек и разжевал.
Вернуться домой? Кинуть лениво ножичек на стол: да ну, не втыкается. Но папа! Папа начнет свои шутки... И мне опять захочется его убить. А убить его у меня рука не поднимется.
Ножички вообще-то делают из гвоздей-гигантов. Есть такие гвозди-гиганты. Их кладут под трамвай. Трамвай едет со страшным шумом по рельсам – потом вжик: на дне рельса лежит нож. Длинный, узкий, тяжелый. Он переворачивается в воздухе один раз. И впивается в дерево.
Трамваи ходят прямо по улице, на которой мы живем. Пойти найти на стройке ржавый гвоздь... Пойти вырвать ржавый гвоздь из старого бревна. Шатать, шатать, как зуб, и он выйдет из черного трухлявого дерева, с трудом, с неохотой. Конечно, он ржавый, но это снаружи. Внутри он еще железо. Толстое большое железо.
Я представляю себе старый ржавый гвоздь и зажмуриваюсь. По виску течет пот. Солнце. Май. Полдень. Мама устала смотреть из окна. Мама больше не смотрит. Я свободен.
Дождаться, пока нет машин...
Выйти на середину.
Наклониться.
Ощупать ложбинку. Почувствовать, как дрожит старый рельс.
Где-то там, внизу, на Шмитовском зазвенел трамвай.
Он еще только идет, а тут уже все гудит.
...Хлоп!
Что это? Ножичек воткнулся! Пока я думал и машинально его бросал, он взял воткнулся, гад. Не гад, а молодец. Ничего, что рукоятка легкая, что лезвие кривое, что сточился от мяса, и рыбы, и картошки, и редиски, и хлеба... Он мой настоящий любимый ножичек. Он врезался, вонзился, впился, вошел, въехал, вогнался, по самую аж по рукоятку, наверное...
Ну и тут во двор – естественно – вышел Колупай. Я его и заметить-то не успел, до того меня солнце ослепило.
– Ножички бросаешь? – заорал он метров, наверное, за тридцать. Я вздрогнул.
– Попадаешь? – орал Колупай, неумолимо приближаясь ко мне строевым шагом морского пехотинца.
Я пригласил Колупая полюбоваться, как засел в дереве мой несравненный ножичек с деревянной фирменной рукояткой.
– Где? – тупо спросил Колупай.
– Да вот же... – начал я и осекся.
Мой кривой кухонный предмет валялся в пыли. Значит, ничего он не впился, а так, слегка зацепился за кору. А потом ветер дунул и он – блюмк и лежит.
– Этот, что ли? – Колупай ковырнул ножичек носком ботинка. – Рукоятка легкая, раз! Лезвие кривое – два! Неострый – три! – и Колупай с трех шагов (гад) вонзил свой клинок в ствол.
Вот у него был какой надо! Да еще свежий, незатупленный...
– Вынь, – Колупай, посмеиваясь, кивнул на свой ножичек.
Рукоятки у таких ножей ведь нет. Уцепиться не за что.
Я тянул его, тянул – еле вытянул.
– Понял, как надо?
Колупай отошел на те же десять шагов и стал кидать свой ножичек в тополиную шкуру.
Тополь тупо вздрагивал от каждого удара. С него даже начали облетать прошлогодние сережки.
Бамс. Бамс. Бамс.
– Учись, студент, пока я жив, – лениво сказал Колупай. И дал мне попробовать. Вот чем надо тренироваться!
Я взялся за трамвайный ножичек с опаской и восхищением. Сильная, конечно, вещь. Длинная узкая рыба. Маленькое хищное острие. Вес что надо. Черная граненая сталь.
Я кинул. Колупаевский ножичек лениво воткнулся, подумал и рухнул вниз.
– Не умеешь... Смотри.
Он поднял его с земли, подбросил на ладони и с разворота изящно, несильно и точно послал в самую серединку ствола.
Да, взмах нужен. Привычка. Глазомер. Ощутить в ладони. Привыкнуть. Ну чему я могу научиться за один раз? Только так... Попробовать. Почувствовать.
Я кинул и промахнулся. Это было совсем ужасно. Тополь был в три – наших с Колупаем – обхвата. Промахнуться было трудно. Колупаевский ножик валялся возле забора и обиженно сверкал, присыпанный пылью. Вздрогнул и застонал старый деревянный забор, который стоял прямо за деревом.
– Ты че, дурак? Не умеешь – не берись!
Колупай легко замахнулся на меня и всадил свой ножичек тополю прямо между двумя складками коры.
И опять солнце вышло из-за облачка. И обожгло. И тут со мной случился какой-то удар.
Я представил себе, как мы, я и Колупаев, всаживаем ножички в старого больного человека. А он молчит. Терпит.
Я взял у Колупая его черный трамвайный ножичек и забросил на крышу трансформаторной будки. Оттуда достать его
будет трудно. Даже мячи оттуда не возвращаются. Не то что ножички.
Колупаев сгреб меня в охапку и отвел за угол.
– Двадцать пять матросских щелбанов, – деловито сообщил он мне. – Будешь орать, прибавлю штрафных.
Руки у Колупаева большие. Как у его отца, шофера. Оттяжка великая. Каждый щелбан как легкий нокаут. А ты молчи. Все плывет перед глазами. А ты молчи, друг природы. Лоб болит страшно, слезы хлещут сами без спроса, а ты молчи.
– Зачем ты это сделал? – спросил меня Колупаев, когда закончил свою страшную месть. – Ты больной? У тебя папа больной? Может, ты еще хочешь?
– Он здесь стоял, – я обвел руками наш двор, – когда еще ничего здесь не стояло. Здесь, может, коровы паслись. Здесь, может, огороды были с картошкой. А он уже стоял. Может, он ровесник Трехгорной мануфактуры. Может, он ровесник футбольного клуба «Спартак». Может...
Тут я прекратил свою речь, потому что вдруг понял, что Колупаев совершенно меня не слышит. Он смотрит на тополь.
Во взгляде Колупаева было неподдельное чувство. Восторга. Восхищения. И любви. Он совершенно забыл о своем ножике. Но от этого для меня не последовало ничего хорошего.
Мысль о том, что тополь – народное достояние нашего двора, совершенно потрясла Колупаева.
– Ты гад, гад! – кричал он. – Я тебе еще матросских надаю! Это ты придумал тренироваться...
Он бежал за мной и махал руками. Но я почему-то его не боялся.
Я шел домой, размышляя о том, что на тополь надо повесить табличку. Типа «охраняется государством».
Но табличку в тот раз мы так и не повесили. А зря.
Очень зря.