НЕЧУЙ-ВЕТЕР
Жизнь прошла – не заметил.
Да и что прошла она, понял только сейчас. И дело не в том, что кончилось что-то важное или уж очень необходимое – ничего важного в его жизни не было – а дело в том, что вдруг втемяшилось в голову: для кого-то постороннего, раньше с ним никак не связанного, вдруг стал важен каждый изворот и любой привесок его жизни.
Может, жизнь его важна для соседнего, черно-зеленого, до дурости веселого леска? Да, может.
А, может, для сырой земли? И для той, наверное. Хотя для земли важен, скорей, каждый килограмм его убойного – не усушенного еще и не утрушенного, но уже и не «живого» – веса.
Ну а для рвано-пушистых, реденьких в тот час облаков – важен, ясное дело, далекий перезвяк его души: неосторожно срывающейся с места, падающей, а затем жалко постукивающей внутри него базарными мелкими гирьками.
Кося Валуй стоял у шоссе, на остановке, как раз под табличкой с надписью «Чистые Соли». Перейти на противоположную сторону он боялся. Дорога визжала и крякала, пухла выхлопами, лязгала железом. Чуть поодаль – варили и укладывали асфальт.
На другой стороне были дачи и крутой изгиб реки. Чуть левей – старинные гати. На горе, над гатями – кладбище.
Кося шел на дачи наниматься сторожем, вместо умершего Егорки-пионера.
Пионером Егорку звали до глубокой старости. Тот терпел, улыбался, подымался на носки, чтобы с невидного своего росточка дотянуться до собеседника и объяснить ему: никакой он не пионер, просто не привык бузить и красть.
Жизнь у Егорки-пионера была радостной – все-таки семьдесят шесть годков, – а кончина легкой.
Кося Валуй перестал вспоминать про Егорку, стал вспоминать про себя. Зачем это его Косей прозвали, а не Колюнькой или Николашей?
«Ну, Егорку, понятно, – за „пионерскую зорьку“ прозвали. Голос Егорке был дан звонкий и чистый, как горн: утром запоет – весь трудовой поселок пробуждался. А меня-то, меня за что?»
Имечко в руки не давалось. Кося даже и припоминать бросил, как вдруг с лугов донеслось ржание.
«За резвость и нескладность, за жеребковатость прозвали. Оно и правда: длинный был и нескладный, а ласковый, ручной. Как жеребеночка подзывают – так и меня тогда подзывали: „кось-кось – на тебе сахару!“ Одно „кось“ – отвалилось, к другому буковка „я“ прилипла. Вот и вышло: Кося».
Чтобы не подымать лишний раз руку, не утирать бегущую слезу, Кося задрал голову вверх, стал смотреть на подъем дороги и поверх него.
Пересечь это кипящее адской смолой, плюющееся дымом пространство вызывались помочь незнакомые дети: сперва два паренька, потом какая-то девчушка. Кося отнекивался. Бензин ему не мешал, даже свежил, не давал на ходу уснуть.
Да и на дачи было еще рано.
Он стал думать о давнем, но оно противилось, ускользало. Тогда он стал вспоминать ближнее, сегодняшнее: нет денег, нет лекарств. В поселке все разворочено: строят и строят. Конца не видно.
Ничего непривычного в дне сегодняшнем не было. Кося высунул язык, поводил им по верхней, потом по нижней губе: налет бензина, как и налет всего сегодняшнего, хорошо на языке ощущался. А вот сам язык был каким-то незнакомым, чужим.
«Так и жизнь седняшняя, как этот налет: поводил кто-то языком – и слизнул ее начисто. Совсем и не чувствуешь жизни», – подумал про свое житье-бытье и про свой язык, как про что-то постороннее Кося.
Вдруг поперек дня сегодняшнего в голову вскочило старое.
Припомнился случай, приключившийся давно, лет сто назад.
Случай вышел с приказчиком, дальним Косиным родственником по отцовской линии.
В 1903 году приказчик нашел клад. Но распорядиться им как настоящий промышленник или хотя б как купец не смог. Накупил всякой всячины – сеялок-веялок-молотилок, съездил на крестьянскую ярмарку в Баварию, был зачем-то даже в Бухаре и Хиве, здесь же неподалеку начал строить дом, но скоро забросил.
Через четыре года, собрав в узелок то, что осталось от клада – золото, камешки драгоценные, – выкинул все это в речку.
– Кишка тонка, – осуждали всем миром приказчика. – Ему счастье в руки, а он богатство – в воду! Чудило.
Узелок с каменьями искали, но не нашли.
Кося снова глянул поверх дороги, на сцепившиеся намертво кусты, вдоль крученой-перекрученной речки Пажи. Как раз туда, где, по его расчетам, остатки клада и должны были находиться. Сам он драгоценностей – ни этих, ни каких-то других – никогда не искал. Вспомнил про клад только теперь. И к чему оно, такое воспоминанье, понять не мог.
Когда-то давно он был инженером по технике безопасности. Ездил на предприятие. Возвращался обратно. Думал, острил, спорил. Но потом опростился, стал глупеть, науку забыл напрочь, а вот из жизни – кое-что помнил.
Подумав про это и еще раз про купцов Боборыкиных, у которых служил приказчиком его дальний родственник, Кося ступил на шоссе. Развлеченный толпой воспоминаний и лиц, он не заметил двигавшуюся ему наперерез, по правому ряду, машину.
Как он затормозил – Ерофей Игоревич и сам не знал. В другой бы раз сбил старпёра – слова бы никто не сказал. Но сегодня сбивать никого не хотелось. С утра Ерофей Игоревич съездил в Радонеж: очистил себя от накипи, помягчел, умаслился. Теперь победно катил назад.
Ерофей вышел из машины, крепко ухватил Косю за плечо, перевел на другую сторону. Джипы, тойоты – даже и мотоциклы – бережно их объезжали.
По дороге Ерофей два-три раза сочувственно погладил плечо ведомого: знай наше милосердие! Затем, разволновавшись от непредвиденной любви к человеку постороннему – поцеловал Валуя в плешь.
– Лучше б ты меня сбил.
Кося Валуй, шестидесяти восьми лет от роду, идущий наниматься в сторожа и только что увлекавшийся окружающим миром, мир этот вдруг возненавидел.
– Лучше б сбил, говорю. Мне из-под колес вылезать обидней, чем мертвому под свечой лежать! – Кося сердито сплюнул.
Ерофей Игоревич устало улыбнулся, послал Косе напоследок воздушный поцелуй, покатил из молельного Радонежа к себе «на фазенду», в Пушкино.
Косины мысли снова переменились.
Он стал вдруг размышлять о прошлом купцов Боборыкиных, как о своем собственном. А об их доме, в котором теперь находилась контора, – как о своем родовом имении. Это принесло краткую, но тут же и улетевшую радость.
Запах радости был знакомый: был он горше бензина, но слаще молодой ивовой коры. Правда, чем в точности пахнет радость, Кося за жизнь свою так и не определил.
Он еще раз нюхнул воздуху.
Ветер, однако, тихо переменился, поволокся в другую сторону. Внезапно запахло не бензином – травой. Кося отступил чуть назад, с трудом нагнулся, сорвал один стебелек: желто-зеленая, прошлогодняя, еще гибкая, но уже без всякой сочности трава заинтересовала его. Он хотел вспомнить траву по названию, но не вспомнил. Хотел выбросить, но и не выбросил, стал растирать в заскорузлых пальцах.
«Нечуй-ветер», – вдруг словно со стороны, чужим голосом, донесло до Коси.
– Верно. Нечуй! Есть, есть такая трава... Она-то мне, верно, сейчас и попалась, – с чего-то решил Валуй. – А ведь попалась потому, что и вся жизнь – как трава, мысли – как мурава. Высохла трава, улетела. С нею и жизнь.
Кося дунул – травяная пыль мигом взвилась, потом медленно осела на землю. Но запах травы рядом с ним остался. Правда, это был уже не запах радости, какой-то другой.
Про нечуй-траву Косе рассказала прабабка. Была она нездешняя, из-за карпатских гор, с Буковины. Под Москвой оказалась случайно. Приехала в Лавру молиться и навсегда осталась.
Прабабка говорила: найдешь эту самую траву – сто лет жить будешь. Ее, эту траву, не только в яблоки кладут – ее, говорила, к жизни людской прикладывают, притирают.
Тут же вспомнилось, как в детстве он эту траву повсюду искал, но не нашел.
– Теперь найду. Не понарошку, по правде – найду... Он засмеялся и решил скорей идти на дачи: то ли жить, то ли умирать, то ли искать траву.
На дачах гуляла весна. Жгли прошлогоднее: сучья, ветки. Вдалеке, прерывисто – то бросая, то начиная вновь – пели.
Здесь же отирался еще один претендент на должность: молодой, дураковатый и уже вовсю воображавший себя сторожем, Капец.
– Ты гля, кого принецло, – сказал, прицокивая, Капец. – Совок наш пришел совецкий.
– Я не совок, – Кося замахнулся на Капца пустой рукой. Потом через силу нагнулся, поднял камень. – Не совок я – а растение человеческое. А ты – шельмец. Постой, уж я тебе...
– Рацтение, рацтение... Помрешь ты скоро – вот и не будешь рацтение, – сказал не больно-то испугавшийся Капец.
– Это кто ж тебе такую глупость сказал?
– Мамка цказала.
– Так и вали к своей мамке! Сами вы с ней того... Ну, куда вам давно пора, – скоро отправитесь.
Кося хотел сказать про смерть прямо, но ему вдруг показалось: вот он сейчас назовет смерть по имени, она к нему, пощелкивая косточками, помахивая маленьким справным резаком, каким косят камыш и кугу – враз и подступит.
Чуть поразмыслив, Кося швырнул-таки камнем в Капца.
Попал.
Капец взвыл, побежал через дорогу жаловаться мамке. А Кося пошел в дачную контору наниматься сторожем.
– Так ты ж сразу упадешь и умрешь, дядя Кося, – сказала ему в конторе симпатичная и еще ничуть не старая Азалия Павловна.
Это же подтвердил и какой-то случайный дачник, затесавшийся с утра в контору.
– Не умру, – соврал Кося, – у меня на этот случай трава припасена. Нечуй-ветер называется. Я ее пью и под подушкой сушеную держу. – Еще раз соврал он. – Так ты не поверишь, Азочка, как помогает! Во сне летаю! А всего-то и надо, выпить настою и сказать: унеси меня нечуй-ветер! Подымай и неси!
От необычности только что на месте придуманных слов Кося даже задохнулся. В жизни он врал мало. Так его зачем-то приучили. А тут сразу наврал с три короба.
Тут же Валуй со страхом стал думать: вранье не поможет, его засмеют, выставят с позором!
Однако вранье помогло, Косю взяли сторожем.
Он стал ходить с ружьем, а чаще без ружья, вокруг конторы. При ходьбе – удивлялся: «Вот оно оказывается, как жить надо было! Соврал – получил. Получил – ври себе дальше! Эх ты времечко, эх ты липовое!»
Получалось так: вся прежняя жизнь с казенной и неказенной правдой, с ее дурацкими поисками, с отказом от кладов и от присвоения чужих слов и мыслей – была излишней, ненужной.
Кося тут же решил на ту, старую, жизнь плюнуть, начать новую.
И теперь из прежней жизни его беспокоила одно только трава нечуй-ветер. Беспокоила, потому что он не знал толком: для чего и зачем она все-таки существует, для чего так таинственно называется.
Да и Азочка все приставала: расскажи дед, да расскажи, даром, что ли, тебя на работу брали!
Оттого-то, походив часок с ружьем, а потом покемарив сколько душа требовала в тепло-пахучем собачьем закутке, Кося ближе к ночи шел в дачную контору, заступал на дежурство, начинал читать травяные книги. Но потом от нетерпения их бросал, бродил по краешку темных лугов, внюхивался – снова-таки, как собака, – в траву, тихо рыкал, даже скулил от нетерпенья...
Прошел год.
Кося ходит все так же медленно, но живет и живет, и умирать не собирается.
Теперь ему нравится рассказывать небылицы. Иногда он даже запирает ладонью рот, чтобы не соврать лишнего. Сладкая лживость разгладила ему лицо, сделала глазки маслеными, рожицу по-стариковски довольной.
Лишь иногда тень испуга ложится на его лицо. Но это происходит только тогда, когда с губ срываются два слова, которые в Косином произношении придвигаются друг к другу все тесней, становятся все неотделимей друг от дружки: как дно и поверхность, как земля и небо.
И придвигаются эти слова до тех пор, пока не сливаются в одно: тихо тающее, вот-вот – как беспамятливая жизнь – от Коси откочующее:
– Нечуй ветер. Нечуй-ве. Нечуй... Невей...
Не вей ты и надо мной, не вей над всеми нами – нечуемый ветер исчезновений. Ветер потемневшей от горя любви и осевшей на землю растертой в пыль травой беспричинной радости.
Нечуемо улетят ложь и правда, счастье и несчастье.
А что останется? Одна слеза на щеке.
Слеза светлая, слеза радостная, мир наш и есть. Только через эту слезу и просматривается то, что дороже самого мира: будущая встреча.
notes