Часть третья
ДВОЙНОЕ ДНО
Первый звонок
Ангел мой, ты видишь ли меня?
Тютчев
Что ж, шурши себе, пощелкивай, тянись, наш телефонный роман, роман бес-коне-ечных разговоров… Эти шорохи, этот тонущий в самых важных местах голос, это безнадежное вслушиванье, но и сквозь затаенное дыханье, замиранье и ужас прервать – что, что ты сказал?
Она привыкла быстро-быстро. И вновь так ли уж это было грешно, разве примешивалась сюда хоть капля душевности? Ну разве что капля. Но любой начинавший жить жизнью духовной знает, как быстро растет в душе потребность во все более частом и тесном соприкосновении с церковью, ее таинствами, эта вдохновенная утопическая жажда постоянного очищения, откровения помыслов, исповеди… Как необходим бывает порой совет старшего, кажется, невозможно дальше жить без душеспасительного совета!
Не обо всем успеешь спросить в храме, вечная спешка, требы – прости, надо человека съездить причастить, прости, надо идти крестить, прости, еду освящать квартиру, прости, опять пригласили читать лекцию в клубе железнодорожников. Бог простит вас, батюшка, но когда же мы будем разговаривать?
Итак, она звонила. Во-первых, благословлено было Петрой, во-вторых, только по делу. Исключительно в целях самосовершенствования.
Отец Антоний брал трубку, отец Антоний произносил:
– Але!
О телефон, проводки и трубка. Обманщик и зазнайка, с тобой у нас особые счеты, ты – иллюзия, ты – майя, тебя – нет, о проводник неправды и зла! Ты говоришь родимым голосом, так запросто сжимающим в мычащий комок слабую человеческую душу, но нет, это не он, человека рядом нет, это ты искусно подделываешь его голос.
Что ж, продолжайся, наш телефонный роман, роман бесконечных разговоров… Тихое шуршание – так шуршит дождь по крыше в августовское ненастное время, так время перекатывается – тихо-тихо. Но и осень проступает, а с ней неприметно летит к земле болотный сумрак, быстро и мягко выстилающий городские дворы, ибо не прийти ему невозможно.
И оттого ли, что именно в эти тихие сентябрьские дни он родился, да и повстречались они в ту же неверную переходную пору, когда и грубый обман готов принять за последнюю правду (хотя не исключено, что дело лишь в так поразившей однажды строке Тютчева – все, разумеется, той же, той же – так неизменно, так беспроигрышно надрывающей сердце), но в такой же вот точно серый день, пустой, когда неоткуда да и нечего ждать утешенья, потому что дважды два четыре, неужели так трудно запомнить, и вот она, аксиома твоего существованья – ты один, один бредешь по этой земле, – однажды вечером, таким же беззвучным и хмурым, звенит звонок. Прорубает тишину, продирает этот бесцветный холст, эту плоскость и тесноту жизни – в пространство, в глубину. И острое предчувствие, и мгновенная догадка, и знанье – изначальное, обо всем, что наступит дальше, – прохватывают, ударяют, как гром – не надо, не надо даже приближаться, не надо брать трубку!
Но не взять как? И едва услышав его голос, она понимает: годы прошли в ожидании. Все эти годы она ждала, когда он позвонит сам и начнет говорить. И то тепло, которое только он умеет распространять, прольется быстрым узким потоком по телефонному проводу и войдет в нее. Его голос уносит ее из комнаты и погружает в иное бытие – его доброты и привета. Его голос – самый родной, неважно, что он произнесет, одно звучание, один тембр.
– Здравствуй, Анна, это – отец Антоний.
И изумленная Анна млеет. Надо же, позвонил. В кои-то веки. Первый раз. И робеет, не знает, что сказать.
– Здравствуйте, отец Антоний.
– Анна, я забыл спросить тебя… – что-то он говорит, объясняет, но ей ясно так, что она почти плачет, ослепленная истинным положением дел, объясненья – повод, причина не в этом, просто он жалеет ее, просто незаметно показывает ей, что она не одна бьется в своей жизни, все равно все мы вместе, все равно кому-то (хотя бы и ему) по-настоящему важно, как и чем она живет. Но как он угадал, что сейчас именно и надо было позвонить, в эту минуту, осень, день?
Он звонит и потом, еще раз и еще, и она, осмелев, тоже – хотя и нечасто. Он рассказывает ей что-то смешное, конечно же, бесконечно далекое от церковных тем, осторожно и вежливо расспрашивает о ее делах. Аня отвечает, отвечает сбивчиво и спешно – из глубины согретого обрадованного сердца. На какой-то продолжительный отрезок их отношений отец Антоний становится ей и матерью, и отцом, и старшим другом.
И все это можно, и все это хорошо, вот и Феофан Затворник пишет черным по белому: духовников делайте своими духовными друзьями, этого вам будет более чем достаточно, не понадобятся уже никакие иные подруги и друзья – вот она, святоотеческая мудрость и подлинная свобода духа! Все можно, и духовников друзьями – пока однажды, уже и осень отлетит, и почти оттает выпавшая в тот год невероятно снежная зима (уже и Великий пост перевалит за середину, и вынесут на поклонение Крест), пока однажды он не позвонит снова, позвонит иначе…
– Анна, я звоню тебе по несколько необычному поводу.
И молчание – выжидательное, печальное.
– По какому, батюшка?
– Я скажу тебе…
Она слушает. Надежды никакой, но она ждет. Ждет все-таки с улыбкой.
– Просто мне сейчас… очень нехорошо.
– А кому сейчас хорошо? – ей неловко, она пытается пошутить.
– Это так трудно, Анюшка, когда некуда деться.
– Что-то произошло?
– Долгая и давняя история…
Он опять замолкает.
– Какая?
– Хорошо, я скажу тебе.
Снова молчание.
– Я никому не расскажу, – брякает она, но это действует, он начинает говорить.
– Я живу с соседом, горьким пьяницей. Не знаю, где он достает деньги. Каждый день у нас стоит шум и крик. Вот слышишь?
Аня вслушивается, ничего не слышит. Закрывает глаза: всплывает сумрачная захламленная прихожая, с кучей ботинок и рваных тапочек в картонной коробке, которая здесь вместо галошницы, кухня с проржавленной плитой, выгнутый вопросительным знаком тусклый кран, цедящий мутные капли в алюминиевую сто лет не мытую кастрюлю с чем-то подгоревшим, под подоконником – армия пыльных бутылок…
– Крики, драка, мат; прости, Аня, две какие-то ужасные женщины, которые к нему постоянно ходят, – продолжал рассказывать батюшкин голос. – Сегодня всю ночь вообще творился кошмар, я уже и милицию вызывал, а она просто не приехала, знаешь… Два раза выходил погулять, но на улице такой холод. Все это продолжается уже три года.
– Но может быть, поменяться?
– Да кто ж сюда поедет? Сколько раз я пытался, правдами и неправдами, но как только узнают, что такой сосед, тут же отказываются. А он сам вообще не хочет вступать в переговоры – не нужны ему ни деньги, ничего. «Я тут родился, я тут и умру». Видно, мне нести этот крест до конца. Но я не могу молиться, не могу читать правило… Бывают, конечно, и у него просветы. Месяц, два, а потом все снова. Уж я и владыку нашего, дерзнул, попросил переселить меня хоть куда, поговорить с начальством, он же всюду вхож, а эти его пьяные бабы, они ведь рвутся и ко мне тоже, сделал себе три замка…
– И что же владыка?
– Да что владыка! Я маленький человек… Монах, вот и терпи, это тебе послушание – и весь разговор.
– Кто-то плачет?
– Плачет… Его мать. Она приходит иногда его урезонивать, раньше они вообще жили вместе, в одной комнате, теперь она нашла себе угол в соседнем доме, от него ушла. Но представь, все равно приносит ему продукты, Витя, Витенька, а Витенька только мычит да бьет ее…
– Вам их жалко?
– Его нет! Это же обычная скотина, хуже зверя, то есть он, конечно, тоже несчастный человек. Но я, я позвонил тебе, потому что сегодня… – опять он остановился.
Аня покорно ждет и, кажется, шею уже холодит острие, острие топора.
– Сегодня я ему врезал.
Ей хочется рассмеяться, долгим, нервным, расслабленным смехом, но отцу Антонию не до смеха.
– Он ударил мать, и я подошел к нему и врезал. Первый раз за всю нашу совместную жизнь. Нужно было бы, конечно, раньше. Он обычный, как вся эта слизь, обычный трус, Аня! Я вообще никогда никого не бил по лицу, только однажды в детстве, и так хорошо запомнил тот случай, так меня это проняло, до сих помню глаза того мальчика, и потом уже никогда, тем более сейчас, я же священник. Но вот, он ударил эту старуху, не стесняясь, прямо при мне, в коридоре. Она отлетела к стене, как пушинка, страшно закричала. И я его… Слава богу, он просто сел, крови не было. Нам нельзя, знаешь… Нельзя проливать кровь человеческую, я согрешил.
– А старуха?
– Она-то в полном порядке, кричала от страха, может быть. Да и он… просто синяк под глазом, и грозит, что ночью меня убьет… Вот он, образ ада.
– Может быть, вам лучше уйти в настоящий монастырь?
– В монастыре я тоже, наверное, не смог бы жить. Знаешь, что такое современный монастырь? В монастырь! – он вдруг оборвал себя, вздохнул почти виновато. – Да что там – я говорю тебе это просто потому, что понимаешь, мне нехорошо. Ты прости меня, что я вообще позвонил тебе и такое говорю. Что там. Прости меня, ради Христа!
– Я помолюсь за тебя. И за него.
– Будь так добра, помолись! Нюша…
Они расстаются почти весело, но, Боже, до чего неспокойно, неуютно ей, и никакая «Нюша» ее не радует (с недавних пор он и так звал ее в шутку) на этот раз, не греет. Она, разумеется, перебивает себя тут же: да, человек, человек, что такого, что ж за бессердечье – бывают и у него скорби, первый (!) раз в жизни пожаловался, да и как пожаловался – кротко, тихо, как дитя. Только и можно, что пожалеть от души, помолиться за него, да и все! Но как не уговаривала себя, необъяснимо: дико было идти на следующую на исповедь. Туманно – идти ли вообще, можно ль теперь? Ну когда «теперь», что значит «теперь»?
И-и-и, Анна, и где ж ваша широта и свобода, где ваше «умное» сердце?