Святая земля
Вернули Оптину, на подходе было Шамордино, пообещали Дивеево, одну детскую колонию, в далеком прошлом мужской монастырь, расформировали и населили в нее нового монашеского народа – туда, в Тихвинский, теперь ставший женской обителью, они и поехали, несколько часов езды от Москвы. Они прожили в монастыре три полных дня, были на всех службах, включая полунощницу, начавшуюся в пять утра. Одна послушница, давняя Петрина знакомая еще по мирской своей жизни, подарила им по ватке, которой отерли миро со здешней иконы Божией Матери – икона замироточила через неделю после открытия обители. В дверях еще врезаны были глазки, с окон не успели поснимать решетки, не топили, послушницы (одна моложе другой, совсем девочки!) в холодные ноябрьские дни спали под двумя матрасами – но радость сияла на юных лицах, все было внове, все в охотку, все ради Христа! Когда вернулись в город, Ане показалось, что она не была здесь уже вечность – там, в монастыре, таился другой мир, иначе текло время, там было счастье и свет.
Остановиться оказалось невозможно: еле вытерпев три недели, она снова поехала в Тихвинский, на этот раз с новой попутчицей, с которой свел ее в храме батюшка – с Марией. Мария закончила в прошлом году Полиграф, работала в издательстве, была тихой, ясной, из многодетной православной семьи, брат у нее служил дьяконом, сама она, кажется, тоже собиралась уйти в монастырь. С Марией съездили не хуже прежнего – на обратном пути она даже велела называть себя просто Машей и смеялась, как маленькая девчонка.
Еще через две недели, уже в разгар сессии, во внезапно образовавшийся между экзаменами недельный промежуток, Аня бросилась в Оптину, никто уже не смог, поехала одна, без страха, без сомнений – все могу в укрепляющем меня Иисусе.
В самом деле: все поезда, все автобусы подходили в ту самую минуту, когда Аня поднималась на платформу, приближалась к остановке, нигде не пришлось ждать, везде доставался последний билет, все точно нарочно подгадывалось, складывалось, соединялось одно к одному. Вскоре ей стало казаться: иначе и быть не может. Она шла, срезая дорогу, по снежному и уже сумеречному сосновому лесу, наискосок от Сосенок, ничего не страшась, ей казалось, что она шагает, окруженная невидимым светлым столбом защиты, что Господь – вот он, рядышком, над головой.
Она сразу же попала на тихую монашескую службу. Народу было совсем немного, в храме стоял запах стружки и мокрого песка – во всем сквозил тот же, что и в Тихвинском, восторг и свежесть начала, у всех вокруг было то же неземное выраженье на лицах. Здесь она прожила подольше, несколько дней, к Крещению съехались паломники, в основном из Москвы. За полночь длилась исповедь, и удивительный ей достался священник, еще Джордж поминал о нем («угодник Божий!»), и она пошла, конечно, к нему – он был совсем не старый, с длинными вьющимися волосами, разбросанными по плечам, с невидимым, низко опущенным лицом. Аня подошла, и сейчас же попала в плотное сияющее облако, не стало ни храма, ни службы – только Царствие Небесное. Вот оно, оказывается, какое: Небесное. Она что-то выдавила из себя и умолкла, не умея прорваться сквозь эту густую благодать к словам. Священник помог, сказал все за нее, сам назвал главные ее грехи, дал краткие советы, отпустил. В голове у нее гудело – что это было, как? Ангел ли стоял рядом? Откуда он все узнал, этот батюшка? Никогда еще не было ей так хорошо.
Службы длились по пять часов, но откуда-то брались и силы – оттого ли, что здесь некуда было спешить? Чудно, небесно пела братия, после вечерней службы был еще ужин, тут только вспоминалось: ах, да, ведь полдня уже не ели! Ночью они спали на раскладушках в одной просторной комнате, на том же этаже рядом располагалась иконописная мастерская, как-то утром Аня увидела: опустив глаза, громко топая, туда быстро прошли послушники в накинутых на плечи тулупах. Все было еще так неустроенно и прекрасно. Аня знакомилась со всеми подряд, какие-то девочки из Смоленска, еще младше нее, первокурсницы, какие-то местные бабульки с рассказами о небывало урожайном в этом году малинном лете, ревностная молчаливая женщина, беззвучно клавшая на ночь поклоны в коридоре и вскакивавшая на службы раньше всех, улыбчивый историк из Питера, два калужских художника в бородах, со временем оба, кажется собирались тут остаться – все казались ей ангелами, всех она любила, за каждого положила бы душу…
Вместе они работали на послушаниях; не чувствуя холода, сгребали строительный мусор, на носилках выносили из полуразвалившегося домика колотую плитку, мыли посуду, терли в храме полы, хором молились перед едой и после. Все говорили друг другу «Спаси Господи» и часто кланялись.
Пять дней пролетели как миг, пора было возвращаться сдавать экзамен. Но как же так быстро? И вот уже последняя служба, и опять поют, как поют они!
Почему все, кто живет на свете, еще не здесь, почему весь мир не пришел сюда это слушать, на это смотреть? Она плакала навзрыд, она уже никого не любила, только завидовала всем – монахам, паломникам, соснам, молчаливому зимнему лесу: они останутся здесь еще, на день, на неделю, навсегда, а ей, ей опять туда, где не хочется, где так глупо, так пошло и мелко дальше быть. И в долгой дороге домой, глядя на суету едущих в душном поезде людей – яички, холодная курица (Рождественский пост!), хнычущие, непослушные дети – ненасытно вспоминая и вспоминая Оптину, Аня поняла: чего ж еще? Что еще ей нужно?
Отец Антоний! Ухожу в монастырь.
Она сдала экзамен влегкую, разумеется, достался тот билет, который она отлично знала, и едва дожила до субботы, до всенощной. Но отчего-то в тот день отец Антоний был особенно уставшим, осунувшимся она дождалась его после службы, он был уже одет для города, стоял перед ней в зимней куртке, держал дипломат, смотрел внимательно, но печально, будто и не слыша, что она ему говорит. А ей-то, ей хотелось кричать, она едва сдерживалась, ей хотелось, чтоб и он, и он тоже немедленно туда поехал, посмотрел, вкусил, может быть, даже остался там, на родине старчества, в душистом сосновом лесу, монах же он в конце концов! И она тоже туда приедет, будет работать поваром – на кухне в Оптиной работали в основном женщины… Только как сделать, чтоб он все это тоже почувствовал прямо сейчас, чтобы понял, как там спасительно и хорошо?
– Батюшка! – сбивчиво говорила она. – Там было чудесно. Я привезла вам воды из источника. Он весь оледенел! Я привезла вам просфорку, которую мне подарили после праздничной литургии. Я прикладывала ее к мощам батюшки Амвросия. Там благодать! Невозможно дышать, невозможно даже говорить иногда. Там за два дня до моего приезда мироточили иконы. И я, я… хочу обратно.
Но он как будто не понимал ни ее радости, ни готовности послужить Богу.
– Там мужской монастырь, Анна.
– Я видела, там работают женщины. На кухне, и убирают.
– Уже пора, закрывают храм. Заговорились, – он улыбается едва-едва.
Храм и правда опустел, все вышли, только они вдвоем стояли в предбанничке-притворе да бабка-уборщица громко громыхала ведром.
Что ж, у него просто плохое настроение, она и сама чуть не расстроилась: почему он совсем за нее не порадовался? Почему так грустно все слушал? Но все-таки по-настоящему огорчаться было невозможно, вся она, вся душа ее была пока там, на послушаниях, на ангельских оптинских службах… А может быть, ему не понравилось, что она была такая восторженная, что чуть не орала на него? Может быть, он думает, нельзя так сразу, вот и во всех житиях сначала человек проверял себя, проходил испытания, искушения житейские?
Через несколько дней она снова, уже намного безнадежней, спросила отца Антония, нельзя ли ей начать думать о монастыре, нельзя ли взять академ и прямо сейчас снова поехать в Оптину, пожить там подольше – приглядеться, присмотреться, поработать немного… И снова еще безжалостней и равнодушней он резанул: не стоит. Учишься и учись. Зачем академ? Есть еще время, успеешь определиться, а пока – учись.
Аня отвернулась от него, пошла прочь. Он что, не хочет ее спасенья? Сам-то, между прочим, монах. А другим? Называется, между прочим: собака на сене.
Да хоть бы он поскорее очнулся, передумал! Как же найти слова, чтобы убедить его? Вот Петра, Петра же смогла…
Однако когда они увиделись снова, была исповедь, нужно было каяться, и Аня сказала:
– Батюшка, мне обидно, что вы не пустили меня снова в Оптину, и вообще. Я злюсь.
– А ты, ты… прости меня, – и строгий, спокойный взгляд.
– А Петра, Петра! – почти закричала она на него. – Петру же вы благословили…
– Петра, – он посуровел еще больше. – Бог один знает, что с ней будет дальше.
Как? Что с ней будет? Но он уже властно накрывал ее епитрахилью, уже улыбался ласково и закрыто, будто мгновенье назад и не говорил ничего. Господи, Господи? Что ж это? Как понять эту проговорку про Петру? Но спрашивать было уже нельзя. Нельзя никогда – догадалась она по его лицу. Значит, Петре отчего-то можно, а ей – учиться снова. Да видеть она не могла эти противные зеленые стены, эти аудитории, этот провонявший куревом и развратом сачок. Слышать не могла этот шипящий немецкий язык, читать, извините за выражение, «Декамерон», просто физически не в состоянии была дальше купаться в этой мерзости.
Начался новый семестр, в универе Аня почти не появлялась. Ранним утром шла на службу в совсем недавно открытый на окраине города монастырь, здешнее пение хоть немного напоминало Оптину. Потом возвращалась домой, обедала, читала святых отцов, Добротолюбие, молилась с четками, клала поклоны и все в охотку, почти без усилий – будто до этого она молилась всю жизнь. Никаких особенных искушений, спокойное, вдумчивое стояние в Иисусовой молитве. «Молиться – кровь проливать», – Силуан Афонский так сказал, она как раз дочитывала про него книгу. Но ей не было ни кроваво, ни тяжко – наоборот, легко! Монашеское призвание явно давало себя знать.
В самиздате вышла Дивеевская летопись; без отрыва, в три дня она прочла ее и окончательно поняла, куда отправится спасать свою грешную душу. Оптина все-таки и правда мужской монастырь, так уж и быть. Значит, в Дивеево, в четвертый удел Матери Божией. Пока в Дивеево были одни развалины – но батюшка Серафим предсказал его открытие, значит, так тому и быть, и ждать осталось явно недолго.
Изредка они говорили по телефону с Петрой, Аня осторожно делилась с ней своей болью и жаждой жизни монашеской, и Петра (хотя бы она!) всегда соглашалась: да в монастыре спасительней. Раз даже проронила, что и сама желала б себе иноческой участи, но мужа вот разве бросишь…
И падалось на колени – Господи! А я-то, я-то свободна. Только бы поскорей. Сквозь пелену слез проступала прозрачная, сладкая, как петушок на палочке, картинка. Бревенчатая избушка, клонятся к крыше снежные лапы вековых елей, в чистом морозном воздухе стоит золотистый смоляной дух – а вот и сама послушница Анна. Тулуп поверх черного подрясника в кулаке – четки, теплый платок повязан по самые глаза. Позвякивает ведрышко, не спеша спускается она по склону пригорка за водой из чудесного источника, исцеляющего и телесные и душевные недуги. Скрипит под валенками белый снег, но стоит замереть, душу затопит ясная тишина и покой. Торопиться-то некуда – чай, не в миру, не в суетном городе – в монастыре время течет медленно, густо, насквозь просвеченное любовным и внимательным взглядом Сотворившего вся, окутанное облаком Фаворского света. А вот и бьющий из-под снега источник, звонко ударяет о железное дно вода.
Впрочем, то был лишь краешек разросшейся из книг и поездок, из рассказов и встреч, ткущейся на глазах живой, подвижной иконы.
Время остановилось, время ушло, тысяча лет как один день – преподобный Серафим кормит хлебом бурого мишку, рвет петрушку на своем огороде, смотрит небесно-глубоким и таким живым взглядом. В небольшой обставленной комнате сидит у окна Феофан Затворник, пишет письма, одно за одним – витиеватым, чуть старомодным, энергичным стилем, сдобренным вдруг просторечием – о духовной жизни, о том, что надобно, матушка, постараться и скорби претерпеть чуточку! Вот огненный Игнатий Брянчанинов призывает в своих сочинениях к покаянию и жертвенной ревности, попаляющей греховную скверну, а вот и быстрая фигурка Алексея Мечова – обернулся, глянул готовыми к слезам синими глазами, обжигая душу плещущей через край любовью. Вот великая княгиня Елисавета Федоровна в белых одеждах, с лицом святым и чистым, с чарующим душу благородством движений, идет по двору Марфо-Мариинской обители; блаженная Ксения в зеленом дырявом платке отчетливо произносит фразы по-французски и глядит пронзительно; Иоанн Кронштадтский, окруженный кричащей Богу грехи, плачущей, прощения жаждущей толпой, а вот и Амвросий Оптинский с прибауточками и рассыпчатым смешком. Многие тогда еще не были канонизированы, но святость, праведность так и пела в каждом их жесте, в каждой черте; чуть подальше и сонмы мучеников – с ясными кроткими ликами, когда-то колесованные, когда-то казненные – ныне в венцах и славе; безымянные отцы в пустынях, в сумраке пещер, заживо похоронившие себя, уже при жизни подобные ангелам; расстрелянные в Бутове, сгнившие в лагерях, а затем и нынешние старушки, в белых платочках, согнутые, с убогой сумкой, в сумке – отмытая банка для святой воды. Вон и улыбчивый архимандрит Киприан, и кругленький седой человек – отец Иоанн Крестьянкин, а вот и знакомое дорогое лицо, в клобуке, в мантии, смотрит с улыбкой, мягкой и как всегда будто беззащитной немного – отец Антоний, вы сегодня служите?
– Да нет, исповедую.