Глава вторая. Республика Светлое (1919)
Почему Даню Каневского не расстреляли тогда, в 1919 году, было никому доподлинно неизвестно, знал об этом наверняка лишь народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге), принимавший такое решение, но спросить его об этом Дане как-то не довелось, есаул взял да и отвернулся, понимай, мол, как хочешь. Однако участие в этом эпизоде Нади Штейн, разумеется, было совершенно бесспорным фактом, и факт этот, ставший потом семейной легендой, многое определил в его, Даниной, жизни.
Проезжая потом, примерно через год, станцию Светлое на агитпоезде «III Интернационал», Даня Каневский даже невольно закрыл глаза, чтобы не видеть очертания знакомой площади. С одной стороны, он был по-настоящему рад, что в последний момент маршрут изменили и решено было тут, в этом самом Светлом, не останавливаться и не делать никаких митингов, концертов, лекций, театральных постановок, дабы больше времени провести в других, более важных для агитационной работы местах. С другой стороны, наверное, он был бы внутренне удовлетворен, если бы Миля, его младший брат, начальник агитпоезда, и он сам (замначальника по административно-хозяйственной части) вдруг взобрались на трибуну, здесь, в этом самом Светлом, да, вот именно на трибуну, это были такие грубые свежеструганные доски на четырех или восьми столбах, врытых в землю, некий настил, который быстро делали плотники к их приезду, к прибытию агитпоезда, и на вот этих грубых свежеструганных досках всегда проходил первый митинг, и было бы очень неплохо увидеть Милю, да и себя тоже, пожалуй, вот на этом настиле, на площади, в большом этом селе под названием Светлое, где его когда-то хотели расстрелять. То есть увидеть Милю и себя на этом возвышении, временном постаменте, чтобы взглянуть сверху на этих людей, и чтобы эти люди тоже смотрели на них с почтением и даже некоторым страхом, чтобы убедиться в том, что это победа, окончательная победа. И, кстати говоря, Миля спрашивал его об этом: а не хочет ли он заехать в это самое Светлое, чтобы они (вот все эти) вспомнили, чтобы им там всем стало стыдно; он спросил его об этом как-то мельком, не настаивая, но Даня не хотел, он молча отрицательно покачал головой, нет, ему не хотелось вновь переживать эти мучительные мгновения, нет, не хотелось, ни за что…
Итак, агитпоезд «III Интернационал» спокойно проехал мимо станции Светлое, где еще полтора года назад располагалась столица народной республики, а главой республики был как раз вот этот самый народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге), низкорослый человек с густыми усами и как бы белесым, вроде бы даже совершенно пустым взглядом из-под темных густых ресниц.
В этой столице народной республики, которая охватывала аж два больших уезда плюс еще три волости, просидел Даня Каневский в 1919 году почти три недели в качестве заключенного в подвале бывшего городского банка, где, наверное, когда-то хранились немалые ценности и наличные деньги. Была в Светлом еще и нормальная тюрьма, при полицейском участке, но там отбывали срок обычные воры-карманники и прочие грабители, доставшиеся народной республике чуть ли не по наследству от царского режима. Однако тюрьму взорвали, и злодеев всех выпустили, сразу после революции; правда, неумело взорвали, так что пользоваться ею было все равно можно, стена, конечно, обвалилась, торчали пустые глазницы окон, но в целом, внутри, она была еще вполне пригодна к эксплуатации. Но Даня должен был сидеть отдельно от воров, карманников и шулеров, и насильников, и прочих фармазонов, которые тут же образовались вновь, именно отдельно, ибо судьба его была неясна и ожидала своего решения в высших сферах, а в каких именно, сказать было невозможно, ибо республика Светлое никому не подчинялась, ни от кого не зависела, ни к кому не старалась примкнуть, а желала жить исключительно своей, отдельной жизнью, то есть своим умом, а также честной торговлей с остальным миром. Что, впрочем, пока еще было не вполне до конца возможно в силу общей сложности происходящих мировых процессов.
Ясно было лишь одно: что судьба Дани Каневского, как очевидного большевика и к тому же еще шпиона, имела два простых решения – расстрелять сразу или же расстрелять потом, после показательного суда.
Никаких других решений она не имела.
Вообще в том 1919 году (как и в следующем, как и в предыдущем) расстреливали людей в России (то есть в бывшей Российской империи) очень много, очень часто и по совершенно разным основаниям, и иногда, откровенно говоря, даже случайно.
Расстрелять могли от скуки, из чувства долга, по глупости или от особого склада ума. Могли расстрелять по соображениям как идейным, так и административным, расстрелять, чтобы устроить праздник или заглушить горе, основания были разные, но конец все равно один и тот же…
Расстрелять могли даже из милосердия, если пленников, скажем, элементарно нечем было кормить, и вот, чтобы они не мучились животом, цингой, поносом, чтобы не мерли в жутких мучениях, их иногда расстреливали тоже (хотя и не должны были), даже и по этой вполне гуманной причине…
«Социальная справедливость» (или, по-другому, «мера социальной защиты») была, конечно, наиболее распространенной и важной мотивацией расстрела, но ведь и тут имелись варианты, оттенки и весьма сложные случаи – ну вот, в частности, как с Даней.
Таким образом, расстрел был тогда, если можно так выразиться, довольно распространенной формой жизни, поэтому Даня поначалу решил относиться ко всему философски, принимал пищу нехотя (а зачем?), попросил бумагу и карандаш, чтобы написать напоследок трактат о развитии будущей коммунистической промышленности, но с этим как-то не получилось, и вдруг унылое существование в ожидании грядущего расстрела показалось ему необычайно привлекательным, неожиданно ярким – ну, к примеру говоря, каждый вечер ему давали вареный картофель на ужин, немного, но давали, и вот он теперь ожидал этого момента целый день, глотая слюни и представляя себе эту разваренную дымящуюся картошку с щепоткой крупной соли. В картошке была какая-то смутная надежда – если кормят так по-царски, то, может быть, в его жизни видят смысл? Но лучше об этом было не задумываться, и он не задумывался.
Неожиданно вкусна оказалась не только эта ежевечерняя разваренная картошка, глубокий и нежный вкус обнаружился вдруг у многих самых разных вещей. Например, холодная вода – Даня нашел во вкусе чистой воды массу оттенков, которых раньше не замечал. «Вода – это чудо» – записал он на своей бумаге, предназначенной совсем для другого. В другой раз ему пришли в голову стихи: «Вставай, рассвет багровый, ты вечности глоток…». Но дальше этих двух строк дело не пошло. Поэтому очень часто он сидел и просто рисовал на этой бумаге, что тоже было необычно – никогда раньше он не рисовал и даже не пытался… Даня выбрал один листок, на котором выводил женские лица, а на другом он решил рисовать только природу – угольные терриконы Донбасса и пирамидальные тополя. Сочетание этих линий приводило его в восторг, так же как вода, картошка, воздух, косые лучи солнца на рассвете и всякие другие нежные детали жизни…
Конечно, Даня Каневский, как всякий образованный и разумный человек, заранее готовил себя к подобному повороту событий. Нужно было сформулировать в голове какую-то «идеологию» или даже «философию» своего расстрела, ведь в бою умирать не страшно, там волнение, там прыгает сердце, там даже испытываешь некоторый восторг, то ли ты сам убьешь, то ли тебя убьют, а вот смотреть в глаза хладнокровным палачам – это совсем другое, поэтому готовиться нужно заранее. И Даня был готов: «ну и что?» – убедительно говорил он сам себе, и, собственно, все дальнейшие рассуждения были уже не так важны, это знакомое ему чувство, которое он начал культивировать в себе давно, когда еще только встал на эту дорогу: сопротивления, борьбы, подвига, да, убьют – ну и что? посадят в тюрьму, отправят на каторгу – ну и что? казак разрубит шашкой напополам – ну и что? потону в проливе – ну и что? – он готов, он всегда был готов к такому, потому что в его сердце, в его душе находилось нечто большее, чем его физическое существование, чем все эти мышцы, нервные окончания и плавно перетекающие жидкости, он сам был намного крупнее, важнее, ценнее, чем все эти отдельные, частные, нелепые случаи физической смерти, то есть, другими словами, его личность, его человеческое «я» возвышалось над этими угрозами, как скала, нет, как огромная гора, нет, как грозовое облако в вышине неба, то есть как нечто величественное, что не может исчезнуть. Оно просто перейдет в иную ипостась, в иную сферу, и этого достаточно, чтобы встретить смерть спокойно, да, встретить спокойно. Но вот тут, в этой одновременно смешной и страшной «народной республике», в этом огромном, совершенно тихом селе, с этими белыми мазанками, с этими старыми купеческими домами с гипсовыми колоннами, Даня вдруг ощутил – что нет, не «ну и что?», он разжевал в картошке, распробовал в воде что-то такое, чего раньше как будто и не было в его жизни – смысл малейших проявлений своего тела, смысл простого качества (простых физических качеств) всего сущего и окружающего. Например, в этом подвале, бывшем подвале банка, где держали свои вклады местные купцы и мещане, имелась такая хорошая, мощная кирпичная кладка, и вот кирпич этот на уровне лестницы был такой прохладный, влажный, он будто слезился, как глаза старого человека, это было даже удивительно, простой кирпич, а он был живой, Даня гладил его ладонью, вспоминая все виденные в жизни кирпичные стены – например, стену старой крепости в Клермон-Ферране или кирпичные стены в родном Харькове. Все они будто стояли перед глазами, все они излучали эту влажную прохладу, и он сам плакал, глядя на этот дурацкий кирпич…
И так было буквально во всем. Однажды вечером вместо картошки ему принесли горбушку черного хлеба (вообще-то хлеба в «народной республике» почти не было), и вот он жевал этот хлеб и тоже почти плакал, до того было вкусно и сладко, он жевал этот хлеб медленно, благодарно, тихо, нескончаемо долго, как какой-нибудь библейский еврей…
Любая грязная лужа с плавающими кузнечиками привлекала его внимание, боже, как там всего было много, в этой грязной луже, как там была богато представлена фауна и флора нашей чудесной Малороссии, как все это было густо, наполнено, живо!..
А тут еще по какой-то непонятной причине народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) велел конвою водить его по селу Светлое туда-сюда, показывая различные достопримечательности, и было жарко, да, очень жарко, и пот заливал глаза, но вместе с тем безумно интересно, Даня тихо задавал вопросы, а конвойный с винтовкой тихо ему отвечал: да, вот тут, видите ли, у нас базар, а вот тут гимназия была, а тут судебное присутствие, везде теперь над каменными домами (присутствие, банк, тюрьма, гимназия, купеческое собрание, торговые ряды) возвышался и гордо трепетал черно-сине-зеленый флаг народной республики, всюду были пришпилены к дверям и столбам и к стенам различных заведений приказы народного есаула. А почему он, собственно, народный, и что это значит? Сначала конвойный испугался, а потом начал тихо объяснять, пока они шли: ну то есть как, изволите видеть, вот есть казацкая сотня старого режима, но она как есть является войсковой единицей, однако наша сотня, она же ведь войсковая единица народной республики, и потому ее начальник, он по-старому есаул, а по-новому – народный. Между тем Даня под это невнятное журчание, под испуганный шепот конвойного впитывал в себя все запахи, блики, звуки, оттенки этого места, может быть, последнего места в его короткой жизни – но оттого не менее прекрасного, о да, это было совсем уютное, совсем украинское, не тронутое ничем: ни просвещением, ни гражданскими правами, ни идеями, ни войной прекрасное место, где ходили такие прекрасные женщины, и у них была такая прекрасная походка, такие прекрасные пышные бедра, и они смотрели на Даню такими прекрасными испуганными глазами, а по зеленой траве, которая заменяла собой тротуары, ходили такие прекрасные курицы и так прекрасно оставляли в этой пахнущей летом траве свой прекрасный куриный помет…
Даня попытался направить речь конвойного на другие темы, может быть, более простые и житейские, и тот послушно объяснял, что да, вот теперь в здании бывшей женской гимназии находится народный госпиталь, и врачи, которые раньше принимали больных исключительно за деньги, теперь вот лечат всех без исключения, борются с различными заболеваниями, бесплатно, правда нехорошо у них там с лекарствами, с бинтами, разными прочими медикаментами, с таблетками, порошками, мазями, но они все равно справляются, и народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) даже обменивает их, не врачей, а лекарства, ха-ха, в соседних народных республиках на сало. А сколько же их, кого, а вот народных республик, сколько же их всего в здешних краях, а кто ж его знает, изволите видеть, кто ж их считал, ну ты попробуй, сердечный, – и, перекинув винтовку на левую руку, конвойный начал считать, загибая пальцы. Очень большая народная республика располагалась, по его мнению, в Александрове, другая в Юзовке, третья в Макеевке, четвертая в Елисаветграде, пятая охватывала пространство от Мариуполя и далее вдоль берега моря, была еще своя республика в Екатеринославе. Везде были свои атаманы, президенты, губернаторы, главы правительств, а то и целые парламенты, а то и верховные советы, а то и главнокомандующие. Чуднее других был атаман Бородайло, он установил в качестве правящей партии социалистическую крестьянскую, и у него высшим органом управления был сход. Но народный есаул Почечкин (ударение) всего этого не одобрял, он считал такой подход глубоко формальным и даже подлым, ибо что ж такого можно решить на народном сходе, когда люди маются, стоя враскорячку на жаркой площади, а тут тебе такие важные вопросы – и продовольственная проблема, и вопрос о своей валюте.
О чем? – спросил Даня, действительно не поняв с ходу важность темы, ну чтобы деньги свои были, напечатать, значит, наши деньги, нашей народной республики, а всех спекулянтов под расстрел, тут конвойный смутился, что затронул такую неприятную для гостя тему, но быстро оправился и продолжал: ну вот, короче говоря, народный сход – это, конечно, хорошо, но на самом деле у них в народной республике Светлое, пусть она маленькая и не такая известная, как другие, все устроено намного лучше, потому что существует представительное собрание. Это как, осторожно спросил Даня и немедленно получил ответ. Ну то есть это когда все сословия представляют от себя по два человека, и потом все эти представители собираются и решают вопросы вместе с народным есаулом во главе. Какие же сословия? – поразился Даня, и оказалось, что даже от купцов, не говоря уж об учителях, мещанах, рабочих, крестьянах, железнодорожных служащих, ремесленниках, лавочниках, цыганах, евреях, женщинах – от всех по два человека!
Итого получается… двадцать два.
А женщины-то при чем? – опять с не меньшей силой поразился Даня. И конвойный ответил, что как же так, они ж тоже сословие. И у них свое мнение по каждому вопросу. А если учителя от себя выберут женщину, может же такое быть? – не унимался Даня. Ну конечно может, спокойно и с достоинством отвечал конвойный, да только речь же идет не обо всех вообще женщинах, а лишь о тех, которые дома сидят и по хозяйству, а таких у нас большинство.
…Эти дни перед расстрелом были, наверное, лучшими в жизни Дани, как будто он заново родился, хотя, напротив, должен был вскоре умереть. Конвойный позволял ему есть зеленые еще яблоки. Стоял жаркий июль, а яблоки уже лежали в траве, с коричневыми бочками, напоминая о том, что когда они дозреют, его, скорее всего, уже не будет в живых. Он очень радовался, что конвойный попался такой милый. Кстати, по всей видимости, он его и расстреляет, вообще, об этом следовало бы узнать заранее, и в момент, когда все было особенно хорошо, они сидели на крыльце бывшей гимназии и пили квас, Даня спросил: а как тут происходят расстрелы и кто будет исполнять? Конвойный закашлялся, а потом спокойно ответил, что никак не происходят…
Слово за слово из него удалось вытащить интересные подробности. Оказалось, что глава местной власти Почечкин не любит расстрелы. Поэтому расстреливают в народной республике редко, только в случаях крайней нужды. За злодейства. Даня попытался выяснить, как можно более аккуратно, какова градация злодейств. Ответы были обнадеживающие. Злодейством считалось в народной республике бессмысленное смертоубийство одного, двух и более человек, изнасилование, в особенности групповое, воровство продовольствия в крупных размерах, ну и… оскорбление революционных чувств (срывание флагов, глумление над святынями, коими считались Конституция народной республики и ее Представительное собрание). Даня решил тогда выяснить, бывали ли случаи глумления и как часто. Да не часто, заметил конвойный, но все ж таки расстреляли злодея. Оказывается, еще в начале существования республики недовольный решениями новой власти купец Дементьев набросился не то с кулаками, не то с кастетом на главу Представительного собрания народного есаула Почечкина и был им застрелен в упор. Так это ж не расстрел, это самозащита, подумал про себя Даня, но вслух сказать отчего-то не решился. Невероятный гуманизм здешних порядков показался ему странным и оттого подозрительным. Возможно, людей в подвалах здесь пытают по ночам и закапывают живьем, такое ведь тоже возможно, и Даня внезапно задумался о том, что вряд ли он сможет получить ответ на все мучающие его вопросы в этой жизни, а в другой жизни, наверное, ведь и вопросы будут другие?
Дане не доводилось самому участвовать в расстрелах. Бог миловал, как сказала бы мама, расстрелы не входили в его функции ни в качестве руководителя уездных хлебозаготовок в Александрове, ни в грозном качестве консультанта реввоенсовета 14-й армии, всегда это делали какие-то другие люди.
Эти расстрелы, ну то есть когда несколько человек (минимум два или три) стреляют в безоружного, даже иногда со связанными руками, приговоренного, порой сильно раздетого, раненого, находящегося уже по ту сторону жизни и смерти, – они, конечно, были ужасны. Однако закрадывалась порой странная, но утешительная мысль, что такой вот расстрел, одиночный, как называл его Даня, был лишь небольшой частью огромного зла, которое в невиданных размерах распространилось по его земле. Например, Даня не мог забыть обстоятельства гибели одного из командиров «повстанцев», атамана Мохнаткина (то есть, в сущности, крестьянского атамана), который пытался реквизировать у крестьян же хлеб для нужд своего «революционного отряда». Мохнаткина крестьяне взяли в плен, а затем сожгли на костре, и эта жуткая казнь вовсе не была единичной или особенной в те годы. Не имевшие огнестрельного оружия повстанцы зачастую просто закапывали в землю коммунистов, которых они считали врагами, да и вообще всех, кто пытался реквизировать у них хлеб или скот в те голодные месяцы, забивали их до смерти кулаками, причем часто это делали женщины, дубинами, камнями, заливали кипятком, накалывали на вилы, разрывали лошадьми и так далее. Однако именно гибель крестьянского атамана Мохнаткина Дане часто снилась, хотя он ее лично не видел, а только слышал о ней, запах горелого человеческого мяса тревожил его даже по ночам, он ярко представлял себе, как умелые крестьянские руки быстро складывают костер, водружают кол, привязывают атамана Мохнаткина, и тот вдруг быстро осознает, что его сейчас сожгут. Он чувствует приятный запах древесины, и закрывает глаза, затем сознание его распадается на некие отдельные части – здесь Мохнаткин маленький, бежит по деревне, а тут он уже взрослый мужчина, раздевающий женщину, Мохнаткиных вдруг становится много, и огонь начинает весело потрескивать у его ног, много маленьких атаманов горят в костре, как спички, и этот огонь вдруг достигает ноздрей бога Саваофа, который недовольно щурится и глядит на землю сквозь дым. Даня часто думал об этом человеке, которого сожгли на костре, он, наверное, был большим грешником, как говорила мама, но все же он испытал такую смерть, которая избавила его от всего, от всего грязного. Так думал Даня, стыдясь этих мыслей как человек, глубоко сочувствующий коммунистической партии и идеалам мировой коммуны, но все же избавиться от них до конца не мог, они стояли прямо в горле, эти якобы мысли, не давая даже дышать и глотать.
Кроме того, существовали такие виды казней, о которых Даня вообще старался не думать. Это были, например, массовые расстрелы заложников, происходившие со всех сторон, и с белой, и с красной, и с повстанческой, в таком случае людей убивали не за то, что они были враги, а просто по статистическому принципу, совершенно ужасавшему Даню, в заложники очень часто попадали пожилые женщины, матери семейств, дети, совсем простые люди, сходившие с ума от ужаса в этих тюрьмах или лагерях, их выводили на рассвете, грубо толкая в спину прикладами, порой забивали до смерти еще до расстрела, поскольку они выли, этот вой был ужасен и перенести его было невозможно. Помимо всего прочего люди умирали в это время в массовых количествах от цинги, холеры, тифа, голода и трупного яда, поскольку голод был так силен, что приходилось вырывать из могил свежезарытые тела и потреблять их в пищу, что также уносило жизни все новых и новых людей. Людоедство, не фигуральное, а натуральное, еще только появилось, еще только набирало силу (пик его, как ни странно, пришелся на времена уже другие, гораздо более спокойные), и Даня иногда просыпался и думал, глядя в темноту, о том, как много в его стране людей, которые делали это.
Словом, это зло, распространившееся по земле с невиданной скоростью, выделяло благородный одиночный расстрел в какую-то особо мягкую категорию, когда человек по сути дела прощался с жизнью почти в идеальных условиях. Здесь был сценарий, ритуал, обряд – приговор, судьи, иногда даже что-то вроде народных заседателей, была торжественность, был момент прощания и последней просьбы, то есть наивысшего акта гуманизма, и Даня, кстати говоря, часто думал о том, какова же будет его последняя просьба, ведь он не курил, а пить перед расстрелом показалось бы ему малодушием. Есть? – ну а вдруг не будет аппетита, неохота давиться. Смотреть на рассвет или на закат – это было нереально, да и показалось бы чересчур лирическим, вызвало бы смех палачей. Поэтому все чаще и чаще Дане приходила в голову совсем уж простая и постыдная мысль: а что если бы он попросил их показать ему голую женщину, в любом виде, на картинке или живьем, это все равно, но именно голую (если не всю, то хотя бы грудь), причем Даня гнал от себя эту постыдную мысль, но она приходила к нему вновь и вновь, с силой пушечного выстрела и упорством паровоза, поэтому он заранее решил, что никаких последних просьб у него, конечно же, не будет, он от них гордо откажется, да и, скорее всего, такие нежности в «народной республике» не предусмотрены, просто выведут за край села, заставят выкопать яму, предложат покурить, а когда он не станет, равнодушно пожмут плечами и взведут курки… Что ж, и на том спасибо.
Примерно так предстояло умереть Дане: благородно, просто, однако с каждым днем обстоятельства его расстрела все усложнялись и усложнялись, пока не усложнились до такой степени, что ему, наконец, пришлось глубоко задуматься.
Народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге) вызывал у Дани все больший и больший интерес с каждым днем, проведенным в народной республике Светлое. Дней таких у Дани накопилось уже восемнадцать.
Он отмечал их черточками на дверном косяке, а черточки с большим трудом выводил ногтем, и это были единственные числа, которые он еще удерживал в сознании. Вообще же в эти дни, которые пришлось ему провести в плену, Даня старался не думать о цифрах – ни о месяце, ни о годе, ни о чем таком… Причина была простая – ему совсем не хотелось думать о том, что он прожил на земле всего двадцать шесть лет. С одной стороны, эти двадцать шесть лет были очень хорошими, насыщенными, полными. С другой стороны, их было очень мало. Поэтому всякими разными ухищрениями Даня заставил себя проскакивать (то есть проскакивать свое сознание, свою мысль) сквозь любые числа, не задерживаясь на них. Вот он шел по улице вместе с конвойным солдатом и начинал невольно считать дома: один, два, три, четыре… Но тут же перескакивал на другое и начинал думать о колодце, о бабах у колодца, о сапогах, что летом-то они еще ничего, ходить еще можно, но для зимы совсем дырявые и негодные. Постепенно Даня ввел себя в такое мутно-расслабленное состояние, где уже не было никаких чисел, вообще никаких формально-логических рядов, он пребывал нигде и никогда, а просто в какой-то абстрактной точке земли, довольно, кстати, симпатичной, где его иногда выводили гулять, а так он тут просто сидел, спал, думал и ждал обеда. Эта натуральность его положения нимало Даню не смущала, а что такого, просто жизнь, в различных ее формах, кто-то ждет свадьбы, а он вот расстрела. Но лишь об одном Даня не мог не думать, одно не могло выйти у него из головы, одно тревожило и цеплялось за края этого сырого, влажного, теплого болота, в которое превратился его мозг, – фигура народного есаула Почечкина во всем его великолепии.
Именно эти мысли и возвращали Даню в суровую реальность, где он уже восемнадцать дней находился в плену, ожидая неминуемого расстрела в свои двадцать шесть лет.
Было бы абсолютно неправильно считать, иногда напряженно думал Даня, как бы просыпаясь и вылезая из теплого полусна, что эти «народные республики», так удивительно густо, как лопухи или крапива, полезшие из украинской земли, начались в дни разграбления Одессы, то есть в тот день, когда атаман Григорьев вошел в Одессу в мае 1919 года, когда французы, англичане, греки, итальянцы срочно ее покинули, отплыли на своих красивых кораблях, дав прощальный гудок, оставив там из-за спешки и скорости отплытия несметные богатства – тонны продовольствия, вооружения, мануфактуры. Ведь они-то думали, что идут на постой, выполнять миротворческую миссию, в богатый, прекрасный, но немного обнищавший мирный город, в котором они будут торговать, будут жить, что сами их корабли принесут мир в Украину и Россию, что все остановится, прекратится, как по мановению волшебной палочки. Но ничего не прекратилось, реки крови продолжали проливаться каждый день, хотя мировая война была окончена, они никак не могли этого взять в толк – за что в них стреляют, откуда взялись эти полчища, это жадное воинство дорвавшихся до крови людей. И вот они, не желая воевать с этими непонятными «народными армиями», постыдно бежали, оставив в Одессе свои богатства, мешки, фуры, ящики, отрезы, своих женщин и свои еще теплые следы, и в город вошел атаман Григорьев, и вскоре по всем станицам и хуторам полетели эти повозки, эти обозы, эти эшелоны всего, что только могло бы составить счастье озверевшего от разнообразной недостачи крестьянства. Даня прекрасно помнил это дикое григорьевское воинство, эти расширенные от восторга грабежей глаза, эти широкие во весь щербатый рот кривые улыбки, Манька, смотри, чаво я тебе привез. Впрочем, для Дани тут все было понятно, просто, прозрачно, недаром Григорьев и его армия прославились на Украине второй после Петлюры волной еврейских погромов, тысячи убитых, изнасилованных, растоптанных лошадьми тел, изодранных в поисках мифических бриллиантов подушек, сожженных домов, зверские пытки евреев, поруганная навсегда честь смелых еврейских женщин, сколько их повесилось потом, но нет, нет, не с этого начались эти лопухи, эта крапива… Не с этого.
Началась ли она с эсеровского по духу декрета о земле? Велик был соблазн так думать, так исчислять эпоху, из этой точки, но Даня понимал, что нет, не с этого момента, хотя конечно, конечно, еще до Октября, до декрета, когда крестьяне стали занимать усадьбы, когда повсеместно учреждались эти коммуны (имени товарища Ленина, имени товарища Троцкого, Заря коммунизма, Великое освобождение трудящихся, имени товарища Кампанеллы, За советы, и так далее, и так далее), все эти крестьянские кооперативы, когда начала работать эта невиданная мечта, этот лихорадочный, экстатический дележ земли, теперь-то она точно была своя, а никакая не чужая, когда начались вот эти бесконечные пиры в помещичьих домах, когда тащили и днем, и особенно ночью мебель, картины, редкий для крестьянина в тот голодный совершенно год провиант (вина, настойки, колбасы), тащили кто себе, кто на продажу, тащили со стыдом, но жадно, тащили точно так же, как Григорьев грабил целые города, как уничтожал еврейские местечки, где десятилетиями, веками жили люди. Вот так же и крестьяне в этих благодатных краях не просто жгли, а растаскивали на части эти огромные, чудные, великолепные хлебные поместья, – вот тогда, наверное, пророс окончательно этот корень, это сорняк. Но нет, не тогда…
На самом деле, и Даня понимал это абсолютно четко, особенно тут, в Светлом, гуляя с конвойным мимо бывшей гимназии и бывшего суда, началось это ровно в тот момент, когда гражданин Романов Н. А. добровольно снял с себя, вопреки российской конституции, функцию верховной власти и верховного судьи, ровно в тот момент, к сожалению, и разверзлась эта бездна, это был постепенный, но быстрый процесс, когда заглохли электростанции, банки перестали выдавать кредиты, закрылись лавки, исчезали бесследно люди, дети не ходили в школу, не было уже ни правительства, ни полиции, и все, что должно было крутиться, вращаться, оборачиваться вокруг своей оси, повинуясь привычному ходу вещей, сначала встало, заглохло, а потом начало киснуть…
Вот в этой кислой среде, собственно, и взросли новые растения.
«Народные республики» появились почти во всех больших селах (да порой и в малых), почти во всех маленьких городках Украины, Юга, Поволжья, Сибири, Урала, да и во многих других местах. Но особенно много их было здесь, на Украине, в этом чудном климате, на этой чудной земле, где особенно естественной и простой казалась мысль о том, что можно построить свой Совет, свою маленькую страну, свой мир, без всяких властительных органов…
И почти в каждом большом селе, и почти в каждом маленьком городе появились свои армии, свои основополагающие акты, свои деньги, свои законы, свои газеты, своя экономическая теория и свое государственное устройство, своя социальная практика и своя политика в отношении меньшинств – женщин, детей, интеллигентов и евреев, армян и греков, появились свои вожди и свои изменники, свое «болото» и свои Робеспьеры, своя торговая сеть, распространявшая все на свете, от кокаина до шелка, расстояния из-за почти остановившихся поездов стали огромными, невероятными, даже Киев был далеко, что уж говорить про Одессу, а тем более Москву или Петроград. Их вообще не было, они исчезли!
Эта, вдруг ставшая такой фантастической новая жизнь, конечно, не нравилась Дане, ведь он, как человек, читавший книги и видевший разные страны, не мог не понимать, что основой любой человеческой жизнедеятельности является государство и государственная система, что без своих особых правил и ветер не дует, и трава не растет, но, как человек мягкий, увлекающийся и любопытный, он не мог не признать экзотическую красоту, яркость, свежесть и даже некоторую прелесть этих желтых цветов крапивы, этих сорняков, этих новых растений, которые назывались «народными республиками»…
Ведь большевики, которым он горячо сочувствовал и симпатизировал, тоже с этого начинали, тоже объявили свои, новые правила, отменив перед этим всякую власть, всякие правила, всякие ограничения и всякое насилие.
«Народные республики», пышным цветом начавшие бродить в кислой среде, лишь повторяли в микроскопическом и оттого еще более выпуклом виде этот грандиозный опыт.
Так вот, с огромным интересом открыл для себя Даня, что самым экзотическим и самым невиданным (из вообще виденных им) растений была, пожалуй, эта республика, именно этот политический строй, эта политическая система, установившаяся тут, в селе Светлое. Автором и демиургом этой системы был, безусловно, народный есаул Почечкин (ударение на первом слоге), мифический персонаж, которого Даня еще ни разу не видел, но о котором многое слышал.
Смысл этой системы, если коротко, заключался в том, чтобы ничего не трогать, а только сверху, как соль присыпает свежее сало от только что заколотой свиньи, как утиный жир заливает гусиное мясо в глиняных горшочках, как нафталин лежит в шкафах на отрезах ткани или на шубах и зипунах; так вот, чтобы сверху прикрыть все это старое, залить все, что было раньше, тонким слоем насилия и приказа, насилия и идеологии, насилия и казенного благоговения перед новыми институтами власти.
В Светлом работала даже старая женская гимназия, переименованная в «народную школу», и девочки из хороших семей, испуганно переходя через главную площадь, увешанную черно-сине-зелеными флагами, каждое утро отправлялись на занятия, чтобы учить латынь, древнегреческий и математику, других учителей не осталось, но и этих троих хватало, чтобы худо-бедно осуществлять педагогический процесс, все другие уехали. А дело все было в том, что среди учителей оказалось много людей, которые жаждали перемен, хотели их, готовы были выходить на митинги, принимать резолюции, организовывать отряды самообороны, но таким людям нечего было делать в Светлом, и они скоро схлынули, бежали, поскольку всех граждански ответственных, горячих, страстных граждан народный есаул Почечкин (ударение) выживал из уездов, из одного и другого, и из трех волостей тоже, он выжил их и из этого большого села, и их не стало, поэтому все воззвания, грозные приказы, резолюции и заявления писались только в одном месте, их печатала одна маленькая типография, принимая из штаба есаула густо исписанные листы, и все это, казалось бы, было отвратительно, но глядя на этих испуганных девочек, господи, да сколько их было, сколько осталось, ну пятнадцать, двадцать, Даня не мог не восхититься, налюбоваться, наглядеться на этот расцветающий красотой и свежестью выводок птиц или бабочек: их давно уже должно было сдуть ветром, смять погромом, раскалить пожаром, но они еще были, они еще прижимали к груди свои книжки, они еще выходили учиться в отглаженных фартуках и платьицах.
То же самое было и со всем остальным. Есаул заставил население сделать запасы, реквизировав все долгоиграющие продукты – солонину, консервы, муку, масло, и население благополучно пережило дикую зиму 1918 года. Продовольственные армии Советов каким-то непонятным образом обошли стороной эти места, а небольшие продотряды по наущению есаула и с его помощью были разбиты и расстреляны местными крестьянами еще на подступах к центру республики. Работала типография, печатавшая газету и воззвания. Библиотека выдавала книги. Священник венчал молодоженов и крестил младенцев. При бывшей женской гимназии открылась народная школа для неграмотных (во второй половине там преподавали сами гимназистки и учителя). Случаи воровства, грубого поведения, рукоприкладства и, не дай бог, сексуального насилия разбирал лично Почечкин, наказывая плетьми. Работала железнодорожная станция. Никто не понимал, каких взглядов придерживается Почечкин, поэтому проходившие иногда через Светлое эшелоны с войсками или даже целые бронепоезда коротко принимали от него доклады, держа за своего.
Однажды Даня попросил конвойного принести ему карту местности, это заняло целые сутки, с его стороны это была какая-то явная наглость, но все тем не менее было послушно исполнено, и изучив ее, эту карту, Даня окончательно успокоился, поняв главную причину здешнего странного миропорядка – ни бронепоездам, ни эшелонам, ни конным армиям, ни летучим отрядам было ни к чему останавливаться в Светлом, республика располагалась на отшибе, чтобы зайти в нее надолго и расположиться, следовало сделать немалый крюк, больше того, она располагалась как бы в невидимой «слепой» зоне, в промежности, в закутке, и быть ничьей ей было поэтому легко. Все считали это место уже своим: махновцы, петлюровцы, григорьевцы, деникинцы, красные, достать Светлое было легко, близко, но только лень, народный есаул Почечкин и так был весь на виду, целыми днями он висел на телеграфе, рассылая воззвания, достать до Светлого просто не доходили руки, и жаль было тратить на это драгоценные ресурсы, Почечкин и так был свой, верней, никакой, ничейный, и этого было достаточно…
Огромная, даже необъятная жирная степь, окружавшая эти крошечные хутора вокруг большого села, была, конечно, чудесным спасением для этого карликового режима, который никому не хотел принадлежать, никому не кланялся, но и сам никакой инициативы не проявлял.
Даня в связи с этим думал над двумя вещами, двумя большими ясными категориями, которые сами шли ему в голову во время упоительных прогулок с конвойным по улицам (конвойный Саня, кстати, сказал в какой-то момент: «гражданин товарищ Каневский, вы не думайте, это самое, у меня оружие не заряженное, не беспокойтесь»): о категории случайности (антитеза случайности – закономерность) и категории свободы (антитеза свободе – рабство, закрепощение).
Безусловно, существование этого анклава тишины и пустоты, лени и покоя, замершего в испуге старого быта, затерянного в степях Украины, было абсолютно случайным, было проявлением категории случайности, ничего тут не было закономерного или надежного вообще. Буквально в ста верстах отсюда шли тяжелые бои. Атаман Григорьев в густом похмельном состоянии собирал свои силы для краткосрочной и жестокой эшелонной войны, которая уж точно не могла миновать Светлое. Нестор Махно безнадежно отстреливал мародеров, которых от этого, казалось, становилось все больше и больше. Красная армада рвалась на юг и на запад. Ей навстречу спешила Добрармия Деникина. Сладкое, сонное, замершее существование Почечкина и его верноподданных зиждилось на пустяке, на географическом парадоксе, историческом нонсенсе, дальнейший путь этого строя, такого крохотного на фоне всех остальных событий, как вошь, как спора, как инфузория, вел в никуда, ему оставались какие-то недели, может быть дни; из этого морока случайности вдруг выплывала на Даню какая-то огромная нелепая закономерность, и в чем она была, он никак не мог до конца понять – но в сущности, осознавал Даня горько, ведь так хотели бы жить все они, все эти несчастные ограниченные люди, захваченные врасплох революцией, с трудом понимая ее неизбежность и принимая как данность, все они хотели бы сохранить свою жизнь, а вместе с жизнью свои привычки, а вместе с привычками – весь этот вещественно-невещественный мир, все эти кастрюли и кастрюльки, шкафы и шкафчики, такие шкафчики со стеклянной дверцей, за которой стоят рюмки и графины, тарелки и блюдца, скрипучие шкафчики с посудой, все эти жалкие женские тряпки, туфельки, белье, всю эту машинерию животного секса, эти охи и ахи в пуховых перинах, всю эту детскую беготню босыми ногами по теплым полам, эти печки, ставни, эти яблоки с коричневыми бочками, эти кривые яблони, душно и густо пахнущие среди зеленой травы, эти бесконечные летние дни, господи, господи… Они не понимали!
Они не понимали и не хотели понимать, что весь этот мир кончился навсегда, что его больше не будет, что бесполезно цепляться за эти осколки, но их много, как же их много, ужасался Даня Каневский в своей милой странной тюрьме в ожидании неминуемого расстрела, они вечны, они навсегда, они составляют большинство, они не примут никогда этого нового прекрасного светлого мира, где не будет государственного насилия, не будет социального размежевания, классовой борьбы, унижения сильных слабыми, господи, господи, господи, ну как же им это объяснить…
И Даня думал дальше, дальше, дальше, в ожидании своей ежевечерней вареной картошки с солью, да, и с зеленым луком, о том, что, конечно, если действительно эта политическая инфузория, эта «народная республика» атамана Почечкина абсолютно случайна, если она вырвалась каким-то чудом из жутких закономерностей этой войны, из ее неизбежных законов, то в этом есть элемент исторической свободы, великой свободы случая, вопреки силовым линиям необходимости, но если смотреть с другой стороны (господи, когда же картошка), то настоящей, подлинной свободы в этом самом селе Светлое – ноль, никакой свободы, ни экономической, ни политической, ни духовной, это просто вид сонного, безмятежного рабства, рабской зависимости от своих привычек, от отжившего социально-экономического строя, нет, свободой тут и не пахнет, нет тут никакой свободы, несмотря на представительное собрание, господи, даже смешно подумать, как говорила мама, что они там обсуждают, что они принимают, какие такие законы, «характерными, специфическими чертами нашего народного движения (вспоминал Даня виденное им на стенах в виде нескольких листков с убористыми буквами) являются: глубокое недоверие к нетрудовым или привилегированным группам общества; недоверчивое отношение к политическим партиям; отрицание диктатуры над народом какой бы то ни было организации; отрицание принципа государственности; полное самоуправление трудящихся у себя на местах. Конкретной и начальной формой этого самоуправления будут вольные трудовые советы крестьянских и рабочих организаций. “Вольные” в них означает то, что они должны быть совершенно независимы от какой бы то ни было центральной власти, входя в общую хозяйственную систему (господи, какая дичь) на основах равенства. “Трудовые” означает то, что они должны строиться на базисе труда, включать в себя только тружеников, их интересам и воле служить, не давая никакого места в себе политическим организациям».
Неужели всю эту чепуху послушно принимают «представители» – по два от железнодорожных служащих, купцов, учителей, женщин, евреев, греков, цыган, кого там еще?
Однако очевидно, что они принимали и голосовали за это, убежденные в необходимости этого статус-кво, в сохранении власти есаула Почечкина, а между тем он штамповал эти резолюции и воззвания каждый день, то учреждая при этом новые правила торговли, то созывая на общественные работы по очистке колодцев, то устанавливая свои праздники – День вольного хлебопашца, к примеру, и так далее, и так далее, была ли в этом хоть какая-то свобода – Даня на самом деле не мог ответить себе на этот вопрос, да, впрочем, со свободой все было сложно, ради нее люди убивали друг друга, чтобы освободить свободу от лишнего, от ненужного, от неправильного, и значит, от порочного, от некоей скверны, от старой жизни. И все это Даня переваривал в себе целыми днями, бродя по улицам и заглядывая в окошки домов, пока, наконец, есаул не позвал его к себе и не предложил службу.
Государственники, начал он свой разговор с Даней, представившись Иваном Григорьевичем, боятся свободного народа. Вы государственник? Даня пожал плечами, пытаясь разглядеть лицо Ивана Григорьевича в полутьме, образованную плотным душным воздухом с направленным светом лампы, на которую был накинут бабий платок, и матовым блестящим стеклом в шкафчике, перегораживавшем кухню, где они, собственно, и беседовали. Но разглядеть что-либо было трудно. Руку он не пожал, сразу как-то отсел, глядел в сторону, вообще человек был совершенно не похожий на тех атаманов и главковерхов, которых Даня видел раньше, – те были широкие, мясистые, громогласные, или желчные, сухие, злые, но в любом случае в них был наглый, победительный напор, уверенность в себе. Иван Григорьевич как-то мялся, говорил тихо и не значительно, но слова его лились быстро, легко: государственники боятся своего народа, они утверждают, что народ без власти потеряет якорь общественности, рассыплется и одичает. Это, конечно, вздор. Этот вздор говорится бездельниками, любителями власти и чужих трудов, или слепыми мыслителями буржуазного общества. Освобождение народа действительно означает вырождение и одичание, но не народа, а тех, кто, благодаря власти и привилегиям, живет трудом рук его, соком его сердца. (Сок сердца – это кровь, что ли, впечатляющий образ, конечно, подумал вскользь Даня.) На примере русской революции мы видим, как тысячи семейств из привилегированного сословия – чистых, сытых и холеных – пошли к упадку и одичанию. Революция отняла у них прислугу, и они через месяц-два покрылись грязью, запаршивели. Даня тут сразу вспомнил девочек из гимназии, и ему показалось, что если эти девочки окажутся среди солдат и останутся в живых, в целости и невредимости, то, конечно, они этих солдат будут учить, как умываться и чистить зубы, ходить в баню, переодевать чистое белье, тут есаул Почечкин был неправ, отметил Даня про себя с удовольствием, нет, неправ, другое дело, а захотят ли сами солдаты придерживаться этих правил гигиены и санитарии, или же им для этого необходимо револьверное дуло и железный приказ начальства. Но Почечкин продолжал: освобождение народа ведет к одичанию тех, кто вырос на его рабстве, народ же с момента полной свободы лишь начинает жить и усиленно развиваться, крестьянство нашей республики, наших уездов и волостей как нельзя лучше показало это, в течение шести месяцев, только шести месяцев, он поднял палец над головой, оно жило безо всякой политической власти и не только не утратило общественной связи в своей среде, но, наоборот, выдвинуло новую, более высокую форму общественности – свободную трудовую коммуну и свободные советы трудящихся.
Даня видел эти коммуны. Коммуну № 1, коммуну № 2, коммуну № 3, в здешних местах, чуть подалее Светлого, когда путешествовал тут до ареста. Разные были эти коммуны, право слово, в одних экономили даже питьевую воду, работали до изнеможения, чтобы обработать немыслимые, доставшиеся в наследство от прежних хозяев пахотные земли, черноземы (от хозяев, изгнанных, надо сказать, с неоправданной и дикой жестокостью), там члены коммуны спали на полу вповалку, работая от зари до зари, не трогали никакие ценности, берегли все – виноградники, скот, мельницы, нанимали рабочих, в других коммунах – спали на господском белье, пили господское вино, простреливая бочки из наганов, и убивали друг друга порой даже без повода, от пущего веселья. Это было мерзко, но Даня утешал себя тем, что были же ведь и другие, правильные коммуны, те, которые должны были победить, преодолеть нищету и голод, возникшие мгновенно вместе с переделом собственности, но голод отчего-то никак не побеждался и нищета все усиливалась в тяжелой прогрессии.
– Зачем вы мне все это говорите? – как будто резко очнувшись, спросил Даня.
Иван Григорьевич угрюмо посмотрел на него, и продолжал свою сбивчивую и тихую, но бесконечную речь, глядя в какую-то точку за правым Даниным плечом, так что Дане все время хотелось обернуться, но он не оборачивался, внимательно вслушиваясь, поскольку с первых слов стало ясно, что ему делают предложение, причем такое, от которого невозможно отказаться, но в этом-то и была загвоздка, не отказаться было тоже невозможно, и это также следовало из речи главы народной республики, это было ясно как день, что выбор между жизнью и смертью, но Даня упорно цеплялся за детали, за мелочи, и есаул почему-то поддерживал эту игру, продолжая бессмысленный спор. Но постойте, воскликнул Даня, какая мануфактура, кому вы все это собираетесь продавать, где вы возьмете сырье, рабочих, другие материалы, например краситель, где вы возьмете краситель, это же надо покупать за границей, кто все это будет вывозить, складировать, оценивать, это же целая наука, где потребитель, рынок сбыта, все это необходимо просчитать, а как просчитать в отсутствие денег, ведь вы же отменили деньги, ну хорошо, это не вы их отменили, другие люди, но ведь все равно их нет, как строить расчеты, или вы тоже хотите обменивать ткань на сало, как вы якобы обмениваете лекарства?
…Не извольте беспокоиться, труд поначалу будет принудительным, отвечал есаул сурово, но это только поначалу, со всем необходимым помогут местные купцы, они знают, где достать сырье, как складировать и прочие вещи, главное, нам необходим инженер, и этот инженер вы, Даниил Владимирович, причем инженер дипломированный, нет, я не дипломированный, но какая разница, вы же учились, вас же учили за границей, вы работали, имели практику, опыт, вот теперь вам все это пригодится, а главное, самое главное, сказал есаул еще более сурово, я не совсем понимаю, о чем у нас спор, это единственное, что я могу вам предложить в качестве билета, какого билета, удивился Даня, а вот такого билета, который позволит вам жить, просто жить дальше, ведь вы же большевик, не так ли? – так, но не совсем так, – а, какая разница, махнул рукой есаул, какая разница, кандидат вы в члены вашей векапебе, член партии или сочувствующий, мне совершенно все равно, вы самый настоящий большевик, вы еврей, что еще более усугубляет вашу вину в глазах обывателей, я могу, конечно, вас еще продержать тут неделю, две, три, но это ничего не изменит, и если я просто так дарую вам жизнь, меня не поймет население, будет конфликт, большевики на данный момент – наш главный враг. А в чем же опасность, опять зацепился Даня, чем я могу быть опасен населению народной республики, а вы не в курсе, еще тише и еще злее заговорил Почечкин, что ваши карательные отряды отбирают у людей хлеб, другое продовольствие, лошадей, скот, национализируют молодых женщин, обстреливают из артиллерии восставшие деревни, сжигают их дотла, берут заложников, вешают крестьянскую интеллигенцию на площадях, убивают учителей, врачей, агрономов, всех, кто пытается вступиться за простой народ, вы не в курсе, что ваши товарищи узурпировали власть в России? Он тяжело дышал, но попытался вовремя остановиться.
Вы опасны тем, что вы – один из них, вы представитель самого опасного, самого жуткого заговора против народа России, коммунистического, ну-ну, продолжай, подумал Даня, вы обманули простой народ, понимаете? – это самый страшный обман, который может только быть, поэтому любой представитель вашей партии опасен для народной республики и должен быть уничтожен. Но я, сказал вдруг есаул Почечкин, я этого не хочу. Дане стало вдруг душно.
Послушайте, сказал после некоторой паузы Даня, но неужели вы не понимаете, что ваше дело, скажем так, обречено? Ну сколько еще продержится эта ваша республика? Ну месяц, два, три. Мы даже не успеем начать работу этой вашей мануфактуры. Потом сюда придут. Придут деникинцы, придут наши, придет атаман Зеленый, придет Тютюнник или этот, как его, Бородайло… Или поляки. Или кто-то еще, я не знаю, какие-нибудь новоявленные конфедераты. Мой расстрел все равно неминуем. Только в одном случае это будет расстрел, так сказать, с честью, с гордо поднятой головой. А в другом – еще и без чести. То есть расстреляют как предателя. Хорошо, продолжал Даня горячо, пусть мой расстрел неминуем в любом случае, но зачем вы вводите в заблуждение всех этих людей? Зачем вы держите всех этих гимназисток, купцов, интеллигентов, представьте, что их ожидает, если их не успеют отсюда вывезти? Их всех арестуют новые власти. Почему вы не даете этим людям уехать?
– А я верю! – вдруг сказал Почечкин пронзительно. – Я верю в наш народ. В его добрые, в его нравственные силы, понимаете? Вот все ваши, ваш Ленин, ваш Троцкий, ваш товарищ Пятаков, ваш Раковский – не верят, а я верю. Я верю, что наш народ стряхнет с себя новых эксплуататоров.
Даня посмотрел на него с жалостью.
Он хотел объяснить этому взрослому, сильному, талантливому, возможно даже умному человеку, что он все-таки, в каком-то большом смысле, ужасно, ужасно глуп, но не смог – что-то его остановило. Даня хотел сказать, что дело совсем не в народе, не в его нравственных силах и не в его вере в справедливость, а в том, что Россия сейчас – как пробирка, в которой ставят химический опыт, и что кислота разъедает ее, а щелочь – объединяет, что дисперсный процесс не может быть бесконечным, когда все клетки, все поры единого организма воюют друг с другом, что даже белые генералы, вместе воевавшие против немцев, бывшие боевые товарищи, не могут договориться между собой, а ведь это лучшие, самые честные люди империи, а что уж говорить о людях, чьи политические взгляды разнятся, о людях куда более мелких, обо всех этих бывших членах Государственной думы, которые с налитыми кровью глазами говорят, говорят, говорят, по-прежнему говорят, взгромоздившись вместо трибун на какие-нибудь расшатанные стулья, а что говорить об этих народных республиках, этих народных восстаниях, у каждого из которых – свой Пугачев, свой царь, своя высшая инстанция, которая ни за что не хочет быть низшей, об этих республиках, величиной в три волости или два уезда, что говорить об этих «народных армиях», где невозможно подсчитать количество бойцов, сегодня они есть, а завтра уже нет, которые разбухают, наполняя собой пустое пространство, как биологические микроорганизмы, а потом скукоживаются, исчезают, растворяются в щелочной среде, что говорить об этих талантливых самородках, которые возглавили эти восстания, эти армии, эти республики, неспособные ни победить, ни проиграть, что говорить о Махно, который лично пристрелил атамана Григорьева, пристрелил не только за предательство, за пьянство, за еврейские погромы, за внутреннюю слабость и трусость и внешнюю жестокость, но и за то, что он для него был опасен, что говорить об этой воле к справедливости, которая вдруг обращается волей к власти, что говорить об этом атамане Григорьеве, который, будучи талантливым военачальником, предводителем огромной армии, крестьянским революционером и великолепным организатором, способным пойти походом на Венгрию и Румынию, захватить пол-Украины, блефовать с Петлюрой, Деникиным и Троцким, посадить свою армию на двадцать поездов и разослать их по огромной территории, который писал универсалы, способные изменить ход истории, но был при этом психопатическим алкоголиком, который распускался до истерики, плача по ночам и расстреливая своих друзей, вместо того чтобы застрелиться самому, психопатическим алкоголиком, который из-за неврастении уже не мог покинуть своего села, потому что ему было страшно, и лишь в минуты высшего невротического пика вскакивавшего на коня, чтобы вести за собой полки, что говорить обо всех этих людях, которые органически были не в состоянии сплотиться или просто выступить единым фронтом и делились на клетки, на споры, на кусочки, на капли, в то время как большевики щелочью выжигали пространство, делая его вновь единым, только у них была страшная иерархическая дисциплина и только они строили одно государство, одну систему, одну машину, одну идею, – все это хотел сказать есаулу Даня, но вдруг остановился и просто спросил:
– Постойте, но ведь вы же не из-за этого разговариваете? Со мной.
– Что не из-за этого? – удивился есаул.
– Не из-за мануфактуры.
– Конечно, из-за мануфактуры. Из-за чего же еще? Я же сказал, это ваш единственный билет.
И дальше Почечкин много и подробно говорил о том, что как раз мануфактура, стоящая на реке, и является той самой «кузницей свободного труда», которую он мечтает построить в народной республике, чтобы все увидели, как возможно построить свободное производство без паразитических классов, но и без участия «властительных» органов, то есть без государства, что вольный труд сознательных тружеников возможен без собственников, без управляющих, без надсмотрщиков, без капиталистов, живущих как нахлебники, как трутни, как кровососы. Постойте, но постойте же, засмеялся Даня, но если вам нужны только рабочие, то зачем же я, не передергивайте, строго сказал Почечкин, на первых порах рабочие действительно не могут обойтись без грамотных инженеров, но потом они сами станут грамотными инженерами, но для этого их нужно послать учиться, в Москву, в Питер, в Харьков, ну да, еще и в Клермон-Ферран, в Сорбонну, в Берлин, не без иронии добавил Даня, бросьте, бросьте, замахал на него растопыренными пальцами есаул Почечкин, мы здесь, прямо здесь построим наш народный университет, здесь будем учить рабочих, прекрасно, отозвался Даня, и все-таки я не понимаю, что вы не понимаете, закричал Почечкин, я не хочу вас расстреливать – именно для того, чтобы вы рассказали другим, что вольный труд возможен, что труженики сами могут производить свой продукт и продавать его, и жить плодами своего труда, и не зависеть ни от какого государства, ни от старого, ни от нового, нет, твердо сказал Даня, тут что-то не так, вы что-то от меня скрываете, у вас какой-то другой план, ему уже стало совсем смешно, он словно играл в игру, и игра была страшная, но интересная. Да ничего я от вас не скрываю, устало сказал Почечкин, я знал вашего отца, он был управляющим у нас в имении, честный человек, хотя и служил эксплуататорским классам, но он дал в долг, дал в долг, дал в долг… звенело у Дани в ушах, неужели все так просто, в память о нем, конечно, я не хотел бы вас расстреливать, но я должен, чтобы сохранить единство, здесь не любят евреев, не любят коммунистов, а вас взяли с поличным, все знают, что вы коммунист, что вы агитировали на железной дороге, что у вас задание, шила в мешке не утаишь, комиссаров мы не пускаем, мы не можем их пускать к себе, иначе все кончится, все рухнет, поэтому, понимаете, у меня есть единственный выход, я должен это сделать, и я это сделаю, я вас расстреляю, но только в том случае, если вы не согласитесь служить народной республике, а вы не согласитесь ей служить, и тогда, понимаете, тогда вас кто-то должен спасти…
– Вы о чем? – спросил Даня, медленно бледнея.
Портной Штейн (Марк Мойшевич), поддавшись в конце 1918 года настойчивым уговорам двоюродного брата и его супруги, переехал-таки из родного Петербурга на юг. В морской город Николаев. Он, конечно, отлично понимал, что петербургскую квартиру все равно отберут, но ключи отдал на хранение в надежные руки, какие-то небольшие ценности заложил в тайник на кухне, а остальное: некоторую мебель, белье и одежду, столовую посуду, книги, и даже пару картин – попросил дворника перенести в дальнюю комнату и также запер ее на ключ. Этот ключ он решил оставить себе, положил в потайной кармашек и застегнул пуговку, но когда уже решено было вместе с женой и дочерьми «присесть на дорожку», все-таки не выдержал и заплакал.
Штейн быстро умер там, в Николаеве, простудился, заболел и умер, не выдержало старое сердце, и сестры сразу разъехались – Таня повезла мать в Москву, к дальним родственникам, Вера умчалась в Киев к своему доктору, а Надя оказалась в Одессе, где и встретила вдруг Даню Каневского. Она плохо помнила, как это все получилось. После смерти отца она была как в тумане, ничего не понимала: мать рыдала, Таня беспрерывно кричала на нее, проклиная сестрицу Веру и ее скоропостижный отъезд, есть им было почти нечего, носить тоже. Надя надевала самое нарядное, потому что так она выглядела более прилично, и допоздна бродила по опасным, затаившимся улицам, сквозь конные отряды и толпы бродяг-беспризорников в роскошном платье, которое сшил ей на выпускной бал отец, не вытирая слез, не выпуская из рук зонтик, кружевной белый зонтик от солнца, единственное ее оружие, которым она могла отбиваться, она на последние деньги села на поезд до Петербурга, там все-таки оставались гимназические подруги, но ехать почему-то надо было через Одессу, поезд остановился немыслимо надолго, она пошла гулять, не выдержав ожидания, и опоздала. Теперь у нее не было ничего, ни вещей, ни денег, ни еды, а в Одессе было хорошо, несмотря на периодически возникавшую беготню и стрельбу, все были в белом (по крайней мере, ей так показалось) – мужчины, дети, дамы и девицы, все гуляли, все сидели в кафе, все кричали: «Человек! Подойдите!», в Горсаду играла музыка, духовая, легкая, на Ланжероне купались, на дачах возле Французского бульвара жили петербуржцы и москвичи, какие-то знаменитости, которые снимали фильму, Надя ходила смотреть на них, она часами бродила вдоль моря, спала на пляже и рисковала стать легкой добычей каких-нибудь биндюжников или матросов, она ничего не ела уже два дня и пила из фонтанов, но однажды ее встретил Даня и просто спросил, кто она такая и не нужна ли ей помощь.
Этот рыжий мальчик, одетый скромно, но при этом довольно дорого, в канапе, чистой сорочке и жилетке, светлых брюках и темном мягком пиджаке, показался ей смутно знакомым, все дальнейшее она тоже воспринимала как сон, он отвел ее к своим друзьям, где Надя отдохнула, помылась и поела, а на следующий день они уже гуляли вместе и вместе думали, что же теперь ей делать, как лучше поступить, а еще на следующий день он вдруг сказал, что самый блестящий вариант – это вообще ничего не делать и никак не поступать, а просто остаться с ним, потому что не стоит рисковать жизнью и ехать неизвестно куда, папа бы этого не одобрил, и она заплакала, подтверждая его слова частыми кивками, а на следующий день он принес ей цветы и снял квартиру, а на следующий день Надя вдруг подумала, что, должно быть, все это не случайно, и, конечно, она все знала заранее, и поэтому так глупо отстала от поезда, и поэтому так безумно гуляла по пляжу целыми днями, вместо того чтобы искать хоть кого-то, кто знал бы ее отца или дядю, и поэтому она была так равнодушна, так нелепо равнодушна ко всему и ничего не понимала, ничего не видела перед собой от слез, она просто знала заранее, что должен появиться этот смешной рыжий мальчик, и с этого момента, собственно говоря, судьба Нади Штейн была решена. Вера еще ехала в Киев на перекладных, Таня еще добиралась с мамой в Москву, а она уже была замужем, и это был, как говорил покойный папа, научный факт и неоспоримое свидетельство бытия божьего, и Надя пошла в Преображенскую церковь, встала на колени и начала молиться неизвестно какому богу, который ей так сильно помог.
Как все чересчур пылкие натуры, Надя пыталась скрыть свою пылкость, совершая порой необъяснимые, нелогичные или поспешные поступки, смысл которых, как она считала, всегда обнаруживался задним числом, иногда через много месяцев, а то и лет. Но смысл всегда был.
Например, тогда, в Одессе, она очень быстро забеременела, но долго не могла сказать об этом Дане, проходила неделя за неделей, обнаружился ранний токсикоз, она страдала, мучилась, но молчала, и вскоре выяснилось, что это было отчасти правильно, потому что Даня вдруг уехал, причем надолго, на месяц, неизвестно на сколько. Где он, она совершенно не представляла, вернется ли он – тоже, его деньги подходили к концу, и она стала думать, каждый день, проснувшись ранним утром, что скорее всего он вор или налетчик, и такие «жены», как она, у него в каждом городе, и тогда она тоже – жертва налета, и это было смешно, но вырисовывалась тягостная перспектива возвращения домой (куда? в Петроград? в Москву? неизвестно), одним словом, возвращения домой к маме и, видимо, к Тане, и в принципе уже можно было идти на вокзал и покупать билет (куда? в Петроград? В Москву? у нее ведь не было адреса, и наверняка отчаянные мамины письма копились где-то на николаевской почте), но она все откладывала и откладывала это дело, поедая клубнику на базаре, тратя его последние деньги, непонятно было и то, кто же хозяин квартиры, и когда он придет снимать с нее долг, было страшно, весело, опять страшно, она плакала и смеялась, но уезжать не хотелось. Как вдруг принесли от него письмо, она вцепилась и долго ничего не могла прочесть от слез, но потом вникла в содержание, послание было коротким и очень загадочным, в нем говорилось, что кое-что он не смог ей рассказать, но обязательно расскажет потом, позже, и чтобы она не волновалась и спокойно дожидалась его возвращения (то есть хозяин не придет), и чтобы она не думала на его счет ничего такого, что дело тут заключается в том, что цель и смысл его жизни – борьба, известно с кем и известно за что, что борьба эта святая и до последней капли крови, и как бы он ни любил свою Надю, он должен быть там, где сейчас находится, тут она не выдержала и разрыдалась, поскольку в довершение ко всем своим сказочным достоинствам (жилетка, канапе, манеры, тихий уверенный голос, тонкие черты лица, железные мышцы) он был еще и революционером, она даже думать не могла о таком везении, даже красавица Вера выходит замуж всего лишь за доктора, Таня вообще еще только мечтает об этом, у нее же, у младшей сестры, муж – настоящий революционер, это было так прекрасно, что не было никаких сил, она посмотрела на конверт и поняла, что определить адрес отправителя невозможно, в конверте лежали деньги, гонец был сдержан и суров, но неохотно сообщил, что отправитель находится в Александрове, и тогда она, выждав не более получаса после того, как захлопнулась за ним дверь, тихо вышла из квартиры и пошла на улицу, сидеть здесь в четырех стенах она более не могла, это было невыносимо, она хотела быть рядом с ним, и так началась эта история, длившаяся едва ли не до самого рождения девочки Этель, ну уж никак не меньше восьми месяцев, потому что девочка родилась абсолютно здоровая и доношенная. Когда Даня совершенно случайно встретил ее в Александрове, на главной улице, он страшно рассердился и хотел отправить ее назад в Одессу, но у нее подкашивались ноги, она падала ему на грудь, рыдала, умоляла, и постепенно они договорились о том, что она по-прежнему будет жить на квартире, одна, но здесь, пока он выполняет задание, а встречаться они будут как бы случайно и как бы ненароком.
Иногда он предупреждал ее о своих отъездах, иногда нет, но так или иначе она все равно оказывалась в том городе, станице, селе, где он должен был находиться, порой она приезжала раньше его, порой – уже после того, как он покидал город, иногда она была в ужасе, потому что тут определенно была слышна стрельба, иногда поезда не ходили, иногда она ехала с крестьянами на подводах, иногда ее прятали от белых, иногда от красных, трудно было понять, где тут кто, флаги вывешивали не всегда, в одних городах ждали немцев и очень хотели их возвращения, в других страшно их ненавидели за реквизиции и жестокие шомполования восставших крестьян, из одних городов евреи бежали, в другие стремились, атаманы сменяли друг друга, наступления захлебывались, и то, что казалось незыблемым, исчезало в один день, донские казаки, деникинцы, петлюровцы, все, кто так или иначе демонстрировал верность старой, мирной жизни, вдруг расстреливали без разбору невинных людей, а страшное ЧК вдруг выпускало всех, включая отъявленных злодеев, но это были детали, которые она не запоминала и в которые даже не старалась вникать, чтобы меньше пугаться, ей было нельзя пугаться, и кроме того, у нее была цель – доехать, увидеть, обнять его, вновь оказаться рядом.
Даню, безусловно, мучила эта ее одержимость, во всех этих городах, куда направлял его Миля, а Миля был ни много ни мало член одесского ревкома, а потом работник политотдела реввоенсовета 14-й армии, – во всех этих городах у него (скромного консультанта) была одна, самая скучная функция: он отвечал за деньги, за финансы, которые обеспечивали довольствие армии – и в подполье, и на территории белых, и на территории повстанцев, он всюду отвечал за деньги. Он вечно писал, составляя финансовые отчеты, подводя баланс, оставляя расписки и принимая их – от каких-то почти всегда темных, невнятных людей, с которыми в иные годы побоялся бы садиться на соседнюю скамейку в парке.
Он был бухгалтером и снабженцем революции, на эту ответственную, но странную должность отрядил его Миля, зная его характер и наклонности, и Даня не возражал, с тех пор как от случайного выстрела погиб отец, он ненавидел револьверы, ненавидел выстрелы, ненавидел расстрелы, а до настоящих сражений его и не допускали, ведь каждое сражение стоило денег, и их откуда-то надо было взять, армии невозможно было жить исключительно на реквизициях, что-то все равно стоило денег, всем этим людям и лошадям нужно было что-то есть, как-то жить, где-то доставать боеприпасы, жалкий денежный ручеек тек из Москвы, но основу гражданской войны, как и в прежние революционные годы, составляли анонимные частные инвестиции от весьма богатых людей. Зачем они это делали, Даня не совсем понимал, но инвестиции, эти частные вклады, эти тайные счета, эти революционные банки продолжали отгружать ассигнации, продолжали снабжать их дело, питать его главной кровью всякого дела – рублями.
Не то чтобы через него проходили все деньги, конечно нет, его дело было пересчитать и составить документы, получали эти портфели совершенно другие, а он только выдавал и получал расписки, вел отчетность, подшивал листочек к листочку и заполнял цифрами свои тетради. Порой у него возникало странное ощущение, что он владеет чем-то, что составляет тайную душу этого мира, что он снабженец у самого господа бога, Саваофа, или как его там, создателя этой вселенной, ибо бог заставлял его постоянно натыкаться на такие парадоксы, от которых кружилась голова, и совмещать несовместимое, и укладывать спать вместе гремучих змей и розовых младенцев: он покупал динамит оптовыми партиями и бинты в тяжелых рулонах, он оплачивал подпольные квартиры (в том числе свои) и довольно бессмысленные, но невероятно дорогие командировки в Париж и Берлин, в то время как на фронтах красноармейцы умирали без хлеба и медикаментов, при том что армия снабжалась, по идее, в первую очередь, но главное, он все время отбивался от все новых и новых вкладчиков в революцию, люди искренне считали это по-настоящему выгодным вложением, они продавали – если удавалось продать – дома и землю, акции и драгоценные металлы, чтобы попросить его об услуге, о невероятной услуге, они молили его об этом: взять эти деньги, для нужд товарищей рабочих, и только где-то скромно, самыми маленькими буковками записать имя дарителя. Ему же строжайше было запрещено брать деньги от непроверенных товарищей, большевики вели себя странно: вместо того чтобы организовать конкурс, лотерею, аукцион, кто больше даст денег на революцию, они строго отсекали лишних, сочувствующих, чуждых, не своих, оставляя красноармейцев ходить без сапог, а огромные города – замерзать в лютой стуже и подыхать от голода. Это было странное время, и иногда Даня, с одной стороны, поражался социальному оптимизму людей, шевеливших перед ним огромными пачками денег, их вере в правильное вложение, в то, что все вернется, обязательно, надо только правильно сделать инвестиции, а с другой – иногда грустно думал о том, сколько своих и Надиных проблем он мог бы решить, отщипнув хотя бы несколько ассигнаций из этой толстой пачки, но, во-первых, его бы расстреляли на следующий день, а во-вторых, было неудобно перед Милей, постепенно он начал понимать, что эта его честность, его усталая честность, скрупулезная внимательность к цифрам, брезгливая щепетильность является его единственным пропуском в жизнь, обмануть Даню было нельзя, те, кто пытался его обмануть, порой не доживали даже до утра, он был нужен какой-то очень страшной, очень грозной силе, и она его берегла. Российская империя разваливалась на куски, разрушалась на глазах, замирали в печальной немоте заводы, доменные печи, шахты, корабли, поезда, разворовывалось все, что можно, обесценивались деньги, всюду проникал натуральный обмен, но и того, что еще оставалось, хватало на все – на белых и красных, на черно-зеленых и желто-черных, на голодных и сытых, на детей и женщин, везде что-то было и продавалось по-прежнему хорошо.
Где-то от него требовалось купить шинельное сукно и организовать мастерские, где-то продать уголь или его купить, где-то – срочно сбыть на черном рынке реквизированные ценности.
И все это быстро, в течение одного или максимум трех дней.
Он страшно уставал и скоро понял, что присутствие Нади ему остро необходимо.
Пока происходила война, в городах по-прежнему кое-что еще работало, какие-то основные коммуникации: почта, телеграф, в каком-то смысле работала и железная дорога, впрочем, и все остальное работало в «каком-то смысле», письмо или посылку можно было получить, а можно не получить, что-то не доходило, а что-то доходило, придя постричься, можно было увидеть наглухо запертую дверь с нацарапанным словом «уехал», а иные салоны продолжали работать как будто бы с еще большим остервенением, как будто пытаясь доказать всем новым властям, что жизнь продолжается и без услуг чародеев завивки и перманента им все равно не обойтись, то же касалось и бань, за неимением горячей воды в домах они были переполнены и требовали записи за неделю, никто даже и пальцем не смел тронуть остававшиеся в живых кабаки, кафе, рестораны, конечно, с приходом красных они как-то скучнели, а с приходом белых расцветали, но все это были условности, никто не мог, не смел или не хотел останавливать внешний ритм городской жизни. Надя с грустью думала, приезжая в очередной город, что зря папа умер, здесь по-прежнему было очень много клиентов, просто теперь их вид, привычки, вкусы немного изменились, но потребности оставались те же, балы продолжались, страна, превратившись в лоскутное одеяло, в какую-то гигантскую лабораторию новых экзотических цветов, продолжала жить по старым бытовым правилам, за неимением новых, отсутствие денег, продовольствия, мыла, медикаментов и других необходимых вещей и присутствие всяческих новых страшных заболеваний, распространявшихся с быстротой выстрела, не могло этому помешать. Надя порой не сразу понимала, послушно следуя за мужем, передвигаясь по его линиям, какая в этом городе власть, да горожане и сами не очень понимали, к какому флангу политической схватки они относятся, о том, что что-то резко изменилось, порой свидетельствовали даже не отдаленные разрывы снарядов или флаги, которых не хватало, а только листовки и афиши на стенах, да репертуар театров и кафешантанов, «Жизнь за царя» или старомодная «Травиата» мгновенно сменялись чем-то революционным, «Норма» подавалась как опера о народном восстании, лектор объяснял солдатам и матросам революционный смысл бетховенских сонат, и мальчики, среди которых были молодые Рихтер и Боровиц, играли для них «Аппассионату», веря в великое предназначение этой музыки. Это была цветная, яркая, но опасная жизнь, и Надя, двигаясь по Украине, по Крыму, по югу России вслед за Даней Каневским, понимала, что опасно сейчас везде, но главная опасность для нее – остаться одной, без него, и ребенок, которого она носила, напоминал ей об этом каждый час толчками и биением сердца.
В Харькове, где оставалась мать Дани Каневского, бабушка Соня, то есть в столице советской Украины, ей наверное было бы безопаснее всего, туда можно было добраться, но она не только не хотела, но даже боялась думать об этом, боялась представить свою разделенность с ним, которая скрадывалась этими путешествиями, да, опасными, но сладкими, ибо в конце пути всегда находился он, человек, встреченный ею внезапно, а значит, не случайно, рыжий Даня, таинственный беспартийный комиссар, со своим скромным портфелем, который всегда находился при нем каким-то таким образом, что был виден ему сразу, даже когда Даня дремал в ее объятьях, или, вернее, она дремала в его, даже когда он закрывал глаза, утомленный этой негой и молодой истомой, которая властно накатывала на них после любви, даже тогда, стоило стукнуть на улице колесу, хлопнуть форточке, каркнуть вороне, он открывал глаза – и перед ним оказывался этот портфель с желтой кожей и секретным замочком.
В Мелитополе, Умани, Елисаветграде, Александрове и Бердичеве, Мариуполе и Юзовке, всюду, где бывал Даня с этим своим портфелем, бывала и она, приезжала проведать или посмотреть, одно из двух, он никак не мог уловить разницу, ну как ты не понимаешь, смеялась она, это разные вещи, когда я волнуюсь, я приезжаю проведать, а когда мне просто интересно, я приезжаю посмотреть. Может, ты меня ревнуешь, спрашивал Даня, но она если и ревновала, то только к этому портфелю из темно-желтой кожи, в нем хранилась какая-то недоступная тайна его жизни, его власти над этим пространством, ведь в любом из этих городов и он, и она всегда находили и стол, и дом, и верных друзей, и защиту, и даже капельку покоя, эта капелька была непременным атрибутом странствий по «фронтам гражданской войны». На самом деле это были никакие не фронты, фронты были где-то там, в лесу, в поле, может быть на реке, а здесь люди просто жили и ждали, когда все это кончится. Наде было это очень понятно, она и сама ждала, когда кончится это страшное время, которое началось тогда, когда Вера стала ходить на эти митинги в Петербурге, она так боялась за нее тогда, она ночей не спала, так боялась и переживала, что с Верой что-нибудь случится, но ни папа, ни мама почему-то совершенно не разделяли ее тревог, она же ходит днем, там же есть жандармы, есть просто приличные люди, недоумевал папа, девушку не дадут в обиду, тогда и к матросам, кстати говоря, отношение было другое, они воспринимались, как ангелы революции, как дерзкие вестники новой жизни, передовой класс, пусть и вооруженный, а как же иначе, кто-то должен, но все это была какая-то ерунда, а Вера все ходила и ходила на эти митинги, наверное, хотела кого-то там встретить, а встретила Весленского, но не митинге, а у себя дома, куда он приехал просто так, по знакомству, но вот с тех пор, как она стала ходить на эти митинги, их жизнь треснула, сначала трещинка была маленькая, а потом стала все больше и больше. Но с другой стороны, думала Надя, если бы не эта трещина, не их треснувшая жизнь, она бы никогда не встретила Даню Каневского, а встретила бы (да еще тоже неизвестно) кого-то другого. Но дело в том, что лучше Дани Каневского никого не было на свете и быть не могло, он подходил ей, как подходили некоторым людям папины костюмы, как подходил к ее лицу светло-голубой шелк, он (Даня, а не шелк) подходил ей как воздух, как форма, некая прозрачная сфера, в которой она помещалась вся, со всеми своими мыслями, со своим немножечко грузным телом, час от часу становившимся все грузнее, со всеми своими странными особенностями, этой своей запальчивой сбивчивостью и сбивчивой запальчивостью, с этими страхами, которые он снимал мгновенно, одной молчаливой улыбкой на рыжем лице. Короче говоря, одно, что-то очень плохое (война и полное разрушение их прежней жизни) было связано неразрывно с другим, чем-то очень хорошим (Даней), одно прямо зависело от другого, папина смерть и их встреча, их бегство на страшный юг и возникновение этого мальчика в смешном канапе на ее пути. В этом во всем был какой-то мучивший ее выбор, но она не могла выбрать, этот выбор убивал ее, и она старалась о нем не думать.
Вот так летом 1919 года Надя добралась в Светлое, как всегда, на поезде и крестьянских телегах, где вдруг узнала страшные подробности и познакомилась с есаулом Почечкиным. Он ей очень понравился, несмотря на жуткие обстоятельства, несмотря на его очень маленький рост и нелепую внешность, потому что он успел ей очень быстро все объяснить, пока она не свалилась без чувств и не зарыдала. Нам, сказал он убедительно, а дело происходило ночью на какой-то улице, они сидели возле ставка, загадочно освещенного лунным светом, на врытой в землю деревянной скамейке, нам с вами надо его спасти. Для этого, еще более понизил он голос, вы пойдете со мной в театр, куда, поразилась Надя, в театр, у нас есть театр.
До Светлого Надя добиралась с трудом и, главное, уже с оформившимся животом, поэтому всякие крестьянские телеги ей были в принципе противопоказаны, а достать бричку (то есть удобную коляску) было непросто и пришлось потратить не один день. Трясло все равно, но меньше. Говорили, что поезда туда почти не ходят, а если ходят, то редко останавливаются, а брички ехать за десятки верст, да еще в столь глухие места совершенно не хотели или заламывали цены, от которых Наде становилось тошно и даже немножечко больно.
Тем не менее ехать было надо.
Какой-то очередной милый товарищ (Степан? Илья? они мелькали так часто, что Надя пыталась даже специально запоминать или записывать их имена, но все равно не получалось), так вот, он рассказал ей, что Даня попал в лапы анархистам, сначала она чуть не потеряла сознание, но потом в интонации этого милого товарища уловила какую-то смутную надежду: анархисты – это все-таки не белые, не казаки, не петлюровцы, они – чужие, но все-таки отчасти свои, они идут неверной дорогой, но все-таки где-то рядом, они могут расстрелять, а могут и не расстрелять, и вот по слухам, сообщил ей милый товарищ, его не расстреляли и, может быть, даже не собираются, и хорошо бы съездить и разведать, навестить, улыбнулся он, как вы иногда это делаете, что там и как, а потом, возможно, будет реввоенсоветом принято решение, и Даню выкупят, отобьют, ну, в общем, как-то спасут…
Что-то в его тоне удивило Надю Штейн с самого начала. Его не расстреляли и вроде даже не собираются, а тогда о каком спасении идет речь и кто его будет спасать, уж не она ли, а как это возможно и годится ли она на роль спасителя, все это было страшно, а главное, невовремя, живот рос, ребенок толкался, иногда тошнило, но Надя была так потрясена всем сказанным, что немедленно собралась и была на вокзале, где стояли лошадные крестьяне, повозки, брички, обозы, караваны, несчастные люди, которые умоляли возчиков, пассажиров и караванных начальников взять их с собой, и где можно было с кем-то договориться.
В это время Надя жила под Одессой, в Аккермане, недалеко от лимана и от моря, кругом росли виноградники, хозяйка была любезна и предлагала за обедом домашнее вино, ленивое небо, ленивое солнце, постыдно-сладкая жизнь, и вдруг – как гром среди ясного неба – эта дорога в неизвестность.
Добираться пришлось три дня, две ночи, крестьяне были очень любезны, денег за постой не брали, но еду продавали за деньги, в конце пути Надя очень устала, но самое поразительное было в том, что в Светлом ее уже ждали и сразу проводили к есаулу Почечкину.
Гостеприимство его было просто неимоверным.
За ней ходили две (!) его женщины, молодая и старая, ей помогли помыться, все постирали, вкусно покормили, принесли в комнату цветы и любовались на ее живот.
В довершение ко всему наутро пожаловал сам Почечкин и пригласил ее вечером идти в театр, что показалось ей даже несколько угрожающим, но делать было нечего, и она согласилась.
Театру в народной республике мы уделяем огромное внимание, важно сказал Почечкин, садясь на тонкий скрипучий стул. Ему тут же принесли чаю. Даже когда нашей повстанческой армии приходилось изо дня в день принимать бои с многочисленными противниками, при ней постоянно сохранялась театральная секция из самих повстанцев, которая, насколько позволяла боевая обстановка…
Надя Штейн непроизвольно кашлянула, стараясь сохранить внимание.
– Извините, – тихонько сказала она.
– Ничего, – улыбнулся Почечкин. – Это ничего. Так можно мне продолжить? Вы хорошо себя чувствуете?
– Да… – теперь улыбнулась она.
Сохранялась театральная секция, которая ставила пьесы частью для повстанческой массы, частью для крестьян. Мы в Светлом всегда имели довольно большое театральное здание, вы сами увидите. Но профессиональные артисты тут всегда были редкостью. Светлое обходилось обыкновенно местными любительскими силами крестьян, рабочих и интеллигенции, главным образом учащихся и учителей. За время гражданской войны интерес к театру у жителей Светлого нисколько не ослабел, а как бы возрос. Труженики народной республики не только переполняют зал, но и сами пишут пьесы.
– Это очень интересно… – пролепетала Надя. – Скажите пожалуйста, а когда мы с вами… поговорим?
– Вот вечером в театре и поговорим, – опять улыбнулся Почечкин, шумно встал и шумно вышел.
Надя плохо помнила саму пьесу.
Помнила, что была она написана – со слов народного есаула Почечкина (ударение на первом слоге) молодым крестьянином села Светлое, принимавшим участие в повстанческом движении.
Действие пьесы происходит летом 1919 года (то есть сейчас, с интересом подумала Надя), когда деникинская армия заняла почти всю Украину. Называлась пьеса, кажется, «Жизнь Светлая» и состояла из нескольких актов. В свободном селе Светлое (занятом деникинцами) вновь появляются пристава, белые офицеры и другие плохие люди. «Молчать, мразь!» – кричит один и замахивается на молодую женщину. Зал возмущенно ахает и щелкает затворами. Возродилось старое притеснение и угнетение. Кого-то из актеров офицеры бьют шомполами, актер ненатурально кричит, ему кричат из зала: «Потерпи, сынок! Скоро придут наши!». Происходят избиения и расстрелы старых и малых. Вообще-то все это было страшно и неприятно физически. Надя не понимала, как быть, если ей захочется выйти. Однако дух возмущения загорается в крестьянах. Ночью (в зале гасят свет, приглушая керосиновые лампы, и смутно видны только спины впереди сидящих) они собираются в кучку и готовят восстание. Несутся слухи, что наступает народная сотня есаула Почечкина.
Наконец происходит такое. Долгая пауза. На пустую совершенно сцену выходит человек и отчего-то совсем радостно говорит: «Товарищи! Наступает великая минута. Черно-сине-зеленое знамя, которое представляет наш воинский революционный знак, выходит над миром. Ярким пламенем вспыхивает мировая социальная революция, а вместе с ней политическая народная классовая война. Мировые разбойники и политические авантюристы стараются задушить восставший пролетариат, осмелившийся поднять свой меч и голос в защиту угнетенных всего мира. Казалось бы, совершенно невозможно выйти из той массы войск, которая со всех сторон вцепилась в нашу группу повстанцев. Три тысячи бойцов-революционеров были окружены войском в 150 тысяч человек. Товарищ Почечкин ни на минуту не потерял мужества и вступил в героическое единоборство с этими дивизиями. Окруженный со всех сторон красными, он шел, как сказочный титан, отбиваясь направо, налево, вперед и взад. И мы победили!».
Горячие, бурные аплодисменты.
В конце поют песни.
Пьеса была длинная, сложная, со множеством персонажей, написанная странным языком, в котором неграмотность и корявость становились вдруг настолько изящными, что Надя смеялась, хотя ей было по-прежнему жутковато. Боялась она в том числе и того, что на сцене будут стрелять, но стрелять не стали, только собирались, когда белого деникинского офицера повели на расстрел.
Когда они вышли из театра, было уже совсем темно.
– Ну вот видите… Это же можно. Это совсем не страшно, – сказал Почечкин странную фразу, от которой она похолодела. – Театр! – сказал Почечкин. – Это великая вещь. У нас тут гимназистки играют, учителя. Вы не думайте.
– Вы меня так старательно к чему-то подводите, – жалобно сказала Надя.
– К дому, – опять рассмеялся он. Ростом он был чуть пониже Дани, сапоги страшно скрипели, голос был глуховат. – Ну так что, вам понравилось?
Она молча кивнула, не в силах вымолвить ничего.
– До завтра.
Назавтра Надя проснулась раньше петухов, раньше двух женщин есаула Почечкина, еще в темноте.
Она лежала с открытыми глазами, глядя в низко нависающий потолок, и старалась понять, что же теперь, то есть сегодня, будет. В том, что это будет именно сегодня, Надя практически не сомневалась.
Даня понял, что это будет именно сегодня, когда принесли завтрак, он был очень плотный, в миске лежали два вареных яйца и кусок холодной картошки, а вместо конвойного Сани пришел другой человек, Игнат, который вообще не разговаривал и не отвечал ни на какие вопросы, смотрел враждебно и чего-то очень боялся.
О том, что «ваша жинка приехала», ему шепнула вчера женщина, приносившая еду. С этого момента Даня находился в очень странном состоянии, например, он попробовал есть ужин и завтрак, но не смог, его тошнило, но не от страха перед расстрелом, по крайней мере так ему казалось, а вот страх за Надю был настолько сильный, что хотелось сразу разбить голову о каменную стену, но это было глупо, зачем делать это самому, в этой идее была даже трусость, что несказанно его удивило, ведь он не был трусом, это было что-то другое, новое, то самое чувство, которое руководит поступками большинства взрослых людей – когда невозможность уберечь, спасти, помочь близкому человеку, нестерпимость этой боли и чувство своей вины становится важнее бога, совести и разума, это было сильное чувство, с которым Даня еще не был знаком. Но вместе с тем к нему примешивалось и другое: нельзя поддаваться этой боли и этому чувству вины, надо верить, что бог придет и что все это не зря, что есть какой-то смысл, однако слишком яркие картинки того, как с ней поступают эти самые неведомые ему воины народной республики (которых он никого, кроме Сани, и в глаза не видел), заливали его глаза и прерывали дыхание, он крепился, но силы были на исходе.
Он ждал.
Между тем в этом ожидании прошло два часа, и его повели на площадь.
Надя тоже не хотела завтракать, но женщины, молодая и старая, ее заставили, все их жесты, голоса, взгляды были про хорошее, про надежду, про жизнь, но она уже видела раньше смерть, и ее нельзя было просто так обнадежить, она тихо плакала.
На площади стояла неизвестно откуда взявшаяся тачанка и переминался с ноги на ногу небольшой отряд казаков из революционной сотни народной республики Светлое, числом, наверное, около десяти. Одеты они были вразнобой, но не бедно. Сапоги на каждом были приличные, хотя и в пыли, на некоторых алели лампасы, на некоторых были щегольски сдвинутые фуражки, другие выглядели по-городскому, но у всех сквозь петлицу были продеты какие-то бутоны, а к рукаву пришиты черно-сине-зеленые ленточки, это был праздник, загадочный и страшный для Нади и совершенно понятный для них.
В руках у всех бойцов были винтовки. При взгляде на эти винтовки Надю сразу зашатало, повело, но женщины есаула держали ее крепко и упасть не давали. На тачанке стоял Почечкин и держал речь. Держал речь он, это было очевидно по слушающим, уже давно и собирался держать еще долго.
Тюрьмы есть символ народного рабства, говорил Почечкин. Они всегда строились только для народа, для рабочих и крестьян. На протяжении тысячелетий буржуазия всех стран всегда укрощала бунтующую подневольную массу плахой и тюрьмой. И в настоящее время, в коммунистическом и социалистическом государстве, тюрьмы пожирают, главным образом, пролетариат города и деревни. Свободному народу они не нужны. Тюрьма является вечной угрозой труженику, покушением на его совесть и волю, показателем его рабства.
Солнце, между тем, взошло уже высоко, и становилось нестерпимо жарко. От этого все стоявшие на площади были погружены как бы в марево, силуэты дальних немного колыхались, а силуэты ближних расплывались, тяжелая, душная испарина шла через все головы от одного края к другому, Надя боялась потерять сознание, но знала, что нельзя. До нее слабо доносились голоса, которые тоже невозможно было зафиксировать, запомнить, различить по отдельности, они сливались в шум, но шум этот иногда отдавался в голове, как отдаются удары металла по металлу в какой-нибудь кузнице или заводском помещении, где это не просто шум, а воздух, само пространство, и ты должен втиснуться в него всем телом, слиться с ним, иначе тебе конец, так вот, голоса эти говорили, что очень жарко, что день для праздника неудачный, годовщина народной республики, но что ж, годовщина, что тут праздновать, раздать купоны и дело с концом, но другие возражали, что есаул хочет решить судьбу этого, а чего ж решать, жидов и коммунистов тут всегда решали, но мы же не белые, мы республика, так вроде и они республика, республика, да другая, да ладно, замолчи, мешаешь слушать. Все жадно смотрели в одну точку, где, как она поняла, должен был появиться Даня, и вот он появился, тогда есаул ненадолго замолчал и продолжил свою пламенную речь.
– Граждане! В то время как наша народная республика напрягает последние силы, в ее молодое тело впиваются, как гремучие змеи, как ядовитые вши…
Тут все-таки Надя на секунду потеряла сознание, но ее привели в чувство, и она снова стала слушать речь о том, что только свобода от государства, от власти немногих, от паразитов, пьющих кровь трудового народа, только дорога к свободному труду и свободной воле, а вот есть такие, которые не понимают, которые думают на старый манер, старыми словами, а старыми словами сейчас думать нельзя, надо думать новыми словами, и зря надеются те, кто не верит в творческие силы масс, а творческие силы масс, они разобьют оковы, и никакого спуска не дадут они, эти творческие силы масс, тем, кто вбивает клин между разными народами республики, между ее трудящимся людом, пытаясь возродить гнилое семя черносотенства и национализма, но, с другой стороны, коммунисты обманывают простой народ и отнимают у него драгоценные плоды революции, эти священные плоды свободы, и вот сейчас, вот в эту минуту, должны проявить сознательность и свободный выбор, назло всем врагам и всем лживым измышлениям, и в этот момент Надю стали потихоньку, очень медленно выталкивать, вернее даже не выталкивать, а как-то ласково вести, даже не ласково вести, а как-то незаметно передвигать в самый центр этой сельской площади, она как будто плыла по воздуху, не понимая, что с ней происходит и как ее могут передвигать в пространстве одной силой мысли, и постепенно, очень медленно, под слова есаула Почечкина, она двигалась вперед и свободного пространства перед ней становилось все больше и больше, и ей на этой нестерпимой жаре становилось все прохладнее и прохладнее, пока не стало совсем холодно и пока она не очутилась одна перед строем вооруженных людей, тачанкой и Даней.
Даня закрыл глаза.
Смотреть на Надю не было сил. Но когда он снова открыл их, Надя уже стояла на коленях. Вероятно, ноги ее все-таки ослабели, но, вместо того чтобы рухнуть, она согнула их в коленях и приобрела – с трудом, но все-таки приобрела – устойчивое положение. Так стоять она еще могла.
Даня понял, что сейчас он набросится на этих вооруженных людей, и Почечкин убьет его из своего огромного маузера, как когда-то он убил купца Дементьева, точно так же на глазах множества людей, возможно, такой же огромной толпы, чем снискал себе уважение и почет. Но одна мысль вдруг остановила его.
Эта мысль была настолько странной, что она колом застряла в его груди, не давая выдохнуть и глотнуть, он крупно вздрогнул, и только тогда сердце забилось опять ровно, это была мысль о том, что Надя навсегда, на всю оставшуюся жизнь (если он останется жить) станет его спасительницей, станет источником жизни его, причиной его жизни, и отныне он всю жизнь будет не просто ей должен, нет, он обязан будет ее спасти – спасти от всего окружающего мира. От всей его гнусной и изощренной жестокости, от черноты и мерзкой избыточной подлости. Способен ли он на такое?
Даня задумался, и в этот момент есаул закричал:
– Так что же ты молчишь, женщина? Не имеешь права молчать! Народ тебя слушает!
И стало очень тихо.
И Надя, сначала закашлявшись и засмеявшись, вдруг тонко и отчетливо крикнула:
– Пощадите!
На самом деле она крикнула: пощадите моего ребенка, но последних двух слов никто не расслышал, потому что все силы она потратила на первое.
Есаул довольно улыбнулся и крикнул:
– Что решаем, граждане? Кричите, не стойте столбом!
И граждане стали кричать: да пусть живет, да нет, не надо такого, но были и другие, что кричали: бей жидов, смерть коммунистам, долой самодержавие, к стенке его, но женские голоса, их было больше и они были звонче, они заглушали эти, и постепенно эти становились тише, а те слышнее, Даню здесь уже многие знали или хотя бы видели, и многие догадывались, что хитрый есаул не хочет ссориться с красными, и кричали, как надо, и Надя наконец потеряла сознание, а Даню быстро увели, и есаул махнул рукой в последний раз, выстрелил из маузера в воздух и приступил к раздаче купонов на подсолнечное масло.
Проезжая через год (более чем через год) мимо этого места, Даня Каневский даже смотреть не стал на знакомые очертания станции, ни о чем не стал спрашивать, но потом ему все равно рассказали, что Почечкина все-таки ночью пристрелили свои, вот те самые охмелевшие и разомлевшие от власти народные казаки, а гимназисток еще успели спасти, но Светлое разграбили подчистую, и многих, очень многих своих верных граждан народная республика после этого погрома недосчиталась, но потом, еще через некоторое время, расстреляли и погромщиков, и все народные республики, все, сколько их было, всех оттенков и мастей, стали советскими и влились в одну большую, одну правильную украинскую республику, и хотя лихая кровь перестала литься, но расстрелы не прекратились, и постепенно жизнь стала счастливая и советская, счастливая и советская, счастливая и советская, думал Даня, засыпая под стук треклятых колес.