МАКЕДОНСКОЕ ВИНО
– Не осерчаете, ежели потревожу вас?
– Пустое...
– Сегодня такой странный день...
– Я бы скорей сказал тяжелый.
Сумеречный, запредельный май. С сухими грозами, с улетающей ввысь желтовато-зеленой ольховой пыльцой, с обморочно низкими валами воздуха, неслышно идущими над землей.
На столе хлипком, косеньком стоит накрепко впечатанная в грязно-серые доски бутылка. Донце ее залеплено жирным, еще недавно скворчавшим, брызгавшимся и раскапывавшим брызги в стороны кладбищенским стеарином.
Дача, красноватый кремнистый песок. Подмосковье. Уже стукается в ворота сизой голой башкой лето. Мусорное, муторное, жлобски взблескивающее мутной слезой в алкоголических навыкате глазах. Сейчас, кажется, ворота разъедутся в стороны, лето ввалится во двор и пойдет шататься по ноздреватому от лунок участку: как пьянчужка с разодранным воротом, с вывернутой до кишок ширинкой.
Не выдерживая тяжко-налитого свинцовой кровью воздуха, не выдерживая распирающего квадрат двора летнего духа, я спускаюсь вниз. К битому, зеленому, грубо похрустывающему меж камней зеркалу реки. К тому самому месту, где два года назад мы с ней и встретились.
– ...и день странный, и дачи здесь тоже странные. Огромные, асами без весу... Сколько им может быть лет?
– Пожалуй, за сто перевалило.
– Так я и думала! Ну а жили-то в них, видно, все господа важные: становой пристав, податный инспектор...
– В них жили балерины Императорского Большого. Для балерин специально и строили...
Тогда, два года назад, она стояла на каменном горбленном мосту, держалась обеими руками за перила и, чтобы лучше видеть полускрытые лиственницами огромные, корабельные двух– и трехъярусные деревянные дачи, время от времени подымалась на носки и радостно встряхивала головой, словно получая от созерцания дач необыкновенное или может какое-то изысканное удовольствие.
Я безвыездно прожил на даче всю зиму, большую часть весны, слегка одичал и после краткого разговора, стоя на противоположном конце нашего моста, молчал. Тогда она – все так же держась двумя руками за перила – передвинулась ко мне чуть не вплотную и робко-вопросительно, но при этом и как-то лукаво заглядывая снизу вверх в глаза, полушепотом отрапортовалась:
– Я-у-бе-жа-ла-из-до-му...
Мне стало не по себе. В сущности это было невыносимо! Только что – два или три часа назад – моя приятельница, жившая со мной последние полгода, в который раз запричитала: «Я уйду, уеду...», – и действительно, собрав кой-какие свои вещи, уехала. Повторное совпадение, повторное сопряжение легкой наглецы, наива, а главное, пренеприятная связка глаголов «убежать-уехать» возмутили меня. Это наверняка отразилось на моем лице, потому что стоявшая рядом тут же добавила:
– Не навсегда, не насовсем убежала... А балеринам здесь, кажется, отдыхалось недурственно! Может и сам Государь Император навещал их иногда...
– Да уж. Скорей его приближенные. Те-то точно здесь времени даром не теряли, – как-то совсем уже злобно закончил я за нее.
Она обиделась, запнулась на полуслове. Хотела даже развернуться (во всяком случае оглянулась назад, в сторону леса) и уйти.
– Не обижайтесь, – нехотя, жуя во рту слово, которое мне вовсе не хотелось произносить, сказал я. – Вы что, в детстве балериной быть хотели?
– Представьте, нет. – Она зачем-то снова поднялась на носки, потом опустилась на полную ступню. – Не хотела. Но вот стала же. Не балериной, конечно, а так... Ночной бабочкой... Или, как их теперь в песнях называют... – Она не договорила, что-то острое, дикое и злое мелькнуло в больших, тепло-блескучих глазах ее. Она отступила от меня на шаг, чтобы на этот раз уйти окончательно.
Не скажи моя случайная знакомая про ночную бабочку, я наверняка так и дал бы ей уйти. Но за спиной ее с грубоватыми стонами пошатывался майский, по краям чуть засвеченный зеленью лес. На фоне леса она показалась мне такой же уязвимой, как первая летняя бабочка, моту, должна была разговорами о театре, на худой конец о балете доказывать свою непричастность к грубому и жадному племени новейших путан.
Однако она молчала. Наконец, когда мы одолели чуть не пол-аллеи, насмешливо, но и с какой-то глубоко упрятанной печалью, спросила:
– Вы дачник?
– Увы, квартирант.
– Я тоже снимаю квартиру. Но почти в Москве, на Тайнинке. А здесь была когда-то давно, лет шесть назад. И вот... Решила заехать... Лес здесь особенный, и болота вокруг удивительные: радостные, веселые... И вереск на них уже зацвел...
Как бывалый загородный житель, я про себя снисходительно ухмыльнулся: вереск на болотах точно был, но пока, конечно, не цвел.
Не торопясь, словно нехотя, подошли мы к снимаемой мною даче. Снова налетел знобящий майский ветерок. И в его порыве мне почуялся вздорно-насмешливый голос моей только что съехавшей с дачи приятельницы: «Не успела я за калитку, а он уже по всему поселку за бабами шастает!»
Это была брехня и была чушь! Ни за какими бабами по аллеям никогда я не шастал, просто ей отчего-то всегда хотелось так думать. Возмущенный истомляюще звонкой глупостью съехавшей сожительницы и ей назло, я резко толкнул калитку.
Целый день мы просидели на даче, забыв про бутылку вина, ради которой на дачу и шли, рассказывали какие-то нии такой же брошенной, как я сам. Этой брошенности мне стало жаль:
– Погодите... Ну что песня. Мало чего теперь в песни не насуют!
Она вернулась, подняла на меня вмиг увлажнившиеся от радости глаза с чуть розоватыми белками, с желудевым, слабо-коричневым зрачком:
– Вы про бабочку не верьте. Просто я с техникой заработалась... Порхаю от компьютера к компьютеру. Там, знаете, тоже все бабочки по экрану... мельтешат, роятся... У меня есть бутылка вина. От-мен-но-го, – голос ее упал до шепота, – но-от-крыть-я-его-не-мо-гу... Не-мо...
Новая моя знакомая вдруг до жути, до красноты бурой в щеках, на шее, засмущалась, свесила голову вниз...
– Не надо было вам говорить этого...
– Ну отчего же. Надо, надо. А бутылку я открою. Пойдемте, – неожиданно для самого себя закончил я.
И мы робко и одышливо, удивляясь происходящему, немного нелепые в полувесенней жаркой одежде и тяжелой, чуть ли не зимней (тянулось и никак не могло окончиться прохладное утро) обуви, я – костистый, высокий, она – пухловатая, не выше среднего роста, с короткой, свободно шатающейся при ходьбе от висков ко лбу стрижкой и с ямочкой на одной из щек, – мы стали подниматься по аллее в дачный поселок.
Ну, ищущие знакомств подмосковно-московские дамы хорошо всем известны: теперь она должна была начать весело и без удержу болтать, сглаживая безрасчетную свою прячего не значащие истории, обнимались и слегка касались друг друга губами, остальное как-то дружно и не сговариваясь отложив на вечер. Вечером мы вышли ненадолго погулять. Возвращаясь, я еще издали заметил, что в комнате моей горит свет. Бесшумно отворив калитку, подошел я к окну, заглянул за жиденькие шторки: приятельница, утром покинувшая меня навсегда, воротилась. Чуть помедлив, я вернулся к моей спутнице, стоявшей поодаль.
– Ты знаешь, моя... Ну я ведь говорил тебе... В общем, она вернулась.
– Принеси мою сумку. Я пойду...
Даже в полутьме я почувствовал, как она вздрогнула и, уже не переставая, дрожала весь вечер и часть ночи, дрожала так, словно ей вынесли смертный приговор. Да! Верно! Именно такая дрожь, какую видел я когда-то у подсудимой, ждавшей на одном из судебных заседаний приговора, ухватила и хищно трепала ее тогда!
– Принеси... – шепотом повторила она.
Я на носках вошел в плохо освещенную каменную дачу, нашел в сенях сумку, мы все так же сторожко выкрались со двора и за калиткой в растерянности остановились.
– Я побегу... Пойду на поезд, – снова забеспокоилась она. Тогда я ухватил ее за рукав серой куртки и грубо, даже как-то нагло поволок в противоположную от станции сторону, к одной из темных, пустых, строенных еще в веке минувшем дач.
Мы лихо перемахнули забор и, отколупнув нехитрую защелку замка, пробрались на веранду. Там было сыро.
Я опять почувствовал, как спутницу мою непрерывно и крупно бьет дрожь.
– Давай выпьем... Где вино? – Я нетерпеливо полез в ее сумочку.
– Не сейчас... Потом...
– Ты вся дрожишь! Выпей – согреешься!
Я выдрал у нее из рук сумочку, выхватил из сумки бутылку, сбил с горлышка щелчком акцизную марку, скусил пластмассовый колпачок и, утвердил бутылку на столе, стал большим пальцем продавливать пробку внутрь.
– Мне лучше уйти... Я... – вновь лепетнула она. И тогда, оставив бутылку, я стал торопливо, не разбирая застежек и пуговиц, раздевать ее.
Ни топчана, ни укладки, ни какого-нибудь рундука на веранде не было. Зато было соломенное, качающееся на двух напольных дугах кресло. На него мы и взгромоздились. Потом, чуть успокоившись, перелегли на пол, постелив на него всю сброшенную с себя одежду. Спутница моя согрелась, дрожь ее стала беззаметней, мельче.
– Ты спас меня, спас... – твердила она, – спас... А я... – Тут, спохватившись, она шлепнула себя пухлой ладошкой по лбу.
– Вино! Теперь можно выпить.
Было совсем уже темно. Я нашарил на столе спички, отыскал неглубокую мисочку с расплавленным, а затем раскрошенным в ней огрызком свечи и торчащим из стеариновой каши фитильком, потом «каганец» этот (так называла мисочку со стеарином моя давняя знакомая, высокая, мосластая, до смешного распрямленная какими-то корсетами и накладками старуха, боявшаяся электричества и приезжавшая на дачу с инспекционными осмотрами каждую субботу) зажег. Нашлись и стаканы. Мы выпили слабо-ароматного, ломящего зубы вина, и я тут же, на полу, в ворохе одежды стал забываться прерывистым и тревожным полусном.
В полусне этом душном, в полусне мучительном мне слышались слова лежавшей рядом женщины. Она восторженным шепотком рассказывала о вине, заменяющем кровь, о винных десятиведерных бочках, закапываемых где-то на юге при молодом месяце в теплую осеннюю землю, о медленно и глухо вызревающем в бочках царском напитке, о какой-то запойной капле, добавляемой иногда в бочку. В ушах у меня стоял бродильный гул, мельчайшие пузырьки дивного хмеля плыли и лопались в воздухе, тихо-слабо прокалывались в мозгу. Но вот в ноздри и в рот лез обморочно сладкий запах убоины, словно укрыт я был шкурой, содранной ловким драчом с давно издохшей овцы...
А вслед за гулом и запахом убоины посыпались выкрики на непонятном, хотя и явно знакомом по университету языке. Кажется, это был греческий разговорный язык «койнэ». Я его все так же не понимал, но стал вдруг чувствовать ранее от меня скрытую силу, даже мощь этого языка... Вскоре выкрики как-то сами собой, не переводясь на русский, прояснились: они от чего-то предостерегали, чему-то неведомому, а возможно и непоправимому, предшествовали...
После выкриков, медленно и высоко подскакивая на плохо седланных конях, вломились на дачу, прошли ее насквозь, таща за собой обломки дерева, металлические прутья и лом, всадники в медных, тяжко сверкнувших нагрудниках; дико громыхнули колесницы, мелко и гадко орущие рабы провели трех коней в поводу, затем остановили их, принялись окатывать потные лошажьи спины приторным, доводящим до рвотного спазма виноградным суслом, тут же омывки стали сбирать в серебряные лохани, стали их, захлебываясь, пить, стали, будто дразня кого-то, еще гаже, еще мелочней прежнего орать...
Вдруг вся эта галиматья, словно мелко исписанная табличка в справочном вокзальном автомате, трепыхнула металлическими крылышками, перевернулась, полыхнула на лету зеленовато-коричневым торфяным огнем, затем сухо, как зеркало, треснула, шваркнулась оземь, расплавилась.
Я с усилием раздернул веки. Красноватый огонек «каганца» брызгался-трещал высоко над столом в руках у покинувшей меня навсегда приятельницы. Она стояла на пороге незапертой веранды и, поднеся огонек близко к лицу, невидяще жмурилась. Потом как-то безразлично и устало произнесла.
– Так значит это ты Зоя? Про тебя мне, зараза, и говорили...
– Меня зовут Кира, – важничая и моментально по-детски надув свои и без того пухлые губы, сказала лежавшая рядом со мной.
После вина и краткого забытья у меня ломило затылок, покалывало веки, кроме того, сразу стал тяготить повисший в воздухе скандал. Мне казалось – я снова слышу крики, на этот раз женские, слышу свистящую ругань. Сев, я дотянулся до бутылки на губах чуть кислящего, но под небом и в горле мягкого и не вызывающего обычной изжоги вина, приготовился из горлышка пить. И тут же в ушах вновь засвербели настырно бормотанья из недавней полуяви:
«Вино... Вино... – вздувалось и лопалось в ушах, в мозгу, в гортани. – Вино сладкое, вино царское, вино многопьяное... Заброди темной тучей, умягчись крохкой землей... Но не забирай мою кровь... Пои, да не допьяна, пои, да не до смерти. Винного хлеба дай и винного мяса. Не топи в черном болоте... Не дави тяжкой горой... Дай на иную гору взойти...
На горе той сидят три архангела, три царя сидят и три святителя...»
Дальше в уши полезла совершенная уже нелепица. Сбрасывая наволочь сна, я тряхнул головой, сделал долгий глоток.
– Не пей много...
Кира мигом повисла на руке, отняла бутылку, вскочив на ноги, поставила бутылку на стол. На ней уже была моя рубаха, застегнутая на все пуговки – от шеи до сильно тончающих к коленкам бедер, – и она вновь как в лихорадке болотной дрожала. Правда, на этот раз дрожь была не такой крупной, была даже какой-то радостной. Чуть полноватая, но очень подвижная Кира колобком подкатилась к стоящей в дверях, встала на цыпочки и, закрыв глаза, неожиданно поцеловала соперницу в подбородок.
– Простите, простите... – лепетала Кира, – ваш муж (зачем она произвела меня в мужья, я так и не понял), ваш муж не виноват... Ни сном, ни духом... Это я... я...
Кира снова поднялась на носки, готовясь во второй раз поцеловать стоящую на пороге. Та отшатнулась, но не уходила.
– Вы же умная, образованная женщина, – опять зачастила Кира. – А здесь вино... Вино и ничего больше... И... и... – радость переполняла Киру.
– Зараза, тварь! Еще рот раскрываешь! От тебя-то и остерегали меня! Из-за тебя я тут околачиваюсь! И зовут тебя по-другому! Ну да ладно. Поглядела, будет. Оставайся с ней, – приятельница полуобернулась ко мне, – если жить надоело.
– Нет! Не уходите! – вдруг жалостно и надрывно, какой-то неуклюжей ночной птицей выкрикнула Кира.
Она бережно и крепко ухватила мою приятельницу за руки, потянула на середину веранды.
Тем временем огонек «каганца», давно мигавший последней предсмертной краснотой, погас. На минуту все стихло, стал слышен ровный гомон леса, заполошно свистнула торопившаяся к Москве электричка. На веранде остро запахло вековой сыростью столетних досок. Запах сырости как-то неприятно смешивался с запахом перегоревшего фитиля. Я продолжал по инерции смотреть туда, где только что стояли две женщины. Мне казалось, что одна – высокая, тонкая, белокурая – стала вдруг еще выше, волосы ее, как в воде, медленно разошлись в стороны, взметнулись кверху, застыли над головой золотой языческой короной, засверкал в темноте не просто красный, – кровавый, обильно смоченный кровью рот, а руки сомкнулись у горла второй, маленькой, короткостриженой женщины. Но маленькая отступила проворно в сторону, согнула – словно готовясь к прыжку – голые ноги в коленях, в руке у нее синеватой сталью блеснул нож...
На старухиной веранде кроме нелепого светильника – «каганца» – было, конечно, и электричество. Судорожно припоминая, где может быть выключатель, я опрометью вскочил, кинулся к боковой стене, щелкнул пластмассовым рычажком.
Все та же, что и от «каганца», красноватая муть разлилась по веранде. Никакой волосяной короны, никакого ножа с голубеющей сталью не было, конечно, и в помине. Но то, что я увидел, было никак не лучше: быстрыми, сноровистыми движениями, подымаясь от старания на цыпочки, роняя шепотом какие-то обрывочные слова, Кира раздевала мою неожиданно нагрянувшую приятельницу. Та слепо щурилась, безвольно дергала верхней, капризно изогнутой губкой и тоже дрожала лихорадочной дрожью. Кира сняла уже и кинула на стол легкую кофточку, высмыкнула из юбки и теперь расстегивала сиреневую блузку. Внезапно засмеявшись от счастья, она прикоснулась к ключицам раздеваемой поочередно обеими щеками.
– Помиримся... Помиримся... – лепетала она. – Теперь и вы, и вы меня поцелуйте... Просто так, в знак замирения... Сюда... И... Сюда... – Снова и снова становясь на цыпочки, подставляла она свои щеки, шею, висок...
– Ты! – вдруг очнулась полураздетая приятельница. – Ты... Это же мертвячка! – вызверилась она теперь уже на меня. – Куда ты, пентюх, только смотрел!
– Нет! Что вы! Даже не думайте! Я живая! Я помирить вас хочу... Укусите, ежели не верите! Вот... Вот мое тело... Берите... Пробуйте...
Продолжая нести мягкую околесицу, Кира сдирала тем временем с соперницы последние лоскутки одежды.
– Гадюка... Тварь! – очнулась окончательно моя приятельница и, разомкнув кулачок, неожиданно выпустила острые коготки прямо Кире в лицо. Она целила в глаза, но Кира чуть отступила, и длинный ноготь среднего пальца, падая вниз, глубоко вонзился в пухловатую шею.
– Так... так... так... – вышептывала Кира, – а теперь язычком, теперь губами, прошу вас! – Она вдруг ловко притянула голову соперницы к себе, та мимовольно ткнулась губами в пораненную шею, раздался чуть слышный смокчущий всхлип, за ним слабый стон...
– Есть, есть, е-е-е! – крикнула Кира.
Внезапная перемена со всеми нами происшедшая поразила меня.
Кира – нежная, чуть полнокровная, деликатная и неумелая в любви, – Кира зашлась вдруг в наглом, диком хохоте и валясь рядом со мной на тряпки, грубо дернула на себя мою приятельницу. Та, опускаясь на пол, всхлипнула, а затем тихо, но безудержно завыла.
Незадолго перед тем я снова выпил глоток вина из горлышка высокой рейнской бутылки и вдруг совершенно опьянел. Но и сквозь хмель я чувствовал в происходящем какую-то опасность и нарастающую по отношению ко мне враждебность. И хотя Кира тут же дикий хохот свой прервала, стала как и прежде смеяться – кротко, нежно, – потом начала что-то неясное тараторить, подталкивать мою приятельницу ко мне, – из нее словно повыпустили закачанный в ткани и полости тела воздух. Лицо Киры враз исхудало, осунулось, из глаз исчез обширный лаковый блеск, ушла радость, за которую как за соломинку я зацепился утром. Теперь глаза ее выражали одно хищноватое и жесткое довольство. Казалось, Кира получила именно то, что желала, да еще и кое-что в придачу получила.
«Придача» же, как почудилось мне, в смутительном ночном свете, состояла вот в чем: это мне, мне предстояло прокусить, либо проткнуть насквозь бархатную шейку! И сейчас Кира, казалось, радовалась именно тому, что так кстати подвернулась моя приятельница, что не я, случайно встреченный, но до темноты в глазах ей понравившийся прохожий, сделал это...
Кира продолжала подталкивать приятельницу ко мне. Голову мою вертело как в луна-парке, опьянение и дурнота нарастали... Непонятно как – мы соединились. И тут же Кира, изловчившись, прижала свою не засохшую ранку близ уха к губам моей подергивающейся в последних судорогах страсти партнерши. Та, видно, не сознавая, что делает, опять с легким хрустом потянула в себя кровь. Кира хриплым звоночком рассмеялась, и я опять услышал в голосе ее утреннее счастье. А приятельница моя – замерла, окостенела. Кожа на лице ее стала грубой, свекольной, веки покраснели, по телу спиралью прошла и тут же стихла еще одна судорога: на этот раз рвотная...
– Вина... Вина выпейте! – вновь нежная, опять робкая Кира вскочила и, слегка оттягивая книзу влипшую в спину рубаху, кинулась к столу. Она налила четверть стакана, потом примерилась, немного добавила и чуть не силой заставила мою приятельницу выпить. Та выпила, шатаясь, встала, дошла до соломенного качающегося кресла и, кинув на кресло что-то из одежды, тяжко в него опустилась.
– Она подмешала в вино какой-то дряни, – деревянным голосом сказала, глядя куда-то в пространство и словно в пространство это пророча, моя приятельница. – Нам стобой каюк.
– И не думала, не думала! – прежние извиняющиеся нотки послышались в голосе Киры. – А вино я в лавке беру, на Покровском бульваре! Просто у него вкус такой необычный. Вот мне и понравилось!
Я молчал. Головная боль возобновилась с новой силой. Странное и непреодолимое влечение к встреченной утром женщине натыкалось на смутные мысли о том, что она, возможно, не вполне психически здорова: оттого и хрипит здесь сладко, оттого и летает по даче, отяжелев от моего семени, как комар-кровосос нежный!.. «Ну какой кровосос? – успокаивал я себя, – те кровь пьют, а она наоборот, отдает... Только зачем, зачем?»
Надо было что-то делать, как-то менять положение.
Меня опередила Кира.
– Ну дальше вы уж тут без меня. Я свою вину, – она выделила последнее слово, – искупила. Легонько, легко мне теперь... Кровь лишняя из меня ушла... – Она содрала влипшую ей в спину мою рубаху, уже не стесняясь голизны, подхватила с полу брошенную одежду, быстро натянула ее, сказала: «целуй сюда», показала пальчиком на правую щеку, но вместо нее, рассмеявшись, подставила все то же порванное острым ногтем заушье...
Это кровь, кровь с вином изменили мою жизнь! Я вдруг почувствовал зарождающийся во мне гадкий хаос, почувствовал такую же, как и всюду вокруг, – в поселке, на станции, в стране – тяжко-запойную тихо-кровавую нудьгу...
Кровь не до конца еще запеклась, я ткнулся в нее губами, Кира сказала: «ну, прощевай!», сбрызнула ранку на шее вином, фыркнула, уронила бутылку на пол и, подхватив свою коричневую кожаную сумочку, кинулась с веранды вон.
Вкус у крови был странный. Была она резкая, холодная, горьковато-кислая, как оставленная на ночь на подоконнике настойка из трав, отдавала торфяником, болотами.
Я поднял бутылку, поставил на стол. Вина в ней оставалось еще много, стакана на два. Бутылка при падении треснула, но вино сквозь трещину не сочилось. Чуть поколебавшись и стараясь не смотреть на вжавшуюся в кресло университетскую мою приятельницу, я бросился на улицу.
Увидев, как Кира, обмотав ремень сумки вокруг шеи, перелезает через забор старухиной дачи, я хотел крикнуть, чтобы она осталась, что все, что произошло – чепуха, что именно в ней, в Кире – обходительной, робкой и неловкой в любви – мне почудилось что-то давно забытое или может никогда не испробованное, почудилась не просто страсть мужчины к женщине, а нечто радостно-божественное, неплотское, наверное давно уже на земле не существующее... И никакая кровь здесь ничего не значит! И...
«И никакой кровь не ешьте, – вдруг вспомнил я. – Ибо душа всякого тела есть кровь его».
«Белиберда! Чушь! Кровь есть кровь, а душа есть душа! В конце концов пьем же мы кровь Христову, причащаясь!»– хотел завопить я, но вдруг в испуге смолк. Крик этот так и остался во мне, лопнул пузырем в горле. Чуть помедлив, вернулся я на веранду, глянул на мертво сидящую в кресле и цветом тела почти с этим креслом сливающуюся приятельницу, хотел дать ей вина, но потом передумал и как был, в брюках и без рубашки, заторопился по майскому холодку на станцию, за Кирой.
Я шел и не слышал собственных шагов. Хмель, еще недавно стучавший и мягко взрывавшийся в ушах, загустел, стал глухим и плотным, как вата. Я был уверен, что последний поезд на Москву уже ушел, и что Кира через несколько минут, виновато наклонив голову, взблескивая ресницами и до головокружения притягивая меня изящной своей полнотой, пойдет со станции мне навстречу.
Я ошибся.
Поезд, подтянув к станции свое до отчаяния разбитое, даже как показалось, расчлененное тело, остановился. Я побежал, понял, что не успеваю, резко остановился. Состав тронулся... Через несколько секунд я выпрыгнул на платформу – там было пусто.
Вернувшись на старухину дачу, я увидел все так же мертво сидящую в кресле приятельницу, подхватил со стола бутылку, лег на пол и, подложив под голову какое-то полено, стал пить легкое, ароматное, отдающее стафидами или еще чем-то сказочно-райским вино из горлышка. Через минуту, отодрав себя от бутылки, я глянул в окно, понял, что мимо старухиной дачи крадется, как рослый поселковый вор с двумя верткими молодыми петушками за пазухой, рассвет, что заснуть все одно не удастся и, напялив на себя чью-то драную робу, заспешил к реке, к болотам...
Майский день разгорается. Сухая гроза, долго сбиравшая в кулечках вздутого неба едкую черную пяль, вдруг сыплется, как сажа из вспоротого ножом мешка, куда-то за лес. Постояв у горбленного моста, где два года назад повстречалась мне полноватая, влитая в темно-каштановую стрижку, с ямочкой на одной из щек женщина, я возвращаюсь на снимаемую мной, теперь уже не каменную – денег на это нет, – а крохотную, с курятник, дачу.
Передо мной на столе хлипком, косеньком стоит треснувшая, накрепко впечатанная в грязно-серые доски бутылка. «Македонско вино», – написано на этикетке. В бутылку вставлен огарок свечи. Иногда по вечерам, когда стихает сорный весенний ветер, в желтоватых рысьих сумерках я зажигаю свечу, всматриваюсь в бутылочное зеркало и вспоминаю их обеих.
Вспоминаю потому, что обе они пропали. Умерли? Ушли? Нажрались какой-то дряни, насосались болотом и ржавчиной пахнущей крови, которая на земле никого держать не может? А мне оставили вместе себя, вместо теплого женского тела дымно-кислое, обморочное вино?..
Впрочем, про приятельницу мою университетскую я знаю точно, что она уехала переводчицей на юг, в Пенджаб, там осела, натурализовалась, но заболела тропической лихорадкой, и теперь совсем плоха.
За Кирой я несколько раз, вспоминая ее бессвязный лепет про компьютерных бабочек, про посредническую фирму, сверхурочную работу по ночам и въедливого лысачка-начальника, ездил на Тайнинку. Но следов никаких не нашел. Я думал, она отыщет меня сама, но ошибся и здесь.
Почему? Почему она не искала меня, не приезжала? И почему тогда, в ту же ночь я почувствовал мертвую, звериную тоску?
Впрочем, тоску эту я чувствую и сейчас. И женщины, вереницей проходящие передо мной по аллеям дачного поселка, вызывают во мне лишь угрюмое раздражение или едкий смех. Я смотрю на них, ищу среди них сам не знаю какую и вижу лишь вьющуюся над ними лживость, вздорную стрекозью сухость. А Кира... Другой мир принесла она с собой на краешках губ! В другой мир и ушла...
– Это бродит в тебе душа утонувшей здесь программистки, – весело скрежещет над ухом состоявшая когда-то в услужении у одной из царских балерин старуха-соседка.
Но я не верю ей. Это ведь все глупости про призраков! Кира живая была! Живая!
– Не осерчаете, ежели потревожу Вас?
– Пустое...
– Сегодня такой странный день...
– Я бы скорей сказал тяжелый...
Я сижу у хлипкого столика перед облитой затвердевшими ручейками парафина пустой бутылкой и вспоминаю, как взблескивал и искрился мост. Я вспоминаю, я чувствую на губах вкус невесть откуда взявшегося вина, и дневные, терзающие душу резким бесцветным пламенем видения плывут передо мной. И ползут на меня из воздуха огромные белые черви, которые заводятся, говорят, в винных бочках.
Наконец, утвердив перед мысленным своим взором полноватую, чуть старомодно одетую женщину, я закрываю глаза. Но потом открываю их вновь, чтобы до будущего лета все так же поглядывать на лес, скрежетать зубами, курить, пробовать все доступные мне по цене вина и тут же эту жалкую блевотину, ничуть не напоминающую дивный любовный напиток, выливать рядом с собой, в ноздреватую огородную землю...
Всё! Всё вокруг – бодяга! Компьютерные игры в болотах! Полеты бабочек и лун на запертых дачах! Нищая, раздробленная страна! Жизнь, которая дает нам сосать свою дурную кровь! И винный хаос вокруг: вино черное, вино зеленое, вино колдовское. Горькое винище времени. Пряное вино любви. Сладчайшее вино забытья... Вино, винище, яд.
Вино вместо крови? Вино вместо женщин? Тогда будь оно навеки проклято! Изничтожить его, избыть... Или наоборот, выпить до дна, чтобы понять наконец разницу между ним, вином и кровью?
Выпить! И тогда спадет с меня тяжкая любовная лихорадка, против которой я, наученный ненавидящей электричество старухой-соседкой, все время шепчу один и тот же заговор:
«На горе Фавор три архангела... Три юрода сидят. Три царевича... Держат на коленях три бочонка. В тех бочонках три дырочки проверчивают...»