Велосипед
Через две недели иссякли и свет, и счастье. Целые дни он был теперь занят – на службах, на требах, разъезжал по городу по своим пастырским делам, иногда до позднего вечера, а она сидела дома.
В конце июня мама достала из почтового ящика сразу два длинных заморских конверта – из двух канадских университетов. Аня разорвала первый – легчайший запах отделился от голубоватой бумажки с плывущей водными знаками университетской аббревиатурой – запах хорошей бумаги и чего-то еще тонкого, неуловимого, нездешнего. «Так вот и пахнет заграница», – думала Аня, нюхая письмо.
Оба университета предлагали ей учебу в аспирантуре и стипендию на три года вперед, но один был крошечный, в небольшом городе и надеялся, что она будет еще три часа в неделю преподавать русский язык, зато другой был University of Toronto и ничего от нее не хотел – чтобы только она у них училась. Аня сразу же выбрала его. Все-таки столица, и потом Toronto Slavic Quarterly – журнал, о котором она слышала, хотя в руках никогда не держала. Родители радовались, как дети, их исход планировался в конце августа, все вещи давно были собраны, квартиру решено было сдавать. В июле они отправились на дачу – попрощаться с имением.
Она снова осталась дома одна. Бескорыстие кончилось, батюшка стал ей нужен всегда, каждый миг, она считала часы и боялась выйти из квартиры – он позвонит.
Дни проходили не очень плодотворно. Утром она просыпалась с мыслью, что впереди новый день, а у нее такая тяжесть на сердце, которую почему-то нельзя сбросить и которая едко, недобро сжигает внутренности. Она медленно вспоминала, какая тяжесть. Сердце и счастье ее, любовь ее была неизвестно где. Каждое утро снова.
Она поняла, что такое боль души. Болит душа – это вот так, как у нее сейчас. Это когда нельзя забыть о ней ни на минуту – что бы ты ни делал, что бы ни говорил. Это значит, так будет всегда – вчера, завтра, вечно. И как-то надо это перенести, переплыть эту темную реку страдания. Но как? Как победить постоянную внутреннюю схваченность, сжатость, немую мольбу, как бы и постороннюю от нее, так что хотелось даже ответить – что, ну что тебе? Ну ясно что. Ясно кто.
Боль была такой животной, такой нутряной, что способа облегчить ее не существовало. Можно было выкрикнуть что-то, можно было разрыдаться, написать стихи, пытаться как-нибудь выхаркивать ее хоть понемногу – но слишком поздно, она не доставалась, не выплескивалась ни в словах, ни в делах, ни в слезах – которые тем не менее по-прежнему вдруг начинали течь, без видимой причины, и так же неожиданно высыхали. В конце концов Аня перестала их замечать – душа жила теперь отдельной от тела жизнью, а она только бессмысленно, сквозь тупую дрему наблюдала за ней, и видела: выхода нет.
Ей хотелось, чтобы эта отравленность, затравленность перекинулась на голову, чтобы разгорелся бред, начались галлюцинации – тогда бы он обязательно пришел. Он пришел бы к ней и сел рядом. Ничего не надо, только чтобы ты зашел ненадолго. И просто был. Но даже в снах он ей не являлся. Она ведь все же спала по ночам, ложилась и только об одном молилась Богу. Приснись, приснись мне, пожалуйста, присни мне его, Господи Боже мой! Но не снился, не приходил. Что за зло ты против меня имеешь, что в эту неделю ты ко мне не приходил? Отчаянье скручивало все жестче, и невозможно было вынести, она застывала то в одной, то в другой комнате, сжавшись в комок, включая и выключая глупый телик. В какой-то момент, в припадке внезапно охватившей ее злобы, она начала бить кулаком по книжному шкафу – но книжки были упиханы так плотно, что сотрясение ничего не меняло. Шкаф только покачивался слегка. И вдруг раздался глухой стук. Выпал Овидий. Аня даже засмеялась нервно – старый сборник 1973 года, с переводами Михаила Гаспарова, читанный последний раз на первом курсе. Нет уж, она в эти игры не играет, все эти гаданья по книжке – детское язычество – ни за что. Книга лежала на полу – раскрывшись, глядя на нее черными линиями строк, и было что-то жалкое в том, как она открылась, как беспомощно призывала себе прочесть. Ладно уж, так и быть, Аня села на корточки, глянула на страницу: «Белый лебедь поет в час, когда судьбы зовут. / Я обращаюсь к тебе, хоть сама не надеюсь мольбою / Тронуть тебя, и пишу, зная, что бог не со мной»… Не со мной. Это было письмо Дидоны, она подняла томик, заглянула в оглавление. Ну конечно! Кроме этих душераздирающих писем возлюбленных и «Искусства любви», было здесь и «Лекарство от любви». Сам Бог ей послал этого язычника и озорника на помощь. Она села прямо на полу, поджав ноги, начала читать. А вдруг сквозь иронию и шуточки, вдруг сквозь всю эту тяжелую чувственность, «перезрелую фривольность», как говаривал когда-то Журавский, от которой в Овидии ее всегда тошнило, все же удастся вычитать мудрый совет? И в самом деле обнаружить лекарство? Но Овидий не рекомендовал влюбленным юношам ничего особенного. Ну бегство, конечно, в другой город, в путешествие – это она и так исполнит, еще немного – и окажется за морем, а сейчас, куда сейчас деваться? Еще Овидий советовал искать в любимой недостатки: «У подруги моей неизящные руки»… «Ростом она коротка»… Аня улыбалась, это было забавно, но совсем не про то. «С первой попавшейся ляг, угаси ею первую похоть». На этих словах она захлопнула томик и снова втиснула его в щель между книжками на полке. «С первой попавшейся ляг»…
Она легла, легла на пол. Это и оказалось выходом. Она лежала на полу и смотрела на тонкую трещину в потолке и длинное серое пятно в форме следа от гигантского сапога – лет пять назад их залили соседи. Потом на небо, на неподвижные, сияющие солнечным светом облака. Облака, думала она, ночные сорочки богинь. А может подушки? Спина уставала лежать на жестком, начинала ломить, но Аня не поднималась, только стаскивала себе с кровати подушку, уминала под голову, лежала дальше. Отчего-то такое положение тела облегчало положение дел.
Положение дела облегчало положение тел. Она включала музыку, что-то все время кричал Фредди Меркьюри, как известно, умерший от СПИДа и гомосексуализма. И то, и другое придавало его фигуре странное, больное очарование, к тому же и пел он чудесно, и тоже был в своем праве. Led Zeppelin давно был сослан, жил в нижнем ящике, погребенный другими кассетами в опале, к нему немыслимо было прикоснуться: слишком близко было небо, слишком близко окно, а от окна тихо вилась вверх веревочная лестница Иакова, лестница на небеса, stairway to Heaven. Поэтому Меркьюри – нейтральный, прекрасный. Известной картинке не хватает еще бутылочки, но ее-то и не было. Сказывался странный ступор: только не это. Эту грань нельзя было перейти. Ради него нельзя. И никакой бутылочки.
Всего раз в день, имеющий уши да слышит – всего раз в день она звонила. Это было как никогда – единственная коротенькая возможность, такая призрачная, такая великая, и ведь все уже она знала наперед, но поднималась и звонила все равно. Единственный обжигающий глоток стыда. Чаще всего трубку никто не брал. Иногда брал пьяница-сосед. Аня выучила его интонацию наизусть, его запинающееся и почему-то вечно изумленное «але». Будто он не знал, что на свете бывают телефоны, и люди по ним звонят. И она была не слишком разнообразна, она спрашивала своим голосом, хотя могла б и подделать, могла б что-нибудь пропищать или пробасить, но она своим собственным голосом говорила в сотый, тысячный раз:
– Здравствуйте, позовите, пожалуйста, отца Антония.
– Его нет.
Иногда сосед был многословнее:
– Да вроде нет его, уехал, что ли, куда…
Однажды Аня осмелела и продолжила.
– А не сказал, когда вернется?
– А ты ему кто?
В ужасе она бросила трубку.
Многое ей казалось неясным – это ведь батюшка ей открылся, он говорил, он исповедовался – она только слушала, но сейчас в ней в зрело чувство противоположное: наоборот – распахнулась она, раскрылась она, ему себя отдала она. И доверившись, отдавшись, не успела понять, когда же, в какой момент он вдруг перестал это принимать, начал пренебрегать, посмеиваться – над ней, над ее душой – обнаженной. А она все не умела заметить, все говорила взахлеб – в лицо похохатывающему, добродушному цинизму…
Все уговаривала себя, еще во дни тягостных сомнений, после мыслей об уходе и беготни по чужим приходам: потерплю, потерплю чуть-чуть, потерпи на мне, как сказано однажды, в этом ведь все христианство – женщина в ней терпела, не христианка. Так жены терпят насилие мужа, это бабье что-то, извечное, русское в ней пробуждалось – тогда еще! Ничего-то она не понимала раньше – и только сейчас ее охватило вдруг чувство поруганности. Ей болезненно чудилось, что она обесчещена. Так, таким говорить с женщиной – обесчестить ее. «Своя в доску!», да он же просто не уважал ее больше, это так ясно стало теперь. Поэтому – ну что и звонить ей, этой…?
В таких раздумьях прошла неделя. В воскресенье отец Антоний наконец позвонил.
Аня была совершенно спокойна, она не выказала радости, только слегка, только вежливо. Он позвонил совсем поздно и разбудил ее, она уже задремала. Они говорили. Отец Антон был мягок, добр, все время ее смешил – рассказывал, как пытался приготовить однажды вишневую настойку, как ее вылакал из таза живший тогда у него кот, еще какие-то смешные истории. У батюшки был явный комический дар. Аня хохотала до слез, никакой недели, тяжких мыслей и пола не было. После этого звонка отец Антоний пропал снова, однако и Аня училась, училась тоже, и сказала себе спокойно, но так, чтобы нельзя было не разобрать: ну а теперь разрешается звонить ему один раз в три дня.
Первый день прошел неплохо. Второй – хуже. Молиться она не могла. Есть не хотела. Читать книжки тем более. Если даже Овидий ей не помог… Она горько улыбалась своим натужным шуткам. И все же нашла в книжных завалах архимандрита Киприана. Глеб все-таки подарил ей потом эту книгу, ту самую, в бордовом переплете. От кого-то Аня слышала, что недавно ее напечатали даже и официально, но где ее можно купить, не знала, впрочем, последний год подобными вещами она и не интересовалась. «Мы должны так научиться видеть и слышать друг друга, – начала читать она откуда-то из середины, – чтобы за словами, поступками, часто несовершенными, наивными, увидеть, различать мимолетный проблеск истины, мысль, стремящуюся выразить себя, пусть смутно и приблизительно, и уметь отозваться на нее, а не на слова, отозваться состраданием, любовью, участием…» Какая сладость, какой романтизм – кажется, лизни страничку – и ощутишь на языке приторный сахарный привкус. И сжечь захотелось эту книгу, эти сытые, конфетные небылицы. Крикнуть умудренному архимандриту в лицо: «Жизнь гораздо грубее и горше, отец Киприан. Жизнь – это мужчины и женщины, это страсть и грех, это – рыкающий зев. Надо научиться видеть жизнь в ее грубом разрезе, жаль уже умерли, а то б вам объяснил все про это один православный батюшка, собственно, ваш коллега – иеромонах».
К середине третьего дня она отправилась в магазин. В последнее время очереди в магазинах исчезли, то, что родители еще недавно приносили в заказах, теперь спокойно лежало на прилавках. Всегда Аня стеснялась покупать спиртное, но сейчас чувствовала себя совсем уж преступно, кошмарно – руки у нее тряслись. Несмотря на все эти трудности, она всетаки купила бутылку лимонной водки. Удастся дожить до конца дня – вечерком можно будет отметить трехдневную победу.
И тут произошло чудо.
Приехал велосипед. Он свалился к ней с самого неба – в этом Аня и тогда уже не сомневалась ни секунды. Позвонил Глеб:
– Аньк, положение совершенно безвыходное!
Глеб вернулся из армии прошлым летом, заматеревший, почужевший, с отвердевшими чертами лица. Теперь он всегда стригся коротко и не носил бороды. Переписка их через год его служенья вдруг иссякла, Глеб стал задерживаться с ответами, писал все короче, односложней, пока не замолчал совсем; служил он в Казахстане, в стройбате.
И долго еще после своего возвращения Глеб никого не хотел видеть и ничего не рассказывал. Полгода он едва здоровался, даже если они сталкивалась лицом к лицу в универе; он вернулся только на третий курс. Лишь к зиме он как будто начал отходить, оттаивать – улыбался теплее, понемногу заговаривал со всеми, хотя прежним так и не стал. Будто что-то ему отбили там, в этой армии… Но тут и Ане стало ни до чего, ни до кого – пошли душевные эксперименты, питье, Петра, они так и не сдружились обратно.
И вот Глеб звонил, как ни в чем не бывало, обычным своим серьезным сбивчивым глебовским, чуть только погустевшим голосом говорил.
– Извини ради Бога, но вышла совершенно дурацкая история, Макс с Иркой уезжают в Германию, навсегда, раздаривают вещи, и вчера Макс подарил мне велосипед, отличный, полугоночный, но мама против, мне и вообще-то совершенно некуда его девать, я сначала обрадовался, думал, на балкон, но там, оказывается, рассада, у мамы завтра разыгрывают дачи на работе, она надеется, уже посеяла астры, и понимаешь… волнуется – но если ты не можешь, я спрошу кого-нибудь еще…
Хей, Глеб, к делу! Что я могу для вас сделать?
– Ну, просто я хочу подарить тебе велосипед. Правда он мужской, с перекладиной. И иногда я буду у тебя просить его покататься. Но если тебе не нужно, я не подарю – только, может быть, пусть пока у тебя стоит. А потом мы его переставим, – слышно было, как он стесняется. – К сожалению, все это срочно.
Аня вспомнила двухкомнатную Глебову квартиру: велосипед там было поставить не то чтобы некуда – куда бы его ни поставили, он сразу преграждал жизненно важное пространство.
– А где он сейчас?
– Мама переставила его в подъезд, около нашей двери – я выглядываю каждые пять минут.
Через сорок минут в квартиру к ней, приятно позвякивая, въехал велосипед. Он был старенький, синий, с сильно облупившейся краской. Руль был закручен рожками вниз – полугоночный! Он полюбился Ане с первого взгляда – вот кто будет ее боевой товарищ.
– Макс – это, кстати, кто?
– Макс – это мой знакомый. Учился со мной в одной группе – ты, может, видела его – светловолосый такой, высокий.
Аня напряглась и не вспомнила.
– Ну а Ира?
– Ирка? Его сестричка, она маленькая еще, первокурсница, – Глеб улыбнулся ласково, но тут же опустил глаза, помолчал немного, добавил с явным, как показалось Ане, огорчением: – Тоже едет, там уже будет доучиваться, в Берлине.
Они пили чай и говорили немножко: так, будто встречались каждый день, поэтому можно говорить о мелочах.
– Ты куда-нибудь поедешь?
– В августе, может, в экспедицию, Крохин зовет – знаешь его?
– Это в диалектологическую?
– Ну, это он в диалектологическую – а я просто посмотреть.
– Если это как в фольклорную, то это ужасно здорово, ново – старушки, песни…
– Я помню, ты писала… Та-та-та-та «и рук шершавых, от "леко", "сести" и "быват", / Мы перед вами лишь неправы, никто ни в чем не виноват», – это были ее тогдашние стихи, которые она отправляла Глебу в армию из Кировской области.
– Как ты все помнишь?
– Не все. Я закурю?
Он принес из куртки сигареты и закурил, стряхивая пепел в блюдечко. Аню так и подмывало спросить: «А как же Флоренский?», но Глеб курил так уверенно, так скромно, не гордясь и не стыдясь этого, что вместо этого она сказала:
– Глеб! Я по тебе так соскучилась. Мы совсем не общаемся. Может, я и сама виновата…
– Никто ни в чем не виноват!
– Ты совсем не звонил. Ты как будто прятался…
– Знаешь, – он посмотрел на нее, погасил сигарету, – я просто боялся.
– Чего?
– Всего. Всех. Тебя.
– Но почему? Меня!
– Потому что я вернулся с того света. Я ничего не понимал. Два года – невероятный срок! В двадцать лет все меняется с бешеной скоростью – и я стал другим, совершенно другим, наверное, и вы тоже, но мне казалось, что я-то изменился гораздо больше, у меня ведь был опыт, что там, Аня – страшный опыт встречи со злом. И вот я вернулся. Куда? К кому? Кто меня здесь ждал? Я ведь стал другим, но понять это мог только тот, кто так же возвращался. И у нас в группе был такой же, как я, парень – он тем же летом попал на гражданку, его комиссовали на полгода раньше, спасибо дедам. Я его не знал, а тут сразу познакомились – как раз Макс, который уезжает сейчас, его велик. Макс простой, и такой, знаешь, страшно честный, ни за что тебя не продаст – за это, кстати, и пострадал, но это мне Ирка рассказала. Сам он больше молчит всегда, он просто рядом, но этого вполне, вполне хватает, – Аня слушала его не дыша: Господи, это опять Глеб был, обратно Глеб был рядом! – и вначале это был единственный человек, с которым я хоть как-то мог разговаривать, ну или молчать. Он мне очень помог. Потом познакомил меня с Иркой. Весь этот год я в основном с ними и общался. Главное, они не знали меня раньше, и с ними я мог начать сначала. А мне только и оставалось, что начать с нуля.
– Но мы… ждали тебя.
– Ну ждали, да, но я не знал, что сказать вам. Я там в какой момент скурвился, – он усмехнулся, – проявил слабость, и делать вид, что я прежний, было б как-то подло. И когда я вернулся, я еще этим очень жил, обдумывал, церковь же я тоже стал обходить стороной, а без исповеди что-нибудь обдумывать – ты понимаешь…
– Но почему стороной?
Глеб вскинулся, черные глаза его заблестели.
– Разве непонятно? Потому что это было невозможно! Я не мог! Не мог туда войти.
– Но ведь теперь все позади, все кончилось?
– Да.
– И ты не расскажешь?
– Может быть, потом. Ведь этого больше нет. Был мертв и ожил, – и он опять усмехнулся, незнакомым каким-то, новым смешком – непереносимо взрослым.
– Значит, в церковь ты снова ходишь?
– Был вчера, товарищ лейтенант! Ездил, между прочим, в семинарию на два дня.
– Ты, что же, собираешься стать батюшкой?
– Собираюсь. Но только потом, сразу после университета.
– Как отец Артемий?
– Как отец Глеб.
– Благослови каждый день кататься на велосипеде, отче! Последний раз каталась в восьмом классе.
– Бог благословит, дочь моя. Тормозите на поворотах.
И ушел – почти такой же далекий, драгоценный, какой-то Макс (спасибо ему), Ирка, проявил слабость, переживал – и надо ж, батюшкой, уже ведь не передумает! – новая пошла у Глеба жизнь. А у нее ничего даже не спросил. Можно подумать, она бы ему хоть что-нибудь рассказала. Ирка!