Конец
Аня взглянула на часы – полвосьмого, за окном было еще светло, подняла глаза на календарь с церковкой, висевшей над письменным ее столом – суббота, седьмое (ага, это значит, уже месяц она так лежит) включила утюг, погладила любимую косынку «с конями», надела все чистое и пошла на исповедь. Во второй по близости к дому храм, в Данилов монастырь. Она пришла как раз вовремя: только что закончилась всенощная, а после службы несколько человек вышли исповедовать в маленький подземный храм – здесь исповедовали и по субботам. Нарочно выбрала очередь покороче – значит, батюшка не самый популярный, и слава богу, не все ли равно! Ей достался длинный, невероятно худой, весь заросший черной брадою монашек – Аня вяло пробормотала, что унывает, грустит и почти не молится толком. О главном она решила смолчать, только, может быть, намекнуть слегка. Однако едва она намекнула, монашек, до этого лишь молча кивавший, сейчас же оживился и начал задавать вопросы.
Вопрос за вопросом, подробность за подробностью – и невозможно ведь было неправду говорить! И дальше отделываться намеками! Через две минуты священник сказал спокойно:
– Это влюбленность. Вы влюблены.
Аня чувствовала, что ее бросило в пот. Ни с одним человеком на земле она еще это не обсуждала. А эти… эти батюшки сразу ныряют в твою душу и чувствуют себя там как дома. Один такой в ее жизни уже был. Хватит. Ей хотелось немедленно сбежать, не отвечать больше ни на что, не допрос же это, в самом деле! Скомкать разговор. Не тут-то было.
– Значит, вот что я вам скажу, – батюшка помедлил, взглянул на нее внимательно и как будто с сочувствием, – вам этого человека надо оставить. Не ходить больше к нему в храм, не исповедоваться у него. Никогда больше с ним не встречаться.
Что? Что он такое говорит? А благодать священства?
Но вслух она только произнесла:
– Я не смогу. И я не понимаю, почему оставить.
– Скажите сами, как вы к нему относитесь.
Аня молчала. Монашек ждал. За что они ее мучают?
– Я его люблю, – прошептала она наконец, теряя последние силы.
– А он – монах. Любить монаха – это грех. Серьезный. Подумайте и о нем.
– Но может быть, все это скоро пройдет, и тогда…
– Такое не проходит. А если и проходит, то легко возвращается.
– У меня просто не хватит сил.
– Огня вы не боитесь!
– Какого еще огня? – она почувствовала новый прилив плачущей какой-то беспомощности, но тут же встряхнулась, взяла себя в руки, застыла.
Иеромонах пристально глянул на нее, глаза в глаза, но, встретив веселый и холодный взгляд, вдруг смутился.
– Всякого.
Нет, не могла она сейчас опустить голову, пообещав невозможное, отказаться от себя – не могла, и высказала последний свой отчаянный аргумент:
– Скоро, совсем скоро я уезжаю, из этого города, из этой страны, возможно, навсегда, даже если это время не общаться, может быть, хотя бы потом, хотя бы письма? Там, куда я еду, я буду совершенно одна, не к кому будет обратиться.
Кто тянул ее за язык, зачем? Если бы не вопрос, можно было б действовать по умолчанию, но она не могла уже остановиться – исповедь.
– Не надо. Это значит, огонек будет тлеть. Это вам только кажется: нет, будете писать об одном духовном – сами не заметите, как не сумеете сдержаться. Бог все устроит и без писем.
– Я не смогу.
– Зачем вы тогда пришли?
Господи, ну как можно так спрашивать? Как это, зачем пришла? Пришла, потому что ей не по себе, потому что счастье кончилось, потому что ей худо, тошно, она сочувствия ждала. А не обличений. Хотелось, чтобы разрешили, за разрешением пришла, ясно? Чтоб предъявить потом собственной совести удостоверение: разрешено, не мучай!
Выйдя из церкви, Аня ощутила нежданное: гора свалилась с плеч. Нет, она вроде и не покаялась толком, и не понимала, почему «грех серьезный», зато она поняла теперь, что делать. Монашек был абсолютно прав. И она уже знала, что поступит, как он сказал, во всем последует его жесткому слову. Не будет приходить в храм, не будет писать писем. Даст Бог и сил.
Пора выздоравливать. И было ей немного боязно, но и хорошо, и спокойно.
Через два дня в трубке зазвучал знакомый голос. После светского вступления Аня брякнула:
– Ходила тут намедни исповедоваться, и меня обличили.
Отец Антоний точно бы замер там, как-то мгновенно все поняв и почувствовав, и тихо-тихо сказал:
– Что ж, это полезно.
И ждал, ни о чем не спрашивал.
– И я думаю, обличили правильно.
Он молчал.
– Потому что нет в наших отношениях правды Божией.
Снова молчание. Она чувствовала, что начинает сердиться.
– Ты вообще-то понимаешь, что происходит? Ты понимаешь, что со мной происходит?!
– Понимаю. Но… что я должен делать?
– Разве не ясно?
– Но я боюсь, не будет ли хуже.
– Хуже не будет.
– Ну хорошо, – он замучился, заметался там, – не ходи ко мне больше на исповедь, – и слышно было, как выдохнул: все.
Ане тут же сделалось грустно, прежняя решимость тотчас ее оставила, как будто не это она сама и собиралась ему сказать! И в то же время ей смешно стало:
он сказал вещь очевидную, без слов превратившуюся в реальность, он самое легкое выбрал!
– И все?
И опять отец Антоний молчит, слышно, как тихо он там вздыхает.
– Что ж, можно пойти и дальше…
Но тут же она испугалась: сразу все рвать? Невозможно!
– Нет-нет, просто давай я тебе сама позвоню.
Это был затасканный эвфемизм. Антоша, конечно, понял.
– Давай.
– Но… – нет уж, так обыденно расставаться ей тоже не хотелось. – Неужели тебе совершенно все равно?
– Анечка! – и как когда-то на давней-давней исповеди, та же неповторимая, сразу узнанная, старческая ясная интонация. – Ты помнишь, кого ты это спрашиваешь?
– Помню.
– И давай никогда, никогда к этому разговору не возвращаться, прошу тебя!
– До свидания.
– С Богом.
Конец вышел резок, потому что она обиделась. Кого ты это спрашиваешь. Того, кто звонил в час ночи. Того, у кого заплетался язык, кто приходил в гости с шампанским и чокался рюмкой, пряча от родителей бутылку. Кто слушал деструктивную музыку. Кто любил «Доктора Фаустуса». Вот кого. А не кого.
После этого разговора Аня перестала лежать под музыку. Хотя несколько первых дней чувствовала себя совсем так же. Батюшки не стало не только в физическом пространстве, он начал покидать ее душу. И все вдруг представилось ей в новом свете.
Она увидела, что прежде они жили вместе. Жили вдвоем. А она и не замечала. Не замечала, что каждое хоть сколько-нибудь важное, хоть чуть-чуть заметное событие откладывалось в память и хранилось для него одного. Чтобы рассказать ему при случае, вставить к слову. Всегда, где-то очень глубоко, задолго до всех влюбленностей и страстей, еще в первый год их знакомства в ней поселился и жил он, жил отец Антоний – его взгляд, его усмешечка и ум.
И жизнь жилась для него.
Жизнь ее только потому и имела хоть какой-то смысл, что могла быть рассказана ему. Она и сама не заметила, когда обретенная той смертной дачной ночью бесконечная перспектива замкнулась и схлопнулась на общении с ним, единственным на земле родным ей человеком. Когда раздался этот неслышный щелчок…
Именно это его постоянное присутствие и свидетельство подтверждало, что она есть, что она живет на белом свете и куда-то бредет. Бережное собирание разговоров: сходив на исповедь, получив в ответ краткое наставление, шутку, молчание, всю последующую неделю благоговейно носить в себе, просто носить, не обдумывая, не членя, и лишь прочувствовав до конца, достигнув дна в этом, жить дальше – собирать новый материал для встречи. За вторую неделю он набирался снова, иногда слишком много, слишком несвязно; как всегда, она нервически боялась не успеть, фильтровала, отбирала главное и, подойдя, говорила…
Теперь все обратилось в сон. Жить стало неинтересно, жизнь обратилась в сон.
За целую неделю необщения, необщения внутреннего, оторванности сердечной – за немыслимый этот срок – первый невыносимый огонь отгорел, и это было уже очень много, хотя все помимо него осталось.
Плач настигал ее прямо на улице, прямо в метро. Она закрывала глаза, чтобы не видели люди и не видеть людей. Но слезы лезли из-под век.
Отгорело еще несколько невыносимых дней. Аня позвонила. Повод, как всегда, нашелся легко. Говорили кратко, недолго. Она утешала себя: это как сигареты, как наркотики – нужна постепенность.
Напоследок батюшка вышел из деловитой роли, обмолвился:
– Не горюй!
– Что ты! – получилось, впрочем, несколько зло.
Надо было срочно собираться, что-то докупать, куда-то ходить, она не могла, ей казалось: никуда она конечно, все равно не поедет. Какое там Торонто, какой университет – самообман и морок. Прошло еще несколько дней. И она позвонила снова, почти остыв, без чувств и волнений – так, на всякий случай, – как старому приятелю или, может быть, дальнему родственнику… Батюшка снова был пьян.
Так рушатся крепости. Так люди валятся вниз. После первой же недолгой беседы (в этот раз все было гораздо короче, темней и безотрадней) она поняла: нельзя. Если хоть немного еще продлится их разговор, случится непоправимое. Не с отцом Антонием – с ней. Впервые за последнее время ей стало страшно за собственную душу. Она физически давилась им, даже вспоминать о батюшке было невозможно без чувства дикого, растущего протеста против него всего – поступков, голоса, слов, против какого бы то ни было дальнейшего, пусть и наималейшего присутствия этого человека в ее жизни!
Но он сказал: позвони мне завтра.
Он сказал, и, конечно, в тот же миг забыл все, он ведь ничего не помнит, когда пьян, этот постылый, безвольный, изъевший себя и всех вокруг человек. Но она помнила. Может быть, он и вправду захочет поговорить – по пьяному делу, как известно, хочется общения. Может быть, он совсем не забыл. Может быть, он ждет?
И обреченно, как-то совершенно сгинув и пропав душою, она отодвигает, тихо отодвигает синий словарь, нащупывает заготовленную и не пригодившуюся когда-то бутылку с желтой лимонной водкой – после второй рюмки уходит дрожь, после третьей все ей делается смешно, после четвертой она отправляется звонить батюшке.
Она налетает на косяк двери, изо всех сил вмазавшись в него коленкой и плечом, но надо ж – не чувствует боли! Ей все теперь очень нравится.
Вот, например, диван, сейчас она на него сядет. И все будет хорошо. Пожалуй, она на него даже ляжет. Потому что сначала она позвонит одному… дяде, он, кстати, работает в свободное от винопития время в храме – батюшкой! А потом она сразу же будет спать. Спят усталые игрушки. «И я тоже сплю», – тихо улыбалась Аня. Почему она ушла из кухни? Потому что на табуретке ей надоело, ни спинки, ничего вообще у этой табуретки нет, с нее можно упасть! – поэтому теперь она здесь. Вот я и снова с вами, мои дорогие радиослушатели, что-то я хотела делать. Ах, да, звонить батюшке Антоше. Мы будем говорить о любви. Такой у нас будет магический театр.
Ей удалось набрать номер только с третьего раза. И очень хотелось, чтобы он все заметил. Чтоб спросил тревожно: что с тобой? почему у тебя такой голос? «Пью горькую», – ответила б она. Но как ни (неподдельно!) заплетался у нее язык, до чего ни запутана была ее речь и синтаксические связи – батюшка ничего не заметил. Он сам пил горькую.
Они больше не касались высоких предметов – все уже, видно, сказано было тогда, в тот бесконечный (хы!) разговор, – только мелочь, что ты делаешь, обедаешь, в суп пролился компот, а ты вылей его туда весь, как святые подвижники делали – ха-ха-ха…
Но единственный раз все-таки просверкнуло:
– Почему, ну почему ты пьешь? – это она все никак не могла успокоиться.
– Хочешь знать?
– Да.
И отчетливо вдруг, и почти трезво:
– Потому что я никого не полюбил в этой жизни, Аня. Потому что мне никто не нужен. Я никого не люблю.
– Что значит «люблю»?
– Это значит – положить за человека душу. Так я никого не люблю.
– Как же? Никого?
– Никого.
И позже, позже уже, на исходе, сама с собой, в полубреду, в одиночестве, договаривая с ним, невидимым, недоговоренное, невысказанное вовремя, рвущееся на свет, все не умея остановиться…
– А знаешь ли батюшка, знаешь, отец Антоний, что у меня сейчас внутри?
– Что, Анечка?
– Каша.
– Какая такая каша?
– Кровавая-с.
Это конец был.
В середине августа Аня простилась с батюшкой, с Петрой, Олькой, Викой, Глебом, всеми дальними и близкими друзьями, раздарила пластинки и книги: она знала, что не вернется. До последних дней ей казалось, что не поздно еще и передумать, что она, возможно, никуда и не поедет, что все это понарошку. Пока не почувствовала, буквально за несколько дней до отъезда: жизнь ее в этом городе, в этой квартире, давно уже невыносима, жизнь внаглую выпирает ее вон, даже друзья представились вдруг нелюбящими, далекими, чужими. Глеб с тех велосипедных пор так и не появился больше, пока она сама не позвала его прощаться, Петра по-прежнему жестоко и мрачно пропадала где-то, едва ли не пряталась от нее, только в день отъезда ранним утром раздался звонок – это Петра решила наконец сказать ей «до свиданья». Их разговор не продлился и минуты. Милая Олька всерьез собралась за рыжего Володю и вмиг стала далекой, себе не принадлежащей, Вичке итальянцы дали грант на два года, в сентябре она собиралась в Пизу… Все сходилось один к одному: немыслимо было не ехать.
Счастливо оставаться, отец Антоний! Дай бог, не встретимся никогда.